и доброе ощущение собственного "я". Жена чувствовала, что я отхожу от нее, что все это я делаю для себя одного, но она была умна и отпускала меня с улыбкой: иди, иди, там твое дело, пусть будет у тебя свое, а я уж буду оберегать наше. Ты права, дорогая, кажется, я стал чуточку чужд тому, что было нашим; я и сам это чувствую и, может быть, потому так безмерно внимателен к тебе, когда есть хоть минутка свободного времени, но видишь ведь, сколько работы! Она смотрит на меня приветливо, по-матерински снисходительно. Иди, иди, знаю - вы, мужчины, иначе не можете; вы погружаетесь в свое дело, как... как дети в игру, что ли? Ну да, как ребенок в игру. И все понятно нам без слов, нет нужды говорить об этом; да, ничего не поделаешь, кое-что из нашего общего было принесено в жертву тому, что - только мое. Моя работа, мое честолюбие, моя станция. А она и вздохом не укорит меня, лишь порой сложит на коленях руки да глядит на меня с ласковой озабоченностью. "Послушай,- скажет, колеблясь,- может, не надо тебе так уж много работать, в этом ведь нет нужды..." Я слегка нахмурюсь: откуда тебе знать, сколько всего нужно, чтоб сделать станцию образцовой! Что бы тебе сказать когда-нибудь: "Молодец, здорово умеешь работать"; а то все - "береги себя" и такое прочее... В такие минуты я уходил из дому,- видно, надо мне было вновь и вновь убеждаться в том, что все в порядке и труды мои не напрасны; и немало времени требовалось мне всякий раз на то, чтобы снова находить в сделанном мною подлинную радость. Но не важно. Все равно это была образцовая станция, люди у меня тянулись чуть не в струнку - словно в каком-нибудь замке,- такое все было чистое и четкое. Господа в зеленых шляпах, пожалуй, воображали, что я стараюсь для них, заглядывали ко мне пожать руку, словно хозяину гостиницы, который очень, очень угодил им, и дамы в лоденовых платьях дружески и благодарно мне делали ручкой, даже их пятнистые собаки вежливо вертели хвостами, когда мимо проходил начальник станции. Эх вы, много чести; я, знаете ли, все это делаю для себя! Что мне до ваших дурацких гостей из владетельных домов! По необходимости козыряю и щелкаю каблуками - и будет с вас. Понимаете ли вы вообще, что такое железная дорога, и такая вот станция, и порядок, и движение, которое идет так гладко? Мой старый начальник - тот понимает: его похвала кое-что да значит; это все равно как если б отец мой провел ладонью по готовой работе: славно сделано. Никто из вас не может оценить, что такое моя станция и сколько я ей отдал. Даже собственная жена не понимает, хочет сохранить меня для себя, потому и говорит: "Береги здоровье". Она самоотверженная, слов нет, она способна принести себя в жертву человеку, но не большому, великому делу. Теперь вот думает: "Были бы дети, тогда бы и мой не так зарывался в работу, больше бы дома сидел". И нате вам, как назло: нет детей. Я-то знаю, чего ты только об этом не передумала, отсюда твое "как бы ты не переработался", да то, да се, и кормишь меня, как лесоруба. Я толстею, я стал огромен - а ничего. И сидишь ты с сухими глазами, уронив на колени шитье - как у матушки моей, только матушка чуть что - сразу в слезы. Легло это между нами, как брешь, не поможет - теперь ты сама судорожно льнешь ко мне, но брешь остается. Потом ты лежишь без сна, и я не сплю, но мы молчим - боимся, вдруг вырвется слово, что нам чего-то не хватает. Знаю, моя хорошая, есть тут несправедливость: у меня - работа, станция, мне и достаточно, но не тебе. И начальник станции, прохаживаясь по перрону, слегка разводит руками: ну, что поделаешь! Зато хоть станция действительно моя, образцовая, чистая, работает как точнейшая, обильно смазанная машина. Что делать? В конце концов именно в работе мужчина больше всего чувствует себя в своей стихии. XVII Ну что ж, со временем все улаживается - время ведь величайшая сила жизни. Жена свыклась, примирилась с тем, что есть; она уже не надеется, что будут дети,- жена взамен нашла иную миссию. Будто сказала себе: у мужа - работа, а у меня - муж; он содержит в порядке такое огромное дело - я буду содержать в порядке его. Изобрела множество мелочей, приписав их, неизвестно почему моим привычкам и требованиям; вот это блюдо мой любит, а от этого ему нехорошо; он хочет, чтоб стол был накрыт именно так, а не этак, и чтоб здесь был приготовлен умывальник с полотенцем, а там чтоб стояли его домашние туфли; его подушку следует класть так-то, а ночную рубашку именно так, а не иначе. Мой хочет, чтоб все у него было под рукой, мой привык к определенному порядку и так далее. И вот прихожу я домой и тотчас попадаю в плен размеренного строя моих привычек; выдумала их она, но я обязан подчиняться им, чтоб не обмануть ее воображения, будто я так хочу. Сам не зная как, я втягиваюсь в эту систему привычек, уготованных мне, невольно начинаю чувствовать себя ужасно важным и полным достоинства, потому