у, что любит меня, и я умирал от счастья. Потом она повела показывать мне барак, в котором, видимо, жила; внутри было нечем дышать, так раскалило стены солнце, и пахло там, как в собачьей конуре, на гвозде висела мужская куртка, на полу валялись тряпье и какие-то ящики, заменявшие мебель. Там был полумрак, а она уставилась на меня своими глазами, такими близкими и прекрасными, что я готов был заплакать, сам не знаю отчего: от любви, от беспомощности или от ужаса. Она села на ящик, подтянув колени к подбородку, и зашептала что-то, будто песенку, а сама все смотрит на меня своими неподвижными, широко раскрытыми глазами, словно колдует. Ветром захлопнуло дверь, и стало вдруг совсем темно, было так страшно, сердце у меня билось где-то в горле, и не знал я, что теперь будет... В темноте раздался тихий шорох, и дверь отворилась: она стояла на пороге, против света, и неподвижно смотрела наружу. Тут опять прогрохотал взрыв, и она произнесла следом: "Бумм!" И вот уже снова развеселилась, стала показывать, что можно сплести из веревок; бог весть отчего, она обращалась теперь со мной, как мамаша или няня, даже за руку меня взяла, хотела отвести домой, словно я маленький. Я вырвал руку и принялся свистеть как можно громче, пусть знает, каков я, даже остановился посередине мостков и плюнул в воду, чтоб показать ей, что я уже большой и ничего не боюсь. Дома меня спрашивали, где я пропадал; я наврал, но, хотя врал я часто и легко, как всякий ребенок, на сей раз я чувствовал, что ложь моя как-то крупнее и тяжелее, и потому врал даже с излишним рвением,- странно, как этого не заметили. На другой день девочка явилась как ни в чем не бывало. Она попробовала свистеть, округлив губы, и я учил ее, самоотверженно отказавшись от своего превосходства: великая вещь дружба. Зато мне легче стало потом ходить к ней; мы уже издалека свистом оповещали друг друга, что необычайно укрепило наше товарищество. Мы вскарабкивались на откосы, откуда видно было, как работают землекопы; она грелась на солнышке среди камней, как змейка, а я в это время разглядывал крыши городка и луковицу собора. Как далеко! Вон виднеется толевая крыша, это - столярная мастерская; папа, сопя, размечает доски, пан Мартинек кашляет, а мама стоит на пороге, головой качает: куда же опять запропастился негодный мальчишка? А вот он я, нигде я, я спрятан! Здесь я, на солнечном склоне, где цветут коровяк, репейник и львиный зев; здесь, по ту сторону речки, где звенят кирки и гремит динамит, где все совершенно иное. Такое здесь укромное местечко: отсюда все видно, а тебя не видать. А ниже нас уж проложили узкоколейку, отвозят в вагонетках камень и землю; рабочий вскочит на вагонетку, и она сама катится по рельсам,- я бы тоже хотел так, и чтоб на голове был повязан красный носовой платок. И - жить в дощатой конуре, пан Мартинек мог бы мне такую сколотить. Смуглая девочка не отрываясь смотрит на меня, до чего же глупо, что я ничего не могу ей сказать. Попробовал говорить с ней на тайном языке: "Яхонцы тебехонцы чегохонцы скажухонцы",- а она даже этого не поняла. Оставалось показывать друг другу языки да перенимать друг у друга немыслимые гримасы, хоть так давая понять о единомыслии. Или вместе швырять камешки. Сейчас черед за языками; у нее язык гибкий и тонкий, как красненький змееныш; вообще странная вещь язык: если рассмотреть, то весь он сделан будто из розовых зернышек. А ниже нас - кричат, да там всегда кричат. Ну-ка, кто дольше выдержит взгляд? Удивительно - глаза у нее как будто черные, а если вглядеться, то в них такие золотые и зеленые крапинки, а посреди - крошечное личико, и это - я... Вдруг ее глаза расширились как бы в ужасе, она вскочила, закричала что-то и помчалась под горку. На земляной террасе под склоном двигалась к трактиру беспорядочная кучка людей. Кирки свои они побросали на месте работы. А вечером в городке нашем тревожно рассказывали, что кто-то из "этих людей" в ссоре пырнул ножом старшого, и будто его в цепях увели жандармы, а за ними бежал его ребенок. Пап Мартинек перевел на меня свои большие, красивые глаза и махнул рукой, проворчав: - А кто их знает, который из них это был. Эти люди нынче здесь, а завтра бог весть где... Больше я не видел девочки. От тоски и одиночества читал, что под руку попадет, укрывшись меж досок. - Хороший у вас мальчик,- говорили соседи, а папа с отцовской скромностью возражал им: - Лишь бы путным вырос! VI Отца я любил - он был сильный и простой. Прикоснуться к нему - было такое чувство, словно ты оперся о стену или несокрушимую колонну. Я думал, что он сильнее всех людей; от него пахло дешевым табаком, пивом и потом; мощная телесность его наполняла меня своеобразным наслаждением: чувством безопасности, надежности и силы. Порой он впадал в ярость - и тогда становился ужасен, он бушевал как буря; тем слаще было то легкое ощущение жути, с каким я после забирался к нему на колени. Говорил он