вокзальной канцелярии, у меня впервые пошла кровь горлом, я все говорю себе: осторожнее! Почти всю жизнь рассматривал я свои платки - нет ли в мокроте кровяной ниточки; это началось на той последней на свете станции, а потом укоренилось - постоянная озабоченность здоровьем, будто в этом - важнейший закон жизни. Важнейший закон жизни, а что, если это и вправду так? Оглядываясь назад, вижу - именно тогда я пережил глубочайшее потрясение, когда горлом у меня хлынула алая кровь, и я сидел раздавленный, страшно слабый и жалкий, а перепуганный старый чиновник вытирал мне лоб мокрым полотенцем. Это было страшно. Да, то было самым сильным и самым неожиданным моим переживанием: безграничное удивление и ужас, а потом - отчаянное желание жить, хотя бы самой незаметной, самой смиренной жизнью; впервые во мне отозвалась осознанная, чрезвычайно сильная любовь к жизни. Собственно, именно тогда в корне изменилась вся моя жизнь, и я стал как бы другим человеком. До той поры я тратил свои дни просто так или проживал их, почти не замечая; теперь я вдруг стал бесконечно ценить один тот факт, что вот - живу, и я совсем другими глазами увидел себя и все вокруг. Мне достаточно было, например, сидеть на досках, устремив взгляд на ржавые рельсы, заросшие пастушьей сумкой и мятликом, или целыми часами следить речную волну - всегда новую, и все одну и ту же. И сто раз на дню твердить: дыши глубже, это полезно. Тогда-то я и полюбил все эти упорядоченные мелочи, размеренный ход жизни; я еще кичился немного богемным цинизмом, еще смеялся над многим - но тогда я еще не был уверен, что выживу, и в этом еще звучал леденящий отзвук глубокого отчаяния. Рождалось во мне тогда тихое, любовное довольство жизнью, я учился радоваться милым, интимным мелочам и - беречь себя. Отсюда-то и пошла идилличность в моей жизни: то было выздоровление. Самая важная, решающая стрелка на моем пути. x x x Вернее, даже не стрелка. Теперь я лучше вижу, теперь вижу совершенно ясно. Тут снова надо вернуться к детству: к матушке, которая то и дело выбегала на порог взглянуть, не случилось ли чего со мной; к пану Мартинеку, к которому мне не разрешали подходить близко, потому что у него чахотка, и которого я по этой причине боялся. Матушка одержима была пугающей идеей, что я в опасности, что я слабый, болезненный ребенок; бедняжка, до чего же была она патетичной и страстной! Стоило мне захворать - она прижимала меня к груди, как бы защищая от чего-то, по ночам в страхе склонялась надо мной, падала на колени и громко молилась за мое здоровье. Болеть - было занятие важное и праздничное; мальчик становился средоточением всего, даже пилы и молотки в мастерской звучали как-то приглушенно, и отцу разрешалось ворчать лишь вполголоса. Любовью своей матушка внушила мне представление, что я - нечто хрупкое, что я слабее других детей, и меня надо как-то особенно оберегать; потому-то я и не решался участвовать в мальчишеских забавах, все думал - мне нельзя так бегать, нельзя прыгать в воду, нельзя драться, потому что я слабый и легко уязвимый. Я, может быть, даже задирал бы нос - ведь я казался себе чем-то более драгоценным и нежным, чем они,- но мальчишки слишком мужчины для этого: им нравится быть сильными и храбрыми. Итак, это все матушка; это она воспитала во мне робость и недоверие к своим силам, то физическое ощущение неполноценности, с которым я и рос; это матушкина болезненная любовь подготовила во мне склонность видеть в самом себе предмет вечного ухаживания и ублажения - склонность, которой я отдался чуть ли не с упоением, как только первый сигнал действительной болезни дал мне к тому повод. Тогда, да, именно тогда я обнаружил в себе это заботливое, ипохондрическое "я", которое с серьезным вниманием разглядывает свою мокроту, слушает свой пульс, любит надежный порядок и тянется к доброму, удобному, приятному окружению. Итак, вот что было - не скажу, всей моей жизнью, но значительной, важной и постоянной частью ее. Теперь я это вижу. Отец - тот другое дело; он был сильный и прочный, как опорный столб, и тем невероятно мне импонировал. Если б он захотел - победил бы в драке любого. Но тогда, конечно, я не мог понять его трепетной бережливости - она скорее напоминала скупость; впервые я почувствовал ее, когда пан Мартинек, простой рабочий, дал той девчушке гривенник, а папа - нет; папа притворился, будто и не видит этого; тогда мальчика потрясло какое-то странное и страшное чувство, нечто вроде презрения. Сегодня-то я вижу, что отец, бедняга, вовсе не был сильным, что он, собственно, боялся жизни; бережливость - добродетель оборонительная; это - стремление к обеспеченной жизни, это - страх перед будущим, перед риском и случайностями; скупость ужасно похожа на своего рода ипохондрию. Учись, учись, сынок, растроганно говаривал мне отец, пойдешь на