что моя особа - центр всего, и я удивленно поднял бы брови, если б домашние туфли ожидали меня на пядь в стороне от обычного места. Я сознаю: жена завладевает мною через эти привычки, и чем далее, тем более она меня ими связывает. Я поддаюсь охотно, - во-первых, это удобно, а во-вторых, в общем, льстит моему самоуважению. А скорее всего я понемногу старею, потому что мне удобно и хорошо с этими привычками, как дома. А жену радует, что она так царит в бельэтаже вокзального здания, за окнами, заставленными белыми петуниями. У каждого дня - свой, раз навсегда определенный, почти священный распорядок; я уже наизусть изучил все эти мелкие, каждодневные, приятные звуки. Вот тихонько встает жена, накидывает халат и на цыпочках уходит в кухню. Там уже заворчала кофейная мельничка, шепотом отдаются распоряжения, чьи-то руки бесшумно вешают мой вычищенный костюм на спинку стула; а я послушно прикидываюсь спящим - до той минуты, когда войдет жена, уже причесанная, красивая, и поднимет жалюзи. Если б я открыл глаза чуть раньше, она огорчилась бы: "Я тебя разбудила?" И так день за днем, год за годом; все это вместе называется "мой порядок", но сотворила его она и зорко следит за его исполнением; она госпожа в доме, но все делается ради меня - так у нас все поделено честно, по-супружески. Я, в служебной фуражке, внизу, обхожу станцию от блокпоста к блокпосту, это мое хозяйство; вероятно, я - могущественный и строгий начальник, потому что все становятся беспредельно точными и усердными, стоит мне показаться в виду; смотреть - вот главная моя работа. Потом я иду пожать руку усатым лесничим - они люди многоопытные и знают, что такое порядок. Господа в зеленых шляпах уже почитают долгом подать руку начальнику станции; он ведь такая же неотъемлемая фигура в этом месте, как священник или здешний доктор, почему и надлежит поболтать с ним о здоровье и о погоде. И вечером начальник станции заметит между прочим: "Был тут граф имярек, что-то худо он выглядит". Жена кивнет, - по ее мнению, это просто возраст. "Какой там возраст! - запротестую я с обидой человека, которому пошел пятый десяток,- Ему ведь только шестьдесят!" Жена улыбнется, взглянет на меня, как бы говоря: ну, ты-то что, ты в расцвете сил; вот что значит спокойная жизнь! Потом - тишина; лампа жужжит, я читаю газеты, жена - немецкий роман. Знаю - роман очень трогательный, о великой и чистой любви, она до сих пор страшно любит читать подобные вещи, и вовсе ее не смущает, что в жизни все не так. Ведь супружеская любовь - совершенно иное дело; она - тоже часть порядка, и потом - это полезно для здоровья. Я пишу это, когда она, бедняжечка, давно уже покоится в земле. Бог весть по скольку раз в день вспоминаю о ней, но меньше всего - о месяцах ее тяжкой болезни перед смертью; я избегаю этих воспоминаний. До странности мало вспоминаю о нашей любви и о первых совместных годах, а больше всего - как раз о той покойной, неизменной в своем течении жизни на нашей станции. Сейчас у меня хорошая экономка, она заботится обо мне, как только может, но когда, к примеру, я ищу носовой платок или шарю под кроватью домашние туфли - вот тут-то и вижу: господи, сколько любви и внимания было в том порядке и во всем, что делала жена, и чувствую себя до ужаса осиротевшим, и у меня сжимается горло... XVIII Потом нагрянула война. Моя станция была довольно важным узлом транспортировки войск и боеприпасов, и приставили к нам военного коменданта - какого-то пьяного сотника, чуть ли не в белой горячке. С утра, пока он еще помнил себя, он драл глотку, лез в мои дела, саблей грозил путевому мастеру; я просил начальство заменить его кем-нибудь по возможности более нормальным, но просьбы мои не помогли, и оставалось только махнуть рукой. Образцовая моя станция приходила в упадок - больно было смотреть; ее затопил бессмысленный хаос войны, лазаретный смрад, забитые эшелоны, отвратительный осадок грязи. На перронах - узлы, семьи, эвакуированные из фронтовой полосы, в залах ожидания на скамьях, на заплеванном полу спят, как убитые, солдаты. И все время патрулируют охрипшие, осатаневшие жандармы, ищут дезертиров или несчастных, везущих в мешке немного картошки; все время крик, причитания, люди раздраженно рычат друг на друга, их куда-то гонят, как стадо овец, посреди всей этой неразберихи торчит длинный, до ужаса тихий состав с ранеными, и слышно, как где-то, прислонившись к стенке вагона, блюет пьяный сотник. Господи, как начал я все это ненавидеть! Войну, железную дорогу, и станцию свою, и все на свете... Мне противно было смотреть на вагоны, воняющие грязью и дезинфекцией, вагоны с выбитыми окнами и исписанными стенками; опротивели ненужная суета и ожидание, вечно забитые пути, толстые сестры милосердия и вообще все, что имело отношение к войне. Я ненавидел все это яростно и бессильно; я прятался за вагонами и чуть не плакал от