мало, и уж если говорил, то не о себе; и меня никогда не покидало чувство, что он, если б только захотел, мог бы рассказать о великих делах и подвигах, совершенных им, и я приложил бы тогда ладонь к его могучей волосатой груди, чтоб услышать, каким гулом в ней все это отдается. Широко и основательно жил он в своем мастерстве и был очень бережлив, ибо мерил деньги мерой труда, положенного за них. Помню, иногда по воскресеньям он вынимал из ящика стола сберегательные книжки и рассматривал их, и вид у него был такой же, как если бы он с удовлетворением смотрел на аккуратно сложенные добрые, честные доски; тут, малыш, много труда и пота собрано. "Тратить зря деньги - все равно что портить готовую работу; грех это". - "А на что, папа, эти скопленные деньги?"-"На старость",-ответил бы он, пожалуй, но это не главное, это так только говорится, а деньги даны для того, чтоб по ним виден был труд, добродетель усердия и самоотречения. Здесь черным по белому можешь прочитать, это - итог всей жизни; здесь записано, что жил я деятельно и бережливо, как должно. Настало время, и отец состарился, матушка давно покоилась на кладбище под мраморным памятником ("Денег-то сколько стоил",-с уважением говаривал отец), и я уже был хорошо устроен; а отец по-прежнему, на тяжелых своих распухших ногах ковылял по столярной мастерской, где уже почти нечего было делать, и копил, и считал, а по воскресеньям, уже одинокий как перст, вынимал свои сберегательные книжки и подолгу смотрел на итоги своей честной жизни, выраженные в цифрах. Мама была не так проста, она была куда более эмоциональна, вспыльчива и переполнена любовью ко мне, порой она судорожно прижимала меня к себе со стоном: "Единственный ты мой, да я умереть за тебя готова!" Позже, когда я подрос, такие приступы любви как-то обременяли меня; мне было стыдно, - вдруг товарищи увидят, как страстно целует меня мать; но пока я был совсем еще мал, ее бурная любовь ввергала меня в рабство или угнетение - я очень любил ее. Заплачу, бывало, и она возьмет меня на руки,- тут меня охватывало такое чувство, будто я таю; страшно любил я рыдать, уткнувшись в ее мягкую, смоченную детскими слюнями и слезами шею; я выдавливал из себя рыдания, сколько мог, пока все не расплывалось в блаженном, полусонном лепете: "Мамочка! Мамочка!" Вообще мама связывалась у меня с потребностью плакать и слушать утешения, с чувственной потребностью наслаждаться собственным горем. Только когда я стал уже пусть маленьким, пятилетним, но мужчиной, во мне начал подниматься протест против таких женских проявлений чувств, и я отворачивался, когда она прижимала меня к груди, и думал: зачем ей это нужно, папа лучше, от него пахнет табаком и силой. Мать моя, человек сверх меры чувствительный, воспринимала все как-то драматически; мелкие семейные ссоры заканчивались опухшими глазами и трагическим молчанием; а отец, хлопнув дверью, с яростным упорством брался за работу, в то время как в кухне вопияла к небу ужасающая обвинительная тишина. Маме нравилось думать, что я - слабый ребенок, что со мной обязательно случится какое-нибудь несчастье, что я могу умереть. (У нее действительно умер первенец, незнакомый мне братик.) Поэтому она то и дело выбегала посмотреть, где я и что я делаю; позднее я по-мужски хмурился из-за того, что она так за мной присматривает, и отвечал неохотно и строптиво. А она без конца спрашивала: "Здоров ли ты? Не болит ли животик?" На первых порах мне это льстило,- каким важным чувствуешь себя, когда болеешь, а тебе ставят компрессы, и мамочка судорожно прижимает тебя к груди: "Ах, ты мой самый дорогой, не дам я тебе умереть!" Еще она водила меня за руку на богомолье к чудотворной деве Марии - молиться за мое здоровье, и жертвовала пресвятой деве маленькое восковое изображение груди, полагая, что я слабогруд. А мне было ужасно стыдно, что за меня жертвуют женскую грудь, это унижало мое мужское достоинство. Вообще странными были такие паломничества, мама тихо молилась или вздыхала, и глаза у нее делались застывшими и наполнялись слезами, смутно и мучительно я догадывался, что тут дело не только во мне. Потом она покупала мне рогульку, которая, конечно, казалась мне вкуснее, чем наши домашние рогульки, но все же я не очень любил ходить на эти богомолья. И на всю жизнь осталось во мне представление: мама - это нечто связанное с болезнями и болью. Пожалуй, я и сегодня предпочел бы опереться на отца с его запахом табака и мужественности. Отец был как опорный столб. Мне не для кого приукрашивать отчий дом моего детства. Он был обыкновенным и милым, как тысячи других: я чтил отца и любил мать - и вот неплохо жил на земле. Они сделали меня порядочным человеком по образу своему; я был не так силен, как отец, и не так велик в любви, как мать, но, по крайней мере, был работящ и честен, чувствителен и до известной степени тщеславен - это тщеславие, конечно, наследие матушкиной живости; вообще