государственную службу и будешь обеспечен. Вот, вероятно, вершина того, что можно требовать от жизни: надежность, обеспеченность, уверенность, что ничего с нами случиться не может. И если так чувствовал отец, большой и могучий, как дуб, то откуда же было взяться отваге в слабосильном, изнеженном сыночке? Вижу - все это было основательно подготовлено во мне еще с детства; достаточно было первого физического испытания - и человек, со страха спрятавшись сам в себя, нашел в себе эту защиту - боязнь за жизнь и превратил ее в закон существования. x x x Бог знает, вероятно, это сидело во мне глубже, чем я сам думал; ведь это свойство вело меня по жизни почти как инстинкт, так же слепо и наверняка. Сейчас я думаю о своей покойной жене: как странно, что я нашел именно ее, женщину, которая чуть ли не рождена была для того, чтоб ухаживать за кем-нибудь. Причина этого, пожалуй, в том, что была она очень сентиментальна и притом очень разумна; заботиться о ком-нибудь - ведь это такая умственная, трезвая и практическая форма любви. Ведь она страстно влюбилась в меня в тот момент, когда узнала, что я вернулся с порога смерти и что моей интересной бледности есть более глубокая причина; тогда в ней вдруг вспыхнуло как бы милосердие, любовь и материнство, и началось стремительное созревание чувств; тут все переплелось: испуганная девочка, женское сострадание и ревностность матери, любовные грезы и удивительно дельная, настойчивая забота - чтоб побольше ел, прибавлял в весе. Одинаково важно и прекрасно было - говорить о любви и толстеть; под сенью ночи она судорожно сжимала мне руку и шептала со слезами на глазах: пожалуйста, прошу вас, вы должны ужасно много есть; поклянитесь, что будете беречь себя! Я и сегодня не могу улыбнуться над этим: была тут своя сладостная и даже патетическая поэзия... для нас обоих. Мне казалось, я выздоравливаю только ради нее, ей на радость, и что с моей стороны это прекрасно и великодушно; борюсь за свое здоровье для того только, чтоб сделать ее счастливой. Она же верит, что спасает меня, возвращает мне жизнь; так не принадлежу ли я ей по праву, не судьба ли это? Знаю, господи, - конечно, меня случайно перевели именно на эту станцию, но странно и как-то поразительно, до чего же тем самым и с какой неизбежностью и глубиной осуществилась линия моей жизни. До тех пор мне приходилось скрывать мой ипохондрический страх, стыдиться его, как слабости; теперь не то, теперь это сделалось общей чрезвычайно важной заботой двух людей, теперь это стало частью нашей любви, нашим интимным делом; это было уже не недостатком или изъяном, а чем-то положительным и веским, что придает жизни смысл и направление. Думаю о нашем браке, о том, как тихо и естественно вошло в него это мое свойство. Жена моя с первой минуты взяла на себя опасения за мое здоровье, словно говоря: это не твое мужское дело, это забота женщины, не нужно тебе об этом думать, предоставь все мне. Да, так и было; я мог притворяться перед самим собой; я, мол, что,- это все она; она такая заботливая, так следит за гигиеной - что ж, пускай, коли ей это доставляет удовольствие, а сами будем тихонько наслаждаться этой уверенностью, что о нас позаботятся, что так много делается для нашего здоровья. Когда она ждала с полотенцем, чтоб похлопать меня по мокрой спине прежде, чем я вытрусь,- да, конечно, это казалось милой супружеской лаской, но на самом деле тут был ежедневный медицинский осмотр; мы никогда не говорили этого друг другу, но знали оба, и я всегда взглядывал на нее через плечо - ну, как? Она улыбалась, кивала - хорошо, мол. И ее умеренная, сдержанная любовь - это ведь было то же самое: жена держала меня в известных пределах, чтоб избавить меня от необходимости самому, из страха за себя, держаться в этих пределах. Не надо так неистовствовать, говорила она почти материнским тоном, спи-ка лучше; и чтоб никаких кругов под глазами и прочее такое. Порой я сердился на нее, но в глубине души был ей за то благодарен; я признавал, что так для меня лучше. Мне уже не нужно было со страхом прислушиваться к собственному состоянию - эту заботу она взяла на себя. Зато она питала мое честолюбие - это, по-видимому, тоже полезно, повышает интерес к жизни; без этого мужчина, пожалуй, и дышать не может. Расскажи, что ты делал весь день - и тогда работается охотнее. Или - строить планы на будущее; оптимизм - тоже полезен, он неотъемлем от упорядоченной жизни. Все это на первый взгляд было так естественно, так по-супружески интимно; теперь-то мне это видится иначе - теперь-то уж нет никого, кто снял бы с меня этот ужасный, бессильный страх - не бойся, здесь ты дома, у тебя есть все, что нужно, ты здесь под защитой и в безопасности. А позже, на своей станции - тогда-то я уже чувствовал себя здоровым как бык; думаю, именно поэтому жена уже не так была