ненависти и ужаса, господи Иисусе, не вынесу я этого, этого никто не в силах вынести! Дома я не мог об этом говорить - жена восторженно, с сияющими глазами, верила в победу государя императора. У нас - как и везде во время войны - дети бедняков лазили на проходящие поезда воровать уголь; раз как-то один такой мальчуган свалился с тендера на ходу, и ему переехало ногу; я слышал его страшный вопль, видел, как из окровавленного мяса торчит раздробленная кость... А когда рассказал об этом жене, она несколько побледнела и горячо воскликнула: "Это бог его покарал!" С той поры я перестал говорить с ней о чем бы то ни было, что касалось войны; видишь ведь, как я устал, как извелся... Однажды на перроне ко мне подошел человек, которого я не сразу узнал; оказалось, мы вместе учились в гимназии, а теперь он что-то такое в Праге. А мне необходимо было выговориться, здесь-то ведь не с кем и словом перекинуться. "Приятель, войну мы проиграем, - зашептал я ему на ухо.- Попомни мои слова - мы здесь будто руку на пульсе держим!" Он слушал меня, слушал, потом таинственно пробурчал, что надо бы ему со мной кое о чем потолковать. Мы условились встретиться ночью за вокзалом - это было даже романтично. Он будто бы и еще несколько чехов имеют связь по ту сторону фронта; и нужны им регулярные сведения о перевозке военных грузов, о положении с резервами и все такое прочее. "Это я сделаю", - вырвалось у меня; я сам сейчас же страшно испугался и в то же время ощутил невероятное облегчение - будто отошла судорожная ненависть, душившая меня. Знаю, это называется "государственная измена" и полагается за нее петля; в общем, я буду доставлять эти сведения, и дело с концом. Странная пошла жизнь; я словно был не в себе, но притом чуть ли не ясновидцем; чувство такое, будто не я, но что-то непреодолимое, чужеродное во мне строит планы, отдает распоряжения, думает обо всем. Почти с чистой совестью я мог бы сказать - это не я, это оно! И вскоре так у меня все наладилось, просто прелесть; все словно только и ждали, чтоб кто-нибудь взялся за дело; должны же мы, чехи, что-то делать! Заложив руки за спину, на глазах у жандармов и рыгающего коменданта я принимал сообщения начальников эшелонов, почтовиков и кондукторов - о том, куда направляются боеприпасы и орудия, как передислоцируются армейские части и так далее. Я держал в голове всю сеть коммуникаций и, бродя по перрону с полузакрытыми глазами, сводил воедино все, что узнавал. Был у нас один проводник, отец пятерых детей, человек печальный и тихий; ему-то я и передавал, что следовало, он сообщал своему брату, рабочему-переплетчику в Праге, а уж как оно шло дальше, не знаю. Очень увлекательно это было - делать такие вещи нa глазах у всех, да притом еще так организованно; в любую минуту дело могло провалиться, и все мы - бородачи и отцы семейств, десятки нас - увязли бы по уши; ребята, вот был бы крах! Мы знаем это и немножко думаем об этом, забираясь под перины к женам, - да разве бабам понять, что такое мужчина! На носу у нас, слава богу, не написано, о чем мы думаем. К примеру, как бы там заблокировать ту или другую станцию, - поднимется крик, ругань, и два дня пройдет, пока пробка рассосется. Или - до чего скверна смазка военного времени! И кто виноват, если загораются буксы? У нас станция забита списанными вагонами и парализованными паровозами; так что не извольте бесноваться по телеграфу, ничего нельзя сделать, не можем дать ни одного состава. Затаив дыхание, прислушиваешься, как трещит военная мaшина. У старика тестя случилось несчастье: на его станции образовалась пробка, и на застрявшие составы налетел эшелон со скотом для фронта; столкновение некрупное, - всего несколько раненых, да коров пришлось прирезать на месте, - но старик, истый железнодорожник, от этого помутился разумом и вскоре помер. Ночью жена рыдала у меня на плече, я гладил ее, и было мне безмерно грустно. Видишь ли, не могу я сказать тебе, о чем думаю и что делаю; так ладно мы с тобой жили, и вот - так страшно далеки друг от друга. Как же это случается, что люди вдруг делаются до ужаса чужими!.. XIX Конец войне, конец монархии; пока жена плакала и всхлипывала (это было у нее в роду - служение государю императору), я получил из Праги приглашение в новое министерство путей сообщения - мне предлагали отдать свой выдающийся опыт делу устройства железных дорог молодого государства. Я принял приглашение - я действительно обладал этим самым "выдающимся опытом"; к тому же за годы войны станция моя до того была разорена, что мне не жаль было покинуть ее. Вот и последний абзац незатейливой моей жизни. С двадцати двух лет служил я на железной дороге, и делал это с любовью; тут обрел я свой мир, свой семейный очаг, а главное - чувство удовлетворения оттого, что исполняю работу, которую умею делать хорошо и надежно. И вот меня призвали применить опыт всей моей жизни. Ага, значит, он