все, что было во мне ранимого,- вероятно, от матери. Но оказывается, и это пришлось к месту и привело к добру, помимо человека действия жил во мне человек мечты. Вот уже то, например, что я гляжусь в свое прошлое, как в некое зеркало,- конечно, не от отца; отец ведь был в полном смысле слова человеком настоящего, ему некогда было заниматься чем-либо иным, потому что жил он в труде. Воспоминания и будущее - удел тех, кто склонен к мечте и кто больше занят самим собой. Это - мамина доля в моей жизни. И теперь, когда я стараюсь разглядеть, что во мне было папиного, а что - маминого, я вижу, что оба они шли со мной всю жизнь и что отчий дом мой нигде не кончается, что и ныне я - все дитя, со своим таинственным миром, в то время как папа трудится и рассчитывает, а мама следит за мной взглядом, полным любви и страха. VII Учился я хорошо и много читал - от одиночества и нелюдимости, поэтому отец решил дать мне образование, впрочем, это разумелось как-то само собой хотя бы потому, что папа почитал господ, а подниматься к материальному успеху и к более высокому положению в обществе полагал священнейшей и естественной задачей всякого порядочного человека и его потомства. Я заметил, что наиболее удачливые дети (в смысле жизненного успеха), как правило, происходят из тех трудолюбивых средних слоев, которые только начинают, скромно и самоотречение, закладывать основы чего-то вроде претензии на лучшую жизнь; на нашем пути вверх нас подталкивают усилия наших отцов. Но в те времена я не имел никакого представления о том, кем бы я хотел стать, только, конечно, это должно быть что-то великолепное - как канатоходец, однажды вечером качавшийся на канате над нашей маленькой площадью, как драгун на коне, остановившийся как-то у нашего забора и спросивший что-то по-немецки; мама вынесла ему стакан воды, драгун взял под козырек, конь под ним приплясывал, а мама раскраснелась, как роза. Я хотел стать драгуном или хотя бы кондуктором, который захлопывает двери вагона, а потом с неизъяснимым изяществом, уже на ходу, вскакивает на ступеньку. Но откуда же знать, как люди делаются кондукторами или драгунами? Однажды папа растроганно объявил мне, что после каникул отдаст меня в гимназию, мама плакала, учитель в школе сказал, что я должен очень ценить, что буду образованным человеком, а священник начал обращаться ко мне так: "Servus [Привет (лат.).] , студент!" Я краснел от гордости, все это было так торжественно, мне уже стыдно было играть, и вот с книжкой в руках, в горестном одиночестве я взращивал в душе мальчишескую серьезность. x x x Примечательно, до чего восемь лет гимназии кажутся мне второстепенными, - по крайней мере, в сравнении с детством в отчем доме. Ребенок живет полной жизнью; детство свое, свое мгновенное настоящее он не воспринимает как нечто временное и переходное; и- он дома, то ecть он - важное лицо, занимающее свое место, принадлежащее ему по праву собственности. И вот в один прекрасный день деревенского мальчугана увозят в город учиться. Восемь лет среди чужих,- так можно бы назвать это, ибо здесь он уж будет не дома, будет чужим человеком и никогда не придет к нему ощущение уверенности, что здесь - его место. Он будет чувствовать себя страшно ничтожным среди этих чужих людей, и ему без конца будут напоминать, что он еще ничто; школа и чуждое окружение будут укреплять в нем чувство унизительной малости, убогости и незначительности, чувство, которое он будет подавлять зубрежкой или - в некоторых случаях и несколько позднее - яростным бунтом против учителей и гимназической дисциплины. И в классе ему постоянно внушается, что все это - лишь приуготовление к чему-то, что еще ждет впереди; первый класс - не более чем подготовка ко второму, и четвероклассник существует для того лишь, чтоб возвыситься до пятого класса, если он, конечно, будет достаточно внимателен и прилежен. А все эти восемь долгих лет, в свою очередь,-всего лишь подготовка к экзаменам на аттестат зрелости, а уж потом-то, господа студенты, и начнется настоящее учение. Мы готовим вас к жизни, проповедуют господа преподаватели, - словно то, что ерзает перед ними за партами, вовсе не достойно называться жизнью. Жизнь начнется, когда получишь аттестат зрелости,- вот в общих словах самое сильное представление, пестуемое в нас гимназией, поэтому и покидаем мы ее, словно нас выпустили на свободу, вместо того чтобы с некоторой растроганностью понять, что, прощаясь с ней, мы прощаемся с мальчишескими годами. Может быть, поэтому наши воспоминания о школе так скудны и отрывочны; и все же - какая восприимчивость в этом возрасте! Как точно и живо помню я преподавателей, смешных и полупомешанных педантов, добряков, напрасно старавшихся совладать со стаей распоясавшихся мальчишек, и - нескольких благородных ученых мужей, у ног которых даже мальчик смутно, с каким-то холодком на сердце, чувствует, что тут речь не о подготовке, а о самом