мне необходима, и в этом причина некоторого отчуждения. Она это чувствовала и старалась сохранить меня для себя, отсюда и это озабоченное "ты должен больше беречь себя" и так далее. Тогда уж она хотела бы дать мне детей - быть отцом ведь хорошо, а детей не было... Оставалось ей одно средство - деспотически печься о моих удобствах, о моем порядке; она возвела это в настоящий Великий Закон - чтоб я хорошо ел, много спал и чтоб все было на своем месте. Жизнь, превращенная в привычку, как-то надежнее, прочнее; пестовать свои привычки - это тоже своеобразная форма заботы о себе. И опять-таки это она взяла на себя: она заботится о моих привычках, а я лишь снисходительно и добродушно принимаю ее заботы; ведь я это только ради тебя, старушка, уж больно хорошо ты приготовила... Слава богу - человеку нет нужды быть эгоистом, когда о нем так заботятся; у него тогда - честное и мужественное представление, что он вовсе и не помышляет о своих удобствах, а все его мысли - о деле. А потом, в конце дней своих, он скажет: я жил для своей работы и была у меня славная жена, то была обыкновенная, хорошая жизнь. x x x Ну вот, и третий нашелся, отозвался во мне строптивый голос. Какой такой третий? А вот какой: первый - это обыкновенный счастливый человек, второй - тот, с локтями, который все хотел взобраться повыше, а ипохондрик - это и есть третий. Хoчешь не хочешь, миленький, а тут целых три жизни, и все - разные. Абсолютно, диаметрально и принципиально разные. А вот же - все вместе и составляло одну будничную, простую жизнь. Не знаю. Этот, с локтями, никогда не был счастлив; ипохондрик не мог так неистово рваться кверху; счастливый же просто не мог быть ипохондриком, ясно! Ничего не попишешь, налицо три фигуры. И - одна только жизнь. В том-то и дело. Были бы три самостоятельные жизни - куда бы проще. Тогда каждая из них была бы цельной, вполне связной, каждая имела бы свои закономерности и смысл... А так получается, что эти три жизни как бы проникали друг в друга - то одна, то другая... Нет, не так, постой! Когда что-то в тебя проникает, то это - как горячка. Я знаю, у меня бывали ночные горячки, - господи, до чего же безобразно все путалось и переплеталось тогда во сне! Но это давно прошло, я выздоровел; и горячки нет у меня, правда, нету ведь? Ага, опять заговорил ипохондрик. Милый мой, он ведь тоже все проиграл! Что проиграл? Да все: как ты думаешь, если ипохондрику предстоит умереть... Ах, да перестань! XXIII Трое суток не спал; произошло событие, над которым я третий день качаю головой. Событие-то вовсе не великое, не славное, таких в моей жизни и не бывает, скорее даже неприятный эпизод, в котором я, как мне кажется, играл немного смешную роль. В тот день после обеда экономка доложила, что со мной хочет говорить какой-то молодой человек. Я подосадовал: на что он мне, могла бы сказать ему, что меня нету дома или что-нибудь в этом роде; ну уж, коли так, впустите его. Юноша оказался той породы, которая всегда была мне неприятна: излишне высок, самоуверен и волосат, в общем этакий шикарный мальчик; мотнув своей гривой, он проорал свою фамилию, которую я, конечно, сейчас же забыл. Мне было неловко, что я небрит, без воротничка, что сижу перед ним в шлепанцах и старом халате, съежившись, как пустой мешок; и я как можно неприветливее осведомился, что ему угодно. Он с некоторой поспешностью стал рассказывать, что пишет сейчас диссертацию. Тема - истоки поэтических направлений девяностых годов. Изумительно интересное время - назидательно заверил он меня. ( У него были большие красные руки, ноги как бревна, - чрезвычайно неприятен. ) И вот он собирает материал, и потому позволил себе... Я смотрел на него с какой-то подозрительностью: да ты что-то перепутал, голубчик, какое мне дело до твоего материала? И вот, говорит, в двух журналах тех лет он нашел стихи, подписанные моим именем. Именем, забытым в истории литературы, победно добавил он. Это мое открытие, сударь! Стал он искать следы этого забытого автора; один современник, такой-то и такой-то, сказал ему, что, насколько он помнит, автор тот стал железнодорожным служащим. Юноша пошел по следу, ну, и в министерстве ему дали мой адрес. Тут он брякнул напрямик: - Скажите, вы ли это? Вот те на! У меня было сильное желание поднять удивленно брови и сказать, что это ошибка, куда мне стихи писать! Но не стану лгать. Махнул я рукой и пробормотал что-то вроде, мол, да, имел такую глупость, только уж давно с этим покончил. Юноша просиял, победоносно тряхнул гривой. - Великолепно! - рявкнул он. И не могу ли я сказать, печатался ли я еще в других изданиях? И где опубликованы мои более поздние стихи? Я покачал головой. Ничего больше не было, молодой человек, ни строчки. Увы, ничем не могу служить. Он давился восторгом, оттягивал пальцем воротничок, словно тот душил его, и лоб у него заблестел от пота. - Превосходно! - вопил он.