был не напрасен. Я так хорошо все знаю - начиная от взрывных работ на прокладке дорог, от последней на свете станцийки и деревянной будки ламповщика и кончая суматохой и грохотом крупных железнодорожных узлов; знаю вокзальные залы, подобные каменным замкам, и полустанки среди полей, пахнущие купавкой и тысячелистником, знаю красные и зеленые огоньки, потные туши паровозов, семафоры, сигналы и перестук колес на стрелках; ничто не пропало даром, все сложилось, слилось в этакий единый, обширный опыт; я понимаю железные дороги, и это понимание и есть я сам, есть моя жизнь. Теперь все, чем я жил, соединено в моем опыте; и я могу опять, в полной мере, использовать его - это как если б мне было дано еще раз прожить мою жизнь в ее итоге. И на новой своей службе я чувствовал себя не могу сказать счастливым,- слишком уж много для этого тут было хаоса, - но на своем месте. То была обыкновенная, но цельная и по-своему законченная жизнь; и когда я теперь оглядываюсь на нее, то вижу, как во всем, что было, осуществляется некий порядок или за XX Три недели не писал; опять накатились неприятности с сердцем; когда я сидел за письменным столом, захватило на полуслове (какое слово я хотел написать - закон? Или замысел? Не помню). Вызвали ко мне врача, тот не сказал в общем ничего - какие-то изменения в сосудах, принимайте вот это, а главное - покой, сударь, покой. Вот лежу и размышляю - не знаю, в этом ли необходимый мне покой, однако другого занятия у меня нету. Теперь несколько полегчало, и потому хочу дописать начатое; осталось немного, а я никогда не оставлял незаконченной работы. Перо выпало из моих пальцев как раз, когда я собирался написать великую ложь; поделом мне был сердечный припадок. Незачем мне и некому лгать. Правда, я любил железную дорогу, но я перестал ее любить, когда ее запакостила война, перестал любить, когда устраивал на ней саботаж, а больше всего перестал любить ее, когда попал в министерство. Поперек души была мне эта бумажная и по большей части бесплодная работа, которую называли реорганизацией наших дорог; с одной стороны, я слишком хорошо видел всякие безобразия и снизу и сверху, которых ужасалась моя службистская совесть, с другой стороны - я начинал предчувствовать нечто более неотвратимое, трагедию железнодорожного транспорта, который ждет участь конных фургонов и дилижансов; что делать, великая эпоха железных дорог уходит... Короче, меня вовсе не радовала новая работа; радовало меня только то, что теперь я крупная шишка, есть у меня звание и я многим людям могу показать свою власть. Ибо в конце-то концов это и есть подлинная и единственная цель в жизни: забраться как можно выше и наслаждаться собственным положением и почетом. Так-то - вот и вся правда. x x x Написал - и смотрю несколько испуганно. Как, неужели - вся правда? Да, так; вся правда о том, что мы называем: достичь жизненной цели. Никакой радости не было в сидении на министерской службе; было только удовлетворение - вот, мол, вскарабкались-таки,- да еще ревнивая злость на то, что другие, половчее, политически пооборотистей, забрались еще выше. Вот и вся история обыкновенной жизни. Постой, постой, не вся история! (Это спорят два голоса, я их отчетливо различаю; тот, который говорит сейчас, будто что-то защищает.) В моей жизни ведь карьера и тому подобное - не важное! Ах, не важное? Не важное! Я был слишком обыкновенный человек, чтоб иметь хоть какое-то честолюбие. Никогда мне и не хотелось выделяться; я жил своей жизнью, делал свое дело... Зачем? Затем, что хотел делать его хорошо. Провести большим пальцем по лицу и изнанке - славно сработано. Это и есть настоящая обыкновенная жизнь. Ах, вот как; значит, и в министерстве мы заботились только о своем удовлетворении? Н-ну... это другое дело; это уже, строго говоря, не имеет отношения ко всему, что было раньше. Человек меняется к старости... Или - в старости выдает себя? Чепуха. Если б я рвался вперед или что там - это бы должно проявиться гораздо раньше. Ладно! А кто же был тот мальчик, который мучился оттого, что не может возвыситься над своими товарищами? Кто так жарко, до боли, ненавидел сына маляра за то, что тот сильнее и смелее, - помнишь? Погоди, не совсем так; ведь мальчик тот по большей части играл один; он нашел свой мирок, свой дворик из щепочек, свой угол между досок - с него было вполне достаточно, и там он забывал обо всем. Я-то ведь знаю. А почему он играл один? Потому что это было в нем заложено. Всю жизнь он строил свой маленький, замкнутый мир. Уголок для своего одиночества, для своего обыкновенного счастья. Свою ограду из щепочек, свою станцию, свой домик - видишь, это всегда было в нем заложено! То есть - потребность оградить свою жизнь? Да потребность в своем обособленном мире. А знаешь, зачем ему нужна была ограда из щепочек? Да потому, что он не мог возвыситься над другими мальчишками. Это