познании, что уже в эту минуту он есть кто-то и становится кем-то. Вижу я и однокашников моих, и изрезанные парты, коридоры старого здания scholarum piaruml [школы пиаристов (лат.)], - тысячи воспоминаний, живых, как яркий сон, но вся гимназическая эпоха, все эти восемь лет - как целое - до странности лишены лица и чуть ли не смысла, то были годы юности, прожитые нетерпеливо, бегло, лишь бы скорей прошли. И в то же время как жадно, как сильно переживает мальчик в эти годы все то, что вне школы, все то, что не есть "приуготовление к жизни", но жизнь сама, - дружба ли это или так называемая первая любовь, конфликты, чтение, кризис в религиозных воззрениях или озорство. Вот - то, во что можно ринуться с головой, что принадлежит ему уже теперь, а не после выпуска, не тогда, когда - как говорят в гимназии -он "будет подготовлен". Большинство душевных потрясений и таких разнообразных, со столь трагической серьезностью воспринимаемых ошибок молодости, по-моему, следствие этой низведенной жизни, в которой разыгрывается наша юность. Все это - чуть ли не месть за то, что нас не принимают всерьез. Бунтуя против этой хронической временности, мы жаждем хоть в чем-то жить как можно полнее и подлиннее. Потому это и так, потому в юные годы так беспорядочно и порой болезненно прорывается в нас глупое мальчишество и неожиданно трагическая серьезность. Жизнь ведь развивается не так, что ребенок постепенно и почти неуловимо становится взрослым; в ребенке внезапно объявляются какие-то отдельные, очень готовые, глубоко зрелые черты человека, все это не совмещено, не организовано в нем, и сталкивается так хаотически и нелогично, что порой похоже на безумие. К счастью, мы, старики, привыкли взирать на это состояние снисходительно, и мальчикам, которые начинают смертельно серьезно относиться к жизни, покровительственно даем понять, что это пройдет. (Как грубо с нашей стороны говорить о счастливой юности! Мы, вероятно, имеем в виду, что тогда у нас были здоровые зубы и желудки, а что у нас по многим причинам болела душа - не важно! Иметь бы впереди столько жизни, как тогда,- сейчас обменялись бы, кем бы мы ни были! А я знаю: то была, строго говоря, наименее счастливая пора моя, пора тоски и одиночества, но знаю - и я обменялся бы, обеими руками ухватился за эту зажатую юность - пусть бы опять так же безмерно, так же отчаянно болела у меня душа!) VIII Все это происходило со мной, как с любым иным мальчиком, но, пожалуй, не так бурно, не так ярко. Прежде всего большая доля этой горечи, сопутствующей юности, терялась у меня в постоянной тоске по дому, в чувстве одиночества, какое испытывает мальчик из провинции в столь чуждой ему и как бы выше него поставленной среде. Отец был бережлив, - он поселил меня в семье мелкого, обремененного заботами портного; впервые у меня появилось чувство, что я - небогатый, почти бедный гимназистик, которому подобает по одежке протягивать ножки и скромненько держаться в стороне. А я был застенчив и отлично понимал, как презирают меня бойкие городские молодчики; о, эти были везде как дома, и сколько же они знали, сколько было у них общего! Не умея сблизиться с ними, я вбил себе в голову по крайней мере обогнать их в науках, и я стал зубрилкой, я находил некий смысл жизни, некую месть, некое торжество в том, что переходил из класса в класс summa cum laude [с похвалой (лат.)], окруженный неприязнью сотоварищей, которые видели в моем одиноком, тяжелом усердии лишь отвратительный карьеризм. Тем более я ожесточился, я зубрил свои лекции, зажав кулаками уши, в сухой духоте от портновских утюгов, в запахах кухни, где вечно вздыхавшая жена портного стряпала какую-то бледную и всегда кисловатую еду. Я учился до одури, я на ходу шевелил губами, без конца затверживая уроки, - зато каким глубоким был мой тихий триумф, когда я отвечал у доски и садился на место при досадливом и неприветливом молчании класса! Мне не надо было оглядываться - я ощущал на себе враждебные взгляды однокашников. Это маленькое тщеславие помогло мне пройти без урона через кризисы и переломные моменты юности, я бежал от самого себя, заучивая острова Зондского архипелага или неправильные греческие глаголы. Это отец во мне склонялся над работой, посапывая от сосредоточенности и рвения, отец, проводивший большим пальцем по готовому изделию: ладно сделано, без сучка и задоринки, И вот уже не разобрать букв, сумерки, в открытое окно доносится из казарм вечерняя зоря; у окна стоит мальчик с пылающим взором, задыхаясь от прекрасной, полной отчаяния печали. О чем печаль? Ах, этому нет названия, оно так необъятно и бездонно, что в нем тонут все острые иголочки мелких обид и унижений, неудач и разочарований, со всех сторон впивающиеся в душу робкого мальчика. Да, это уже - матушка, такая полнота любви и скорби. То, где сосредоточенность и упорный труд, - отец, а это, безбрежно чувствительное, страстно нежное, - мать, как