- Совсем как Артур Рембо! Поэзия, вспыхнувшая метеором! И никто не нашел! Это открытие, милостивый государь, потрясающее открытие! - гремел он, ероша лохмы своей красной ручищей. Я злился, не люблю шумных и вообще молодых людей: как-то нет в них ни порядка, ни меры. - Чепуха, сударь,- сухо возразил я.- Стихи были плохие, не стоили ни гроша, и лучше, чтоб никто о них не знал. Он улыбнулся сострадательно и чуть ли не свысока, как бы ставя меня на место. - Нет уж, милостивый государь! Это дело литературоведения. Я бы назвал вас чешским Рембо. По-моему, это наиболее интересные стихи девяностых лет. Не скажу, чтоб они могли лечь в основу какой-либо поэтической школы, - он прищурил глаза с видом знатока, - они имели мало влияния на развитие поэзии и не оставили в ней глубокого следа. Но как выражение личности это просто великолепно, это такое своеобычное и сильное... Например, это стихотворение, как оно начинается: "Как кокосовые пальмы бубнами зарокотали..." - Он выкатил в экстазе глаза. - Конечно, вы помните сами, как там дальше... А меня это задело мучительно, будто некое неприятное воспоминание. Я пробормотал: - В жизни не видел ни одной кокосовой пальмы. Какая глупость! Юноша чуть не взвился. - Все равно! - воскликнул он. - Не важно, что не видели! Вы совершенно неверно понимаете поэзию! - И вообще, - говорю, - как это пальмы могут рокотать бубнами? Он был, кажется, оскорблен моей тупостью. - Да ведь это же кокосовые орехи! - выпалил он возмущенно, как человек, которому приходится объяснять простейшие вещи. - Орехи от ветра стучат друг о друга. "Как кокосовые пальмы бубнами зарокотали"! Слышите? Сначала четыре "к", это - орехи стучат; потом расплывается в музыку - "бубнннамми зарокотали"... И вообще там есть стихи еще лучше... Он сердито замолчал, откинув гриву, как будто в этих стихах он защищал собственное, самое драгоценное свое достояние. Но скоро он сменил гнев на милость, - молодость великодушна. - Нет, серьезно, там есть замечательные строки. Своеобразное, сильное, потрясающе новое - конечно, для того времени,- прибавил он с сознанием превосходства. - И даже не так новое по форме, зато образы какие! Видите ли, вы заигрывали с классической формой, - пустился он со рвением объяснять мне, - но разрушали ее изнутри. Формально безупречные, строгие, правильные стихи, но заряженные внутри невероятной фантазией! Он сжал свои красные кулаки, чтоб было нагляднее. - Кажется, вам хочется издеваться над этой строгой и точной формой. Этакий правильный стих, а внутри фосфоресцирует, как гнилушки, что ли. Или - раскаленный уголь, до того раскаленный, что только и ждешь - сейчас взорвется. Будто какая-то опасная игра: закостенелая форма, и - ад внутри... Собственно, в этом и есть конфликт, страшное внутреннее напряжение, или, как бы это выразить, - понимаете? Фантазии хочется полета, а ее втиснули во что-то очень системное, очень тесное. Потому-то эти ослы и не заметили, что это лишь по видимости классический стих; если б они увидели, как под этим внутренним давлением смещаются цезуры... Он вдруг утратил всю свою самоуверенность, он вспотел от усилий и смотрел на меня собачьими глазами. - Не знаю, точно ли я выразил свое мнение... маэстро, - запинаясь, промямлил он и покраснел, но я покраснел пуще него, мне было ужасно стыдно, и поглядывал я, кажется, даже со страхом, в смятении бормоча: - Но ведь стихи были плохие... Потому я и бросил это дело, и вообще... Он покачал головой и все смотрел, смотрел на меня, не отрывая глаз. - Не то!.. Вы... вы не могли не бросить. Если б вы... продолжали творить, вы неизбежно разбили бы вдребезги... Я это так здорово чувствую! - вырвалось у него с облегчением, потому что молодым людям всегда легче говорить о себе. - Для меня было огромным наслаждением - прочитать ваши восемь стихов. Я тогда же сказал своей девушке... впрочем, это не важно, - растерянно осекся он и обеими пятернями взъерошил волосы. - Я не поэт, но... способен представить себе... Такие стихи мог написать только молодой человек... и только раз в жизни. Если б он продолжал писать - обязательно как-нибудь примирил бы это противоречие... Собственно, ведь какая изумительная судьба поэта: раз в жизни выразить себя так невероятно сильно, так полно и - точно. А знаете, я вас представлял себе совсем иначе, - брякнул он неожиданно. Мне страшно хотелось услышать еще что-нибудь о моих стихах; хоть бы этот олух прочитал какое-нибудь. Но мне стыдно было просить, и я от смущения начал глупо и банально расспрашивать, откуда он и всякое такое. Он сидел как оплеванный, - видно, вообразил, что я разговариваю с ним, словно с мальчишкой. Ну и ладно, хмурься себе; не спрашивать же мне, что было еще в моих стихах и тому подобное. Будто уж сам не можешь