он назло, это он так уходил, потому что был недостаточно силен и смел, чтоб тягаться с остальными. Мир свой он строил от слабости, от печали, предчувствовал, что в большом-то, в открытом-то мире никогда не бывать ему таким большим и отважным, каким он хотел бы быть. Честолюбивый трусишка, вот в чем дело. Прочитай-ка внимательно, что ты о нем написал! Ничего такого там нету! Есть, и очень много. Только ты спрятал все это между строк, чтобы скрыть от самого себя. Например, послушный, прилежный ученичок начальной школы: до чего же не умеет он слиться со своим классом, какой он зажатый и робкий! Он послушен - потому что ему тоскливо, и он хочет отличиться. А как этот примерный ученик едва не лопается от гордости, когда его похвалит господин учитель или господин священник! У него тогда навертываются "слезы еще не изведанного счастья"; позднее дело пойдет и без слез, но как будет распирать его грудь, когда он будет вскрывать пакеты с назначениями! Помнишь, с каким невыразимым блаженством носил он домой табели с круглыми пятерками? Это потому, что покойный отец так радовался им. Отец? Ладно, посмотрим, кто такой отец. Такой он был сильный, большой, сильнее всех, правда? Но - "почитал господ". Точнее говоря, кланялся им подобострастно, До того подобострастно, что даже этот самый мальчик за него краснел. И без конца растроганно проповедовал: лишь бы, сынок, из тебя что-нибудь да вышло; единственный смысл жизни - кем-то стать. Надо работать до упаду, копить деньги, богатеть, чтоб другие тебя уважали и чтоб кем-то быть. Что верно, то верно - у мальчика был пример в семье; и все это - от отца. Отца оставь! Отец - это совсем другой пример: быть сильным, жить в своем труде... Да, а в воскресенье мерить по вкладным книжкам, до чего дотянули. В свое время будет этот мальчик сидеть в министерстве и самого себя мерить званием, до которого дотянул к старости. То-то бы порадовался бедный папочка; теперь я уже выше нашего нотариуса и прочей городской знати. Наконец-то мальчик стал кем-то, наконец-то обрел себя, претворился в жизнь "великий и новый факт", который он установил в детстве: факт, что существуют два мира, один - высший, где только господа, и второй - смиренный мир обыкновенных людей. Наконец-то мы стали вроде как господами, но в ту же минуту выяснилось, что над нами есть и побольше господа, и сидят они за столами куда выше нашего, а мы опять-таки всего лишь маленький обыкновенный человек, которому не суждено подняться над другими. Да, что говорить - это поражение, и поражение дьявольски безнадежное. XXI И я все время как бы различаю два голоса, спорящих между собой; будто два человека затеяли тяжбу о моем прошлом, и каждый норовит урвать себе побольше. А годы в гимназии - помнишь? Да, и, к твоему сведению, можешь взять их себе. Все равно они немногого стоили: та незрелость, то болезненное ощущение неполноценности, весь тот адский труд провинциального гимназиста - ради бога, возьми их себе! Ладно, ладно, не говори так; как будто это не имело значения - пожинать школьные лавры! Наслаждение быть первым учеником, всегда готовые уроки, всегда готов ответ - хоть в чем-то превзойти других, тех, кто поживее, посмелее, верно? И ради такого успеха - до темноты сидеть, зажав кулаками уши, и зубрить,- да ведь на это ушли все восемь лет! Ну не все, не преувеличивай; было и другое, более глубокое. Например? Например, дружба с тем беднягой однокашником. Ах, с тем! Помню - медлительный, бездарный мальчик. Отличный случай почувствовать огромное превосходство хоть над кем-то и знать, что это превосходство признано. То не дружба была, братец, то была горячая, страстная благодарность за то, что вот хоть один человек на свете смиренно признает твое превосходство, Нет, не так! А что же - любовь к той робкой блиэорукой девочке? Да ничего, глупость; просто - переходный возраст. Нет, не только возраст! К тому же - недостаток смелости. Другие-то, миленький, умели обходиться с девчонками, и ты немало завидовал их отваге. Ты же - тебе же ничего другого не оставалось, как забиться в угол да строить там свою ограду из щепочек, свой замкнутый мир. Потому что в открытую-то ты конечно, ничего не выигрывал. Ни у девчонок, ни среди мальчишек. Без конца одна и та же история: все тот же ребенок, обманувшийся в своих надеждах, и свой мирок у него, и он увлеченно шепчет: "Цып-цыпцып"... Перестань! x x x Тогда объясни мне тот год в Праге, пропавший, дурацкий год! Год, когда я прожигал жизнь с компанией толстого поэта, и стихи писал, и плевал на все! ... Не могу. Тот год как-то не укладывается у меня в голове. У меня тоже. Постой, кое-что все-таки можно объяснить. Вот перед нами старательный юноша; он окончил гимназию и воображает, что теперь ему принадлежит весь мир. В своем городке он мог бы уже ходить в господах и чувствовать себя важным и великим, но вот он попадает в столицу и - о, раны