же совместить, сочетать то и другое в узкой мальчишеской груди? Одно время был у меня приятель, с которым меня связывала мечтательная дружба, то был деревенский мальчик, старше меня, со светлым пушком на подбородке, удивительно бездарный и нежный; мать посвятила его богу в благодарность за исцеление отца, и ему предстояло стать священником. Всякий раз, как его вызывали отвечать, происходила настоящая трагедия: сталкивались добрая воля и паника, он дрожал как осиновый лист и не способен был выдавить ни слова. Я стал натаскивать его, изо всех сил стараясь помочь, он слушал меня, разинув рот, не сводя с меня красивых, обожающих глаз. Когда его спрашивали, я страдал за него невыразимо, бешено; весь класс стремился помочь, подсказать ему, тут даже и меня амнистировали, толкали под бока: слушай, какой ответ? А потом мой друг сидел весь красный, уничтоженный, я подходил к нему со слезами на глазах, утешал: вот видишь, сегодня уже было немножко лучше, ты почти ответил, погоди, дело пойдет на лад! Во время письменных работ я посылал ему решения в свернутой шпаргалке - он сидел на другом конце класса: эстафету мою передавали из рук в руки, и никто ее не разворачивал - она ведь предназначалась ему; юность бывает жестока, но она - рыцарственна. Общими силами мы дотащили его по третьего класса, но потом он провалился безвозвратно и уехал домой; говорили, он дома повесился. Этот мальчик был, пожалуй, самой большой, самой страстной любовью моей жизни. Я думал о ней, читая позже досужие измышления о сексуальных побуждениях дружбы подростков. Господи, какая чепуха! Да мы с трудом, неловко, подавали друг другу руки, мы чуть ли не с сокрушением и мукой постигли изумительный факт, что мы - души; нас наполняло счастьем то, что мы можем смотреть на одни и те же предметы. У меня было ощущение, что я учусь для него, чтоб помочь ему, только в ту пору я искренне любил учиться,- тогда это имело прекрасный и добрый смысл. По сей день слышу собственный настойчивый, старательный голосок: "Слушай, повторяй за мной: растения открытосемянные делятся на растения с одной семядолей, с двумя семядолями и без семядоль".- "Растения делятся на односемянные..." - бормочет мой большой друг уже мужским голосом и устремляет на меня чистые, любящие, по-собачьи преданные глаза. Несколько позднее была у меня иная любовь: ей было четырнадцать, мне - пятнадцать лет. Она была сестрой одного моего товарища, он провалился по латыни и греческому, - большой был шалопай и бездельник. Однажды в коридоре гимназии меня остановил потрепанный, унылого вида, подвыпивший господин, он снял передо мной шляпу, представился: "Младший чиновник имярек", - Причем подбородок у него дрожал мелкой дрожью. Вот, мол, слыхать, вы такой отменный ученик, так не окажете ли милость, не поможете ли сынку в латыни и греческом? "Репетитора нанять я не в состоянии,- лепетал он, - так что если ваша величайшая любезность, сударь..." Он назвал меня сударь, этого было достаточно; мог ли я требовать большего? Я с энтузиазмом взялся за труд и попытался втолковать хоть что-то этому отъявленному лоботрясу. Семья была странная: отец вечно пребывал в должности или в состоянии опьянения, мать ходила по домам шить, что ли; жили они на узкой, дурной славы, улице, там, с наступлением вечера, выходили на панель толстые, старые девки, раскачивавшиеся, как утки. А дома был - или не был - мой ученик, была его младшая сестра, чистенькая, робкая, с узеньким личиком и светлыми, близоруко-выпуклыми глазами, вечно потупленными над каким-нибудь вышиванием. Ученье шло из рук вон, мальчишка не думал заниматься, да и все тут. Зато я по уши, до боли влюбился в эту тихую девочку, скромненько сидевшую на стуле, держа вышивание у самых глаз. Она всегда поднимала их вдруг и как бы испуганно, потом словно извинялась за это дрожащей улыбкой. Брат ее уже даже не снисходил выслушивать мои лекции, он великодушно позволял мне писать за него уроки, а сам отправлялся по своим делам. И я корпел над его тетрадями, словно это был для меня бог весть какой труд; когда я поднимал глаза, девочка мгновенно опускала свои, краснея до корней волос, а когда я заговаривал, глаза ее чуть ли не выскакивали от испуга и на губах появлялась дрожащая, до жалости робкая улыбка. Нам не о чем было говорить, все ужасно смущало нас; на стене тикали часы, издавая хрип вместо боя; временами, - не знаю уж, каким чувством,- я догадывался, что она вдруг начинала чаще дышать и быстрее продергивать нитку, - тогда и у меня начинало колотиться сердце, и я не осмеливался поднять голову, только принимался без нужды перелистывать тетради ее братца, чтоб заняться хоть чем-то. Я заливался краской, стыдясь собственного смущения, и твердил себе: завтра скажу ей что-нибудь такое, чтоб она могла разговориться со мной. Я придумывал сотни разговоров, даже с ее ответами. Например: "Покажите, пожалуйста, что вы вышиваете и что это будет", - и