начать! Разве я не оставляю достаточно длинных и тягостных пауз в разговоре? В конце концов он поднялся - такой ненужно длинный. - Ну, я лечу,- с облегчением вздохнул он, ища свою шляпу. Ну, лети; конечно, молодость не умеет ни прийти, ни уйти. На улице его поджидала девушка, они взялись под руки и помчались к городу. Отчего это молодежь всегда так спешит? Я не успел даже пригласить его заглянуть еще раз; какой торопыга, я и не знаю, кто он... Вот и все. XXIV Вот и все, а теперь хоть голову себе сломай, коли угодно. Видали - я, оказывается, поэт; кто бы подумал? То, что сказал этот юноша, ничего не значит - черт его возьми, юношу; молодость преувеличивает и не может не преувеличивать, как только рот откроет. Надо бы съездить в университетскую библиотеку, самому взглянуть, но доктор велит - покой и покой, вот и сиди дома, голову ломай. Нет, не вспомнишь ни одного стихотворения, - что уплыло, то уплыло; и куда только оно так проваливается?! "Как кокосовые пальмы бубнами зарокотали..." - по этому ничего не поймешь; только что головой покачаешь - господи, да откуда ты взял эти пальмы и что они тебе вообще? А кто знает, может, в этом, и именно в этом и есть поэзия - в том, что вдруг тебе, оказывается, есть дело и до кокосовых пальм, и, скажем, до королевы Маб. Пусть это плохие стихи, и юноша - болван, но вот факт; были кокосовые пальмы, и бог весть что еще! "Потрясающая фантазия", - говорил юноша; стало быть, там множество всякого, да еще какого удивительного - и все, видите ли, "фосфоресцирующее" и "раскаленное". И не важно, хороши или плохи те стихи, а вот как бы узнать, что же в них было, потому что ведь все это был я сам. Была, значит, когда-то жизнь, - в которой существовали кокосовые пальмы и другие удивительные вещи, фосфоресцирующие и раскаленные. Вот и ломай, милый, голову: ты же хотел привести в порядок дела твоей жизни, ну так и засунь эти кокосовые пальмы куда подальше, на самое дно ящика, где бы они не мешали, не попадались на глаза! То-то же, милый: теперь уж не выйдет. Теперь тебе уже не отмахнуться, - мол, чепуха, дрянь стишки, и я рад, что давно позабыл их. Нет, дорогой, были и кокосовые пальмы, рокотавшие бубнами, и мало ли что еще. Теперь хоть обеими руками отмахивайся, кричи, что стихи те и гроша не стоили, - пальмы-то эти не выкорчуешь, не уберешь из жизни своей все, что тогда раскалялось и фосфоресцировало. Ты знаешь - это было, и юноша не лгал; юноша не дурак, хотя бы и ни черта не разбирался в поэзии. Я знал это, тогда я очень хорошо знал, что это такое. Толстый поэт знал тоже, но - не умел писать, потому он с таким отчаянием и издевался надо всем. Но я знал; и вот теперь, милый мой, хоть голову разбей - откуда это в тебе взялось! Этого никто не понимал, даже толстый поэт; он читал мои стихи своими свиными глазками и кричал: ах, негодяй, откуда это в тебе взялось? Потом шел, надирался в честь поэзии и плакал: посмотрите на этого идиота - вот поэт! Такой тихоня, а как пишет! Раз как-то он в ярости кинулся на меня с кухонным ножом: говори сейчас же, как это делается! А как оно делается? Поэзию не делают, она просто существует; это так просто и естественно, как ночь или день. И вовсе это не какое-то там вдохновение, а просто некое всеобъемлющее бытие. Все попросту существует. Все, что придет тебе в голову, - хотя бы кокосовые пальмы или ангел, взмахнувший крылами. Ты же - ты только даешь название тому, что есть, - как Адам в раю. Это страшно просто - только всего этого так много... Существуют неисчислимые вещи, их лицо и изнанка, существуют бесчисленные жизни; и вся поэзия в этом - в том, что все существует, и тот, кто знает это, тот - поэт. Посмотри, этот негодяй просто чародей: напишет о кокосовых пальмах - и вот они, качаются на ветру, стучат бурыми орехами; при всем том это так же естественно, как вид горящей лампы. Какое тут волшебство: берешь, что есть, и играешь фосфоресцирующими, раскаленными понятиями по той лишь божественно простой причине, что они - существуют; они - в тебе или вне тебя, безразлично. Стало быть, это совершенно просто и естественно, однако при одном условии: что сам ты живешь в особом мире, которому имя - поэзия. Как только покинешь его - тотчас все исчезает, будто черт слизнул: нет ни кокосовых пальм, ни раскаленных, фосфоресцирующих вещей. "Как кокосовые пальмы бубнами зарокотали..." - господи, да что я? Вот чепуха-то! Не было никогда ни пальм, ни бубнов, не было ничего раскаленного. Махни рукой, и только. Иисусе Христе, какая чепуха! Ага, видишь: теперь жалеешь, что черт слизнул. И уже не знаешь сам, что там было, кроме кокосовых пальм, и никогда не додумаешься, что там еще могло быть, какие вещи мог ты увидеть сам в себе - и вот уж не увидишь никогда. А тогда ты их еще видел, потому что был поэтом; и видел ты вещи дивные и страшные - разлагающуюся