Христовы, только теперь-то он по-настоящему повергнут в панику неполноценности, растерянности, приниженности и не знаю чего еще. Было б у него время построить вокруг себя свою идиллическую ограду из щепок, он спасся бы за ней... Но, к сожалению, за него взялся поэт. Да. Однако вспомни, как было дело. Ведь и там тоже был этакий отгороженный уголок: трактирчики, кружок из пяти или скольких там людей, - милый мой, до черта маленький круг, еще меньше дворика при столярной мастерской. И - плевать на все: хоть иллюзия превосходства. А стихи? Они были скверные. И писал ты их, чтоб можно было приподняться на цыпочки. Это была только маска раненного и неутоленного самолюбия. Тебе бы учиться как следует - и было бы хорошо, сдавал бы успешно экзамены и чувствовал бы себя маленьким господом богом. Погоди, но тогда бы я не попал на железную дорогу; мне необходимо было каким-то образом вырваться из университета, чтоб искать службы на железной дороге. Ведь было необходимо, чтоб я сюда попал, правда? Нет. Послушай, но это смешно - а что мог я делать иного? Что угодно. Человек с локтями нигде не пропадет. x x x Почему же тогда я искал работы именно на железной дороге? Не знаю. Вероятно - случайно. Так вот я скажу тебе: не случайно, а по склонности. Потому что строительство железной дороги было величайшим событием в моем детстве.. ................. И когда я в гимназии учился, моей любимой вечерней прогулкой было - подняться на мост над вокзалом и смотреть вниз, на красные, зеленые огоньки, на рельсы и паровозы... Э, знаю - по тому мосту прохаживалась старая безобразная проститутка и всякий раз, проходя мимо, задевала тебя. Ну, это к делу не относится. Согласен. Да и неприлично. x x x Честное слово, этот путь был мне предопределен; любил я железную дорогу, вот и все. Потому и работать сюда пришел. Или потому, что некто пережил на пражском вокзале большое унижение - помнишь? Милый мой, уязвленное самолюбие - сила страшная, в особенности, не правда ли, у некоторых старательных и честолюбивых людишек. Ничего подобного! Я знаю, знаю - я поступил так из любви к делу. Мог ли я быть столь счастлив в другой профессии? ... Я что-то не вижу никакого особого счастья. Послушай, да кто ты такой?! А я - тот самый, с локтями. x x x Как бы там ни было, но согласись, по крайней мере, что в работе я нашел себя и настоящую свою жизнь. В этом что-то есть. То-то же! Но и тут не все так просто, приятель. Что этому предшествовало? Стихи и девки, этакое безудержное опьянение жизнью - так? В общем - пьянка и поэзия, свинство и раздутое воображение, бунт не знаю против чего и пьяное ощущение, будто в нас кипит что-то невероятно огромное и освобождающее. Ты вспомни только. Помню. Вот тебе и причина. В том-то и штука, к твоему сведению. Погоди - в чем штука? Неужели неясно? Ты догадывался, что стихи твои никуда не годятся, что в этом ты никак не можешь отличиться. Что нет у тебя для этого ни дарования, ни индивидуальности. Что не можешь ты сравняться с прочими твоими сотоварищами ни в пьянке, ни в цинизме, ни с девками, ни в чем. Они были сильнее и смелее, ты же - ты просто пытался подражать им; я-то знаю, чего это тебе стоило, трус несчастный. Ты пытался, это верно, но все - только из своеобразного честолюбия: гляньте, я тоже - отверженный поэт со всем, что из этого вытекает. Но все время при этом в тебе жил этакий трезвый, малодушный, предостерегающий голосок: осторожно - не осилишь! Это в тебе уже корчилось твое тщеславное самолюбьишко, уже говорили в тебе твои обманувшиеся усилия кем-то стать. То было поражение, голубчик. После того тебе уж оставалось только искать, как бы унести отсюда ноги; что ж, слава богу, нашлось местечко на транспорте, и протрезвевший поэт был очень рад, что можно повернуться спиной к своему недолгому, правда, но, весьма основательно проигранному богемному прошлому. Неправда! Работа на железной дороге - это была внутренняя необходимость! Ну конечно. И поражение твое было внутренней необходимостью, и бегство - тоже. Как ликовал этот бывший поэт, что наконец-то стал цельным, зрелым человеком! Как вдруг снисходительно и сострадательно стал он смотреть на вчерашних своих собутыльников, на этих загулявших мальчишек, которые не знают еще, что такое настоящая, серьезная жизнь! Он уже и не ходит к ним - он проводит вечера в добропорядочных трактирчиках, где честные отцы семейств толкуют о своих заботах и соображениях! Что-то он сразу постарался уподобиться этим мелким, рассудительным людям; а как же - свое отступление он превращает в добродетель; и нет уже никакого раздутого воображения, только разве что немножко похвалится своим горьким, щемящим смирением; но это - всего лишь изжога, со временем и она пройдет. С тех пор он не прочитал ни единой строчки; он презирает и почти ненавидит стихи, ибо считает их чем-то не достойным зрелого, практичного, трезвого