в таком роде. Но вот я приходил и собирался заговорить, и тут-то у меня начинало бухать сердце, и горло сжималось, и я не мог произнести ни слова, а она поднимала испуганные глаза, а я горбился над тетрадями, бурча мужским голосом, что опять здесь куча ошибок. А между тем по дороге домой, и дома, и в школе у меня все не выходило из головы: что я ей скажу, что сделаю... Поглажу по волосам, начну давать платные уроки и куплю ей колечко, спасу ее каким-то образом, вырву из этого дома; сяду рядом, обниму - и мало ли что еще. Чем больше я выдумывал, тем сильнее билось сердце и тем беспомощнее ввергался я в паническое смущение. А братец ее оставлял нас наедине уже умышленно. "Завтра подскажешь",- бросал он, как истый шантажист, и исчезал из дому. И вот однажды: да, сейчас поцелую, вот возьму и поцелую, подойду к ней и сделаю это, вот сейчас встану и подойду... И вдруг я в смятении, чуть ли не с ужасом осознаю, что в самом деле встаю и иду к ней... И она встает, рука с вышиванием дрожит, губы полуоткрылись от ужаса. Мы стукнулись лбами - и ничего более! Она отвернулась, судорожно всхлипнула: "Я вас так люблю, так люблю!" Мне тоже хотелось плакать, а я не знал, что делать, господи Иисусе, что же теперь? "Кто-то идет!" - вырвалось у меня глупо, она перестала всхлипывать, но это и был конец прекрасной минуты. Я вернулся к столу, красный и растерянный, и стал собирать тетради. Она сидела, чуть не носом уткнувшись в вышивание, и колени у нее дрожали. "Ну, я пошел",- промямлил я, и на ее губах затрепетала покорная, перепуганная улыбка. На другой день ученик мой с видом знатока процедил мне сквозь зубы: "А я знаю, что ты с моей сестрицей выделываешь!" И понимающе подмигнул. Юность удивительно бескомпромиссна и последовательна. Больше я к ним не ходил. IX В конечном счете жизнью движут главным образом две силы: привычка и случайность. Сдав выпускные экзамены (едва ли не разочарованный тем, как это оказалось легко), я не имел никакого определенного представления о том, кем же я, собственно, хотел бы стать, но так как мне уже дважды случалось давать уроки (и в обоих случаях я казался себе важным и большим человеком), то и открывалось мне то единственное, что походило на привычку: учить других. Почему и решил я записаться на философский факультет. Отец был доволен этим: учитель - все-таки государственный служащий и по выслуге получает пенсию. В ту пору я был уже долговязый, серьезный юноша и обрел право сидеть в трактире за столом, накрытым белой скатертью, вместе со священником, нотариусом и прочей городской знатью, и важничал я невероятно: впереди была жизнь. Я как-то сразу увидел, до чего же эта знать провинциальна и мужиковата; и я считал себя призванным добиться большего, чем они, и принимал таинственный вид, как человек, вынашивающий великие планы. Однако и за этим крылась лишь моя неуверенность, да отчасти боязнь шагнуть в неизвестное. Пожалуй, то был самый трудный момент в моей жизни - когда я вышел из поезда в Праге со своим чемоданчиком и вдруг потерял голову: что дальше, куда податься? Мне чудилось - все на меня оглядываются, смеясь тому, как я стою, растерянный, с чемоданчиком у ног; я мешал носильщикам, люди натыкались на меня, извозчики окликали: "Куда подвезти, барич?" В панике подхватил я чемоданчик и пошел скитаться по улицам. "Эй, с чемоданом, сойдите с тротуара!" - крикнул мне полицейский. Я бежал в боковые улицы, совсем потерявшись, без цели, перекладывая чемодан из руки в руку. Куда я? Не знаю, а потому надо двигаться, остановись я - будет еще хуже. В конце концов я уронил чемодан,- пальцы мои совсем онемели от тяжести. Это случилось на тихой улочке, между булыжниками пробивалась травка - совсем как у нас на площади; и прямо перед моими глазами на воротах дома прибито объявление: "Сдается комната для одиноких". Я вздохнул с безграничным облегчением: все-таки нашел! Я снял эту комнату у неразговорчивой старухи; в комнате стояла кровать и кушетка, она наводила уныние, но не важно: ведь я уже в безопасности. Я был в жару от волнения, не мог ни есть, ни пить, ничего, но приличия ради притворился, что иду пообедать, и пошел бродить по улицам, страшась не найти дорогу к моему пристанищу. В ту ночь нервная лихорадка дурманила мне голову, разбивая сон, я проснулся под утро, а в ногах моей кровати сидит толстый молодой человек, от него разит пивом, и он декламирует какие-то стихи. - Ага, продрал зенки-то, - сказал он и продолжал декламировать. Я думал, это мне еще снится, и закрыл глаза. - Господи, вот болван,- промолвил толстый молодой человек и начал раздеваться. Я сел; молодой человек, сидя на моей кровати, разувался. - Опять привыкать к новому идиоту, - посетовал он - Скольких трудов мне стоило заставить твоего предшественника заткнуться, а ты собираешься теперь дрыхнуть как пень! Это было сказано с горечью, но я страшно обрадовался тому, что кто-то со мной разговаривает. - Что это были за стихи? - спросил я. Молодой человек рассвирепел. - Стихи! Что ты понимаешь в стихах, молокосос! Послушай,- заплетающимся языком бормотал он,- хочешь со мной ладить, тогда упаси тебя бог разговаривать со мной об этом дурацком парнасизме. Ни хрена ты в поэзии не смыслишь. Держа ботинок в руке и заглядывая в его недра, он начал тихо и страстно читать какое-то стихотворение. Очарование легким морозцем охватило меня - все это было так бесконечно ново и странно. Поэт швырнул ботинок в дверь - в знак того, что кончил,- и встал. - Нищета,- вздохнул он.