падаль и раскаленное горнило, и бог весть, бог весть, что ты мог еще увидеть, - быть может, верующего ангела или неопалимую купину, заговорившую человеческим голосом... Тогда все это было возможно, потому что ты был поэт и видел, что есть в тебе, и мог давать этому названия. Тогда ты видел то, что есть; теперь же - кончено, уж нету пальм, и ты не слышишь, как стучат орехи. Как знать, брат, как знать, что бы и сегодня могло найтись в тебе, останься ты поэтом еще ненадолго. Нечто ужасное или ангельское, дружище, и все - от бога, неисчислимое, несказанное, о чем ты и представления не имеешь; сколько всего, сколько жизней и отношений вынырнуло бы вдруг в тебе, если б хоть раз еще снизошло на тебя грозное благословение поэзии! А теперь что ж - ничего этого ты больше не познаешь; пропало, исчезло это в тебе, и - конец. Знать бы только, отчего; знать, отчего ты тогда сломя голову бежал от того, что заключалось в тебе; чего же ты так ужаснулся? Вероятно, всего этого было слишком много, или слишком было оно раскалено, начало обжигать руки; или - фосфоресцировало слишком уж подозрительно, а может быть, кто знает, вдруг запылала купина и ты испугался голоса, которым из того куста говорил бог. Было в тебе нечто, чего ты ужаснулся; и ты обратился в бегство, остановясь лишь - где, собственно? На последней на свете станции? Нет, там еще вспыхивало - изредка. Только уж на своей станции ты остановился, укрывшись за надежным порядком. Там-то уж ничего больше не было, там, слава богу, ты обрел покой. А ты боялся этого, как... скажем, как смерти; и, как знать, может, то и была смерть, может, ты чувствовал: берегись, еще несколько шагов по этой дорожке - и я сойду с ума, погибну, умру. Беги, друг, из пламени, пожирающего тебя! И вовремя: через два-три месяца алый сок брызнул твоим горлом, и много труда ты положил, чтоб кое-как излечиться. И дальше уж - крепко держаться приличной, солидной, размеренной жизни, которая не съедает человека. Будешь теперь выбирать лишь то, что необходимо, и перестанешь видеть все то, что есть в жизни; ибо там есть и смерть, она жила в тебе среди страшных, опасных понятий, которым ты давал названия. Итак, все это теперь захлопнуто крышкой и не может выйти наружу, как бы оно ни называлось - жизнью или смертью. Захлопнуто, ушло, нету его; да, брат, основательно ты стряхнул с себя это все и по праву махнул рукой: чепуха, какие там еще пальмы! Это даже и не достойно зрелого, деятельного мужа. И вот сидишь, головой качаешь: видали, кто бы подумал! А вдруг и стихи не так уж были скверны, и вообще не глупость это? Вдруг они дали бы радость, и ты бы немного даже гордился: видали, я и стихи писал, да неплохие... Но послушай, как грустно! Даже строптивый голос молчит, - видно, не укладывается это у него; у него ведь есть теория, что это было поражение, и ты бросил писать, поскольку, конечно, не обладал ни даром, ни индивидуальностыо. А теперь, оказывается, совсем не в том было дело - скорее это было бегство от самого себя, страх поддаться тому, что было в тебе заключено. Замуровать, как горящую шахту, - пусть, черт возьми, задохнется само собой. Может, огонь уже погас, кто знает; и рук больше не обожжешь - и не согреешь. Чтоб самого себя не видеть, ты занялся реальными вещами, из них сотворил свое призвание и жизнь; это тебе вполне удалось, ты ушел от самого себя, сделался солидным человеком, который добросовестно и в довольстве прожил обыкновенную жизнь. Чего же ты хочешь, хорошо ведь было; зачем же тогда, послушай, это сожаление? XXV Нет все-таки не совсем это удалось. Оставим поэта,- поэта черт унес, но было же еще нечто невинненькое, безобидное, от чего я так никогда и не освободился, - да, верно и не хотел освободиться. И было это задолго до поэта, собственно, в детстве еще, еще в той ограде из щепочек, в общем, ничего особенного, просто этакая мечтательность, романтичность, очарованность фикциями или как это еще назвать... Ну что ж, для ребенка это вполне естественно; куда более странно, что это так же естественно и для взрослого серьезного человека. У ребенка есть фасолины, в них он видит сокровища или курочек, - все, что ему захочется увидеть; он верит, что папа - герой и что в реке сидит что-то страшное, дикое, чего следует бояться. Но - взгляните на господина начальника станции; вот он энергичной, чуть-чуть небрежной походкой шагает по перрону, посматривая по сторонам, будто наблюдает за всем, а сам в это время думает, что было бы, если б в него с первого взгляда страстно влюбилась княжна, та, в лоденовом платье, что приехала на охоту. У начальника станции, правда, хорошая жена, и он ее искренне любит, но это совсем его сейчас не смущает; сейчас ему приятнее беседовать с княжной, сохраняя самую почтительную сдержанность, и при этом чуть-чуть страдать ее любовной мукой. Или