мужа. Ненавидит, - пожалуй, сильно сказано. Ну, скажем, - питает к ним отвращение. Ведь они напоминают ему его поражение. x x x Ну вот ты и исчерпал все. Дальше была уже та самая настоящая, скромная и основательная жизнь, жизнь обыкновенная и хорошая. Если не считать той, последней на свете, станции. Это я выздоравливал, это было связано с легкими. Оставь - не так-то быстро созревает человек. Но там, а после на станции старого начальника - я уже въехал на верную колею жизни. Слушай, почему ты, собственно, сделал предложение дочери начальника? Потому что любил ее. Пусть так; но я-то (а я - это тот, другой, понимаешь?) - я-то ей сделал предложение потому, что она была дочь начальника. Это, кажется, называется "карьера per vaginam" [ через постель (лат.) ], да? Взять богатую - или взять дочь вышестоящего известное дело: "немножко словно добиваться принцессы", а? Тем самым как бы увеличиваешь собственную ценность. Ложь! Я об этом ни минуты не думал! Да нет, думал, и даже весьма упорно. Старого начальника любят, он может помочь зятю; неплохо войти в его семью. Неправда! Ты понятия не имеешь, как я ее любил! Она была прекрасная женщина, добрая, умная и любящая; ни с какой другой я не мог быть счастливее. Согласен; женщина умная, и очень интересовалась продвижением супруга - действительно очень интересовалась, великолепно понимала его честолюбие и рвение - этого у нее не отнимешь. И - помогала, где могла. Ты так мило, так невинно написал о своей первой ступеньке вверх: "Вероятно, замолвил словечко тесть". И второй раз тоже: "Может быть, и тесть немного подсобил, не знаю толком". Зато я-то знаю отлично, голубчик; старик тесть понимал, чего от него ждут. Пусть так; он был очень добрый человек и любил меня, как родного сына, но между мной и женой не было ничего такого - только любовь, только доверие, только надежное и доброе чувство верности. Нет уж, супружества моего не трогай! Да что ж, хорошее было супружество; теперь ведь вас стало двое - вдвоем старались вскарабкаться повыше.Едва человек женился, как уж открыл в себе "небывалое пристрастие к собственности"; он ужасно рад, что появился веский, привычный предлог: "Это ведь для нас", - так? И вот уже откуда ни возьмись - "локти на службе"; он лезет вверх изо всех сил, одних старается во что бы то ни стало обогнать, а другим, тем, кто выше, - ревностно угодить; отчего же, ведь все делается "для нас", а следовательно - это глубоко порядочно. Вот почему и чувствует он себя таким счастливым: можно следовать своим естественным склонностям, ничуть за них не стыдясь. Хороший институт - брак. Моя жена... тоже была такая? ... Она была хорошей женой. x x x Ты еще скажешь, что и станцию свою, свое художественное произведение, я так кропотливо создавал тоже - ради чего, собственно? Ради карьеры? Чтоб быть на хорошем счету у начальства? Если б не война - я остался бы там до конца жизни. А это ты отчасти делал ради тех господ. Каких господ? А ради тех графов в зеленых шляпах. Тянулся перед ними, показывал, на что способен. Сколько ждал, сколько косил глазом начальник станции - когда же господа заметят, до чего образцовым стал вокзал! И вот - заметили; даже руку изволил пожать князь имярек, граф имярек. Оно ведь приятно как-то, хотя начальник станции перед самим собой прикидывался, будто ему это совсем не важно. Глядите-ка, графы и бог весть еще кто! Это уже настоящий высший свет, такого в нашем городке и не бывало. И прошу заметить - никакой протекции: своим трудом, своими заслугами возвысился так начальник станции. Теперь ему работа уже важнее жены, она ему уже не помощница, не нужна больше; и он дал ей это почувствовать, оттого-то и семейный очаг начал остывать. Неправда! Нет, как же: сам ведь написал, перечти-ка. "У меня ощущение чего-то глубоко своего, прекрасное и сильное ощущение собственного "я"... Жена чувствует, что я отдаляюсь... Что поделать, часть нашего общего принесена в жертву тому, что - только мое". И так далее. "Это легло между нами, как брешь". Муж занят уже только своим делом, снял с себя путы; теперь ему разве что неприятно, когда жена пытается еще как-то сохранить его для себя. К счастью, она умная женщина, не устраивает сцен, сухими глазами отплакала - и все, после чего "свыклась и примирилась", то есть подчинилась и начала служить мужу. Она сама этого хотела! Еще бы; а что ей оставалось? Им надо было разойтись или возненавидеть друг друга, братец, как умеют ненавидеть супруги - потаенно и яростно; или - она должна была принять его правила игры, пойти на то, чтоб он стал господином и все чтоб вертелось вокруг его особы. Когда уж ничто общее не связывало их больше, она старалась удержать мужа тем, что было его: его удобствами, его привычками и потребностями. Теперь уже только он, и ничего, кроме него; дом, порядок быта, даже супружеская любовь - все служит только его удобству и величию; он владыка