- Нищета. Он задул лампу и тяжело повалился на кушетку; слышно было, как он что-то шепчет. Потом в темноте раздался его голос: - Слушай, как там дальше: "Ангел божий, мой хранитель..." А? Тоже не помнишь? Вот станешь такой же свиньей, как я, и тебе захочется вспомнить, погоди, ох, как захочется. Утром он еще спал, опухший и растрепанный. А проснувшись, смерил меня угрюмым взглядом. - Философию изучать? К чему? И охота тебе... Однако он покровительственно проводил меня к университету - "вот здесь это, а там то, и пошел ты к черту ". Я был сбит с толку и околдован. Так вот она, Прага, и вот какие здесь люди! Наверное, это в порядке вещей, и мне надо приспособиться. За несколько дней я ознакомился с распорядком университетских лекций, царапал в тетрадках ученые выкладки, которых я и доныне не понимаю, а по ночам спорил с пьяным поэтом о поэзии, о девчонках, о жизни вообще, все это, вместе взятое, вызывало в моей провинциальной голове некое кружение, однако вовсе не неприятное. Да и помимо того было на что смотреть. Вообще всего вдруг стало слишком много, меня захлестнуло, хаотично и внезапно. Я, может быть, снова закопался бы в свою надежную нелюдимую зубрежку, если б не толстый пьяный стихотворец с его возбуждающими проповедями. "Все на свете дерьмо",- скажет он безапелляционно, и дело с концом; одну лишь поэзию он частично исключал из круга своего неистового презрения. Я жадно впитывал его циничное высокомерие к явлениям жизни; он помог мне победно справиться с нагромождением новых впечатлений и неразрешимых вопросов; я мог теперь с гордостью и удовлетворением смотреть на множество вещей, на которые мне стало наплевать. Разве это не давало мне великолепного чувства превосходства над всем тем, что я отрицал? Не освобождало от романтических и меланхолических грез о жизни, которую мне все еще, вопреки моей прекрасной свободе и документально удостоверенной зрелости, не удавалось забрать в свои руки? В юности человеку хочется всего, что он видит, и он сердится, когда не может всего этого получить, за что и мстит миру и людям, ища, в чем бы им отказать. Потом он силится сам себя убедить в собственной неистовости; начинаются ночные кутежи, экспедиции в темные закоулки жизни, ужасающе пустозвонные споры и погоня за любовным опытом, словно в этом и есть величайшие трофеи мужественности. А может быть, было тут и нечто иное; может быть, за восемь школьных лет самоограничения во мне накопился избыток страстей и глупости - и вот теперь все это рвалось наружу. Может быть, это были попросту признаки возмужания - как появление усов и бороды и исчезновение загрудинной железы. Видимо, было естественно и необходимо пережить эту стадию, но в соотношении со всей жизнью то был период странный, выходящий из ряда вон, этакое роскошное ничегонеделание и нечто вроде торжества,- дескать, вот как нам удалось опровергнуть смысл жизни! Я уже и в университете-то не числился; я писал стихи - думаю, плохие; тем не менее их печатали в журналах, которые давно никто не помнит. Я рад, что не сохранил их, что даже в памяти моей не осталось от них и следа. Конечно, все это кончилось скандалом. Приехал отец и учинил мне страшнейшую головомойку; раз так, мол, то и он не дурак посылать сыночку деньги на прожигание жизни. Я обиделся, надулся,- конечно, оттого, что совесть моя была нечиста; я докажу, что и сам себя прокормлю! И отослал ходатайство в дирекцию железных дорог - с просьбой принять меня практикантом. К моему удивлению, ответ я получил положительный. X Меня определили на пражский вокзал Франца-Иосифа, где мне предстояло постичь тайны железнодорожно-канцелярской службы... И вот - контора, окном на темный перрон, из-за чего целый день в ней горела лампа; страшная, безнадежная дыра, где я подсчитывал плату за транзит и тому подобное. За окном мелькают люди, кого-то ждущие или куда-то едущие; это создает особую нервную, почти патетическую атмосферу встреч и расставаний, а человек у окна исписывает бумагу дурацкими абсолютно ему безразличными цифрами. А впрочем, что-то в этом было. Время от времени захочешь, размяться походить по перрону с безучастным видом,- к вашему сведению, я здесь свой человек... А в остальном - бесконечная, отравляющая, тяжелая скука; одно лишь глубокое удовлетворение: вот я уже сам себя содержу. Ну да, я горблюсь у лампы, как и в ту пору, когда