пусть бы столкнулись два экспресса: что бы он делал, как распоряжался, как он ясным, повелительным тоном овладел бы всем этим ужасом, этим смятением! Сюда, скорей сюда, здесь женщина под обломками! И - сам впереди всех ломает стенку вагона, удивительно, откуда в нем эта исполинская сила! Чужестранка благодарит спасителя, хочет поцеловать ему руку, но он - нет, нет! Это мой долг, мадам, - и снова пошел руководить спасательными работами, как капитан на мостике корабля. Или он странствует по дальним краям, вот он солдат, вот находит у дороги измятую записочку, на ней торопливым почерком: "Спасите меня!" В это состояние впадаешь, сам не зная как, - внезапно ты уже в мечтах совершаешь подвиги, переживаешь необычайные приключения; только когда приходится очнуться - едва не вздрагиваешь, как от неприятного толчка, словно упал откуда-то, и чувствуешь себя слабым, расстроенным, и тебе немного стыдно. А вот же, не отмахивается начальник станции от этих сумасбродных грез, не старается отвязаться от них; правда, и всерьез он их не принимает и, например, ни за что не признался, бы в них собственной жене, - но зато он чуть ли не радуется им заранее. Можно сказать, что каждый день - исключая то время, когда он был влюблен, - он придумывал какую-нибудь историю своей жизни; к некоторым из них он возвращается с особой охотой, развивает их в новых и новых подробностях, проживает их как роман с продолжением. У него целая вереница побочных, выдуманных жизней, и все они полны любви, подвигов, приключений, и сам он в них неизменно - молодой, сильный рыцарь; иногда он умирает, но только мужественно, только самоотверженно; отличившись как-то, отступает в тень, растроганный собственным благородством. И несмотря на такую скромность, очень неохотно просыпается для другой, реальной жизни, в которой ему нечем отличиться, зато и не от чего отрекаться самоотверженно и благородно. Допустим - романтика, но ведь именно потому и любил я железную дорогу, что сидел во мне этот романтик, любил за особую, немного экзотическую атмосферу, присущую железным дорогам, за настроение дальних странствий, за ежедневное приключение прибытия и отбытия. Да, вот это было для меня, это была нужная рамка для моих нескончаемых грез. А другая, реальная жизнь-то была уже более или менее рутина, хорошо налаженный механизм; чем безупречнее он работал, тем меньше разрушал он мои мечты. Слышишь, строптивый голос? Для этого, только для этого устроил я образцовую, безукоризненно функционирующую станцию - для того, чтоб под звон сигнального колокола, под перестук морзянки среди приезжающих и отъезжающих плести истории выдуманной жизни. Смотришь, как убегают рельсы, как завораживают, и незаметно для себя пускаешься вдаль; и вот уже ты вступил на бесконечный путь приключений, все одних и тех же, и все - иных и новых. Знаю, знаю, потому-то и чувствовала жена, что я от нее отдаляюсь, что там, среди рельсов, живу какой-то своей жизнью, в которой для нее нет места и которую я скрываю от нее. Мог ли я рассказать ей о княжнах в лоденовых платьях, о прекрасных чужестранках и подобных вещах? Не мог, конечно; что поделаешь, дорогая, ты владеешь моим телом, чтоб заботиться о нем, а мысли мои далеко. Ты выходила, замуж за начальника станции, но не за романтика - романтиком тебе не овладеть никогда. Знаю, романтик во мне, то была матушка. Матушка пела, матушка порой задумывалась, была у нее какая-то скрытая, неведомая жизнь, а как прекрасна была матушка когда подала напиться драгуну - так прекрасна, что у меня, малыша, сжалось сердце. Всегда говорили, что я пошел в нее. Я-то тогда хотел походить на папу, быть сильным, как он, большим и надежным, как папа. Видно, не удался. Не в него этот поэт, этот романтик и мало ли кто еще. XXVI Мало ли кто еще, но ты-то хорошо знаешь, кто еще. Нет, строптивый голос, ничего я не знаю больше, нечего мне больше добавлять. Потому что не хочешь знать, не так ли? Ну и не хочу; и того достаточно для столь обыкновенной и простой жизни. Подбавил же я тебе романтика, чего ж еще? Сам посуди: я хотел написать совсем простенькую историю, жизнь обыкновенного и счастливого человека, а вон сколько в нее натолкалось: тут и обыкновенный человек, и парень с локтями, потом ипохондрик, романтик, бывший поэт и бог знает кто; целая куча, и каждый утверждает, что он - это я. Неужели мало? На сколько кусков разбил я свою жизнь одним тем, что поглядел на нее? Стой, стой, а ведь ты кое-что и выпустил. Ничего я не выпустил! Выпустил. Напомнить, что ли? Нет, не надо. Это - случайности, они ни о чем не говорят. Просто не вставляются в целое и не дают никакой связности. Вот верное слово: связность. Должна же быть какая-то связность в человеческой жизни. И ради этого кое-что надо выбросить, так? Ну, это все равно что выбросить муху из стакана с водой. Не