в доме и на работе - правда, это маленький, замкнутый мир, зато - его мир и покоряется ему. Собственно, тогда была самая счастливая пора его жизни; потому-то, когда он будет вспоминать свою покойницу жену, на память ему придет именно эта пора, когда так "сильно и хорошо" утолялось его самолюбие. x x x Ну, а то, что было после... Во время войны? Да. Это я тоже делал из честолюбия? Трудно сказать. Возможно; ведь ты мог рассчитывать на то, что государь император будет разбит, однако слишком велик был риск. Это как-то не укладывается в мое построение. Да и в твою историю тоже. Почему? Смотри: этот идиллический начальник станции ведь вовсе не герой; не в его это линии. Но я скажу тебе, почему тебе надо было написать историю твоей жизни. Именно ради того военного эпизода. Вдруг кто-нибудь прочитает и увидит - ага, был такой-то начальник станции и делал он то-то и то-то. Даже рисковал жизнью за свой народ, этакий скромный герой. Лишь чуточку, лишь вполголоса, ненавязчиво напомнить о своих заслугах - ведь ради этого и пишутся мемуары, а? Лжешь! Лжешь! Я писал - записки об обыкновенной жизни. А как же подвиг-то? Это - тоже именно обыкновенная жизнь. Хорошо сказано. Жаль, что не это последнее слово. Потому что, миленький, уж вовсе не герой сидел потом в министерстве. Там уже сидел я, приятель. Сидело там этакое ревностное, тщеславное, служебное "я", которое хотело добиться чего-то такого. Этакое маленькое "я", которое силилось быть большим. Ах, оставь, там я тоже был хорошим, добросовестным работником. Чепуха! Ты делал все возможное, лишь бы тебя ценили, лишь бы пробиться еще ступенькой выше. Всю жизнь думал только о себе, а больше ни о чем на свете. Сколько же я ради этого потрудился, Иисусе Христе! Примерный ученик, образцовый служащий - чего только не наглотался я ради этого? Ведь это стоило мне целой жизни, я все принес в жертву этому, а в конце пути видишь ловкачей, которые пролезли выше тебя, а почему? Да потому только, что были сильнее и смелее! И штаны на службе не протирали, и работать им так не приходилось, а вон ведь куда дотянули - изволь вставать перед ними, когда входят! Зачем же тогда было все - и то, что еще в начальной школе, и позже тоже, меня ставили в пример прочим, и то, что станцию мою в пример ставили - зачем? Мир - для тех, кто посильнее и посмелее, а я проиграл свою игру. К твоему сведению, вот в этом и есть завершение обыкновенной жизни: в том, что я мог взглянуть на свое поражение. Чтоб увидеть его, надо взобраться чуть повыше. И теперь ты за это мстишь. Да, теперь я за это мщу. Теперь я вижу, что все было напрасно, а посему - мелко, жалко и унизительно. Ну, ты - ты другой, тебе-то что; ты способен играть цветочками, садиком, своей оградой из щепок; ради игры ты способен забыть о себе - но не я, не я. Я - тот, кто потерпел поражение, и эта обыкновенная жизнь - моя. Да, я мщу. А разве не за что? Разве не ушел я на пенсию чуть не с позором? Господи, да ведь меня обследовали! Я ведь знал, что там дикие безобразия - в поставках и прочее, но это делали другие, более отважные... Я знал, но молчал; вы у меня в руках, голубчики, и в нужный момент все выйдет наружу! А вот же лопнуло дело, и обследовать-то стали меня - меня, образцового, безупречного! Конечно, они потом поняли - но мне-то пришлось выйти на пенсию. Поражение, братец; и после этого - не мстить? Для того и пишу эти записки... Только ли для того? Только. Чтоб было сказано: на мне нет вины. Это бы следовало доказать подробно, а не болтать: мол, обыкновенная жизнь, идиллия и прочие глупости. Вот единственно в чем дело: страшное, несправедливое поражение. То была не счастливая жизнь, то ужас был - неужели не видишь, что это был ужас? XXII Нет так нельзя дальше, надо прекратить; очень уж это нервирует, что ли,- когда два голоса ссорятся, сердце начинает трепыхаться, а потом я чувствую такую непреходящую, гнетущую боль вот здесь, в груди. Приходил доктор, измерил давление крови, нахмурился. "Чем вы занимаетесь? - сердился.- Давление повышается! Вам нужен покой, абсолютный покой". Попробовал я бросить писать, лежал просто так, но тогда в голове выскакивают обрывки диалога, опять они бранятся из-за какой-нибудь ерунды, и мне вновь и вновь приходится уговаривать самого себя: тише вы, не ругайтесь! И то правда, и это - все было так, но разве в человеке, разве в самой обыкновенной жизни мало места для разнообразнейших побуждений? Ведь это совсем просто: можно эгоистически, упрямо думать о собственной выгоде, а пройдет время - и забываешь об этом, забываешь самого себя, и уже нет для тебя ничего, кроме твоей работы. Стой, не так-то все просто: ведь тут две совершенно отличные друг от друга жизни! В том-то и дело, в том-то и дело... В чем именно? Да в том, которая же из них - подлинная. x x x Но довольно - не идет мне все это на пользу. Я привык беречь себя - с той поры, как тогда, в