делал уроки по арифметике, но ведь тогда это было всего-навсего подготовкой к жизни, а теперь - сама жизнь. А это огромная разница, сударь мой. Я начал презирать собутыльников, с которыми растратил прошлый год: все они - несамостоятельные, зеленые юнцы, тогда как я уже стою на своих ногах. И вообще я стал избегать их, предпочитая некий патриархальный трактирчик, где степенные отцы семейств обменивались мнениями и толковали о своих делах. И я, господа, не случайно хожу сюда: я - взрослый, сложившийся человек, зарабатывающий на жизнь изнурительным, безрадостным трудом. Ведь то, что мне приходится делать для заработка, просто ужасно; весь день шипит газовая лампа, невыносимо! Пусть я всего лишь практикант, но я уже изведал, господа, что такое жизнь. Зачем же я пошел на эту работу? Да, видите ли, по семейным соображениям и тому подобное. В городке, где прошло мое детство, строили железную дорогу, и я мечтал стать кондуктором или рабочим, который возит в вагонетках камень из карьера. Этакий, знаете ли ребяческий идеал; вот и выписываю теперь авизовки, и всякие такие вещи. На меня не обращали внимания, у каждого взрослого - свои заботы, а мне просто страшно было идти домой, потому что дома я от усталости сразу свалюсь в постель, и у меня опять начнется ночная лихорадка, и весь я покроюсь этим несносным потом,- это у меня от темного помещения, понимаете? Но никто не должен знать про это, практиканту нельзя болеть, а то еще уволят; так что пусть держит про себя то, что с ним происходит по ночам. Хорошо еще, я успел кое-чего повидать, так что хоть есть чему сниться. Но такие тяжелые сны: все перепутано и туманно - просто чудовищно. И до того у меня настоящая и серьезная жизнь, господа, что я от нее подыхаю. Жизнью надо как-то пренебрегать, чтоб постичь ей цену. Этот период был у меня каким-то бесконечным монологом; страшная вещь монолог - нечто вроде самоистребления, вроде отсекания уз, привязывающих нас к жизни. Человек, ведущий монолог,- он уже не просто одинок, он отчислен, потерян. Бог весть, что это было во мне,- строптивость или еще что, но я находил какую-то странную прелесть в своей конторе хотя бы за то, что она меня губила, к тому же еще возбуждающая нервозность прибытий и отъездов, эта суета, этот хаос... Вокзалы - особенно в большом городе - слишком полнокровный, несколько воспаленный узел, и черт его знает, отчего они притягивают столько всякого сброда - мелких воришек, хлыщей, потаскушек и чудаков, может быть, потому, что люди, отъезжающие или приезжающие, уже тем самым выбиты из привычной колеи и становятся, как бы сказать, благоприятной почвой, на которой легко взрасти всяким порокам. И я с каким-то удовлетворением принюхивался к слабому запаху разложения - он так подходил к моему бредовому настрою, к мстительному чувству, что вот я гибну, подыхаю. Вдобавок, понятно, сюда примешивалось еще одно торжествующее чувство: ведь именно на этот перрон я вышел из вагона тогда, чуть больше года назад, оробевший деревенский простачок с деревянным сундучком, не знающий, куда податься. Теперь я шагаю через пути, помахивая авизовками, небрежный и пресыщенный; далеко же ушел я за это время,- и куда они подевались, мои глупые, робкие годы! Далеко я ушел - едва ли не к самому концу... Однажды я, сидя над своими бумагами, выплюнул в платок кровяной сгусток - и пока, пораженный, разглядывал его, отхаркнул еще один, куда больший, огромный комок. Сбежались сослуживцы, перепуганные и растерянные, один старый чиновник все вытирал мне полотенцем потный лоб; я вдруг ощутил себя паном Мартинеком, подручным отца,- его схватило за работой, и он сидел потом на досках, страшно бледный и весь в поту, и прятал лицо в ладони; я глазел на него издали, потрясенный, и вот теперь у меня было такое же невообразимое ощущение ужаса и отчужденности, как тогда. Старый чиновник в очках, похожий на черного медлительного жука, отвел меня домой и уложил в постель, он даже потом навещал меня, видя, что мне страшно. Через несколько дней я поднялся, но бог весть, что это со мной приключилось: меня вдруг обуяла неистовая жажда жить, жить хотя бы так тихо и медлительно, как этот чиновник, - жажда сидеть за столом, корпеть над бумагами под тихое, упрямое шипение газовой лампы... В то время "наверху", среди начальства, сидел какой-то весьма умный человек; не затевая возни с исследованием моего здоровья, меня просто перевели на железнодорожную станцийку в горах. XI В своем роде это был конец света; здесь кончался железнодорожный путь; недалеко за станцией был тупик, и там последние ржавые рельсы зарастали пастушьей сумкой и сухим мятликом. Дальше ехать некуда; дальше - шумит зеленая горная речка в изгибе узкой долины. Ну вот, здесь мы - как бы на дне кармана, конец, дальше нет ничего. По-моему, железнодорожные пути были проложены здесь для того только, чтоб вывозить доски с лесопилки да длинные, прямые стволы, связанные