мог же я потребовать, чтоб мне принесли на подносе новую жизнь? Попадается порой кое-что, чему места нет; господи, ненужное вынимают, и дело с концом. Или, по крайней мере, о нем не говорят. Да - или не говорят. Скажи на милость, чего ты, собственно, хочешь, и вообще - кто ты? Это не важно; я - всегда тот, другой, на которого ты злишься. Не помнишь, когда это началось? Что - когда началось? То, о чем не говорят. Не знаю. Наверное, очень давно, правда? ... Не знаю. Очень давно. Странно, чего только не испытывает порой ребенок. Ах, перестань! Да я ничего. Я только вспомнил ту смуглую девочку. Она ведь была старше тебя? Помнишь, как она сидела на ящике и вычесывала голову и давила вшей на гребешке - язычок высунула, хруп, хруп, так и хрупало. А ты, негодник, испытывал немножко гадливое чувство, а немножко... нет, то была не гадливость, скорее желание, чтоб у тебя тоже были вши, что ли. Желание быть вшивым - не странно ли? Брось, брось, брат, бывают и такие желания. Послушай, ведь детство же! Я не о детстве говорю. А как вы подсматривали, что делает за трактиром мастер с той халдой-трактирщицей! Ты вообразил, что он ее душит, так они ворочались; тебе от ужаса хотелось закричать, но девочка толкнула тебя в спину, - а как горели у нее глаза, помнишь? Вы притаились за забором, дышать не смели, и у тебя глаза чуть на лоб не вылезли. Такая страшная была баба, груди у нее по животу болтались, и ругалась на каждом шагу, а тут вдруг притихла, сопела только. Хватит. Да я что. Я только о том, как ты однажды в воскресенье пришел повидать девочку. Поселок как вымер, все были в трактире или храпели по лачугам. И в ее лачуге никого, только воняло, как в собачьей будке. Потом ты услышал шаги и спрятался за ящик. Вошла девочка, за ней мужчина и запер дверь на крючок. Это был ее отец! Ну да. Хорош отец, ничего не скажешь. Он запер дверь, и стало темно; видеть ничего не было видно, зато слышно было, дружок, было слышно, как стонет девочка, а мужской голос успокаивает и окрикивает ее; ты не понимал, что происходит, и кулачком затыкал рот, чтоб не завизжать от отчаянного ужаса. Потом мужчина встал и ушел, а ты еще долго крючился за ящиком, и сердце у тебя дико колотилось. Потом ты тихонько приблизился к девочке, она лежала на куче тряпья и всхлипывала. Тебе было очень не по себе, ты хотел бы быть большим, и чтоб вши у тебя водились, и чтоб знал ты, что все это значит. Вскоре вы уже играли с ней перед лачугой в бельевые прищепки, но это был опыт, голубчик, такой опыт - не знаю, как это ты можешь опустить его. Да. Нет. Не могу. Знаю, что не можешь. То-то после этого ваши игры уже не такими невинными, вспомни только. А тебе и восьми лет не было. Да, восемь лет. А ей, наверное, девять, но испорчена она была как дьявол. Цыганка она, что ли, была... Да, брат, такие опыты в детстве - это в человеке остается надолго! Да, остается. Как ты потом смотрел на мать - почти с любопытством, такая же ли и она. Как та трактирщица или та цыганочка. И отец - такой же ли он странный и отвратительный. Ты начал следить за ними... А послушай, ведь между ними что-то не все было в порядке... Матушка была... не знаю, несчастна, что ли... А батюшка был тряпка, жалкая тряпка. Порой он бушевал, но вообще - просто ужас, что он только позволял жене. Бог знает, в чем он перед ней провинился, отчего позволял ей так унижать и мучить себя. Тебя-то она любила, но его - господи, как она его ненавидела! Иной раз завяжется у них ссора из-за какой-нибудь ерунды - а тебя за дверь, иди, играй. Потом начинала говорить матушка, а отец выскакивал красный и разъяренный, хлопал дверью и набрасывался на работу как проклятый, и ни слова, только фыркает. А дома плакала мать - плакала торжествующе и отчаянно, как человек, который все разбил, вот, конец всему! Но конца-то не было. Это был ад! Это и был ад! Отец был добрый человек, но в чем-то он провинился. Мать была в своем праве, но она была злая. И малыш понимал это, - просто ужас, чего только не понимает ребенок! Он только не знает, отчего все это. И вот смотрит озадаченно - творится что-то странное и злое, что взрослые от него скрывают. Хуже всего, пожалуй, было в ту пору, когда мальчик дружил с цыганочкой; все сидят за столом, отец молча ест; вдруг движения матери становятся резкими, порывистыми, она гремит тарелками и сдавленным голосом приказывает: ступай, малыш, ступай-ка играть... И потом отец с матерью сводят какие-то свои счеты, бог весть в который раз, и бог весть как тяжелы они, и сколько в них ненависти, а мальчик, одинокий и растерянный, со слезами на глазах, отправляется за речку, где живет цыганочка. И будут они играть в грязной лачуге, раскаленной от солнца, воняющей, как собачья конура; за игрой запрут дверь на крючок, настанет черная тьма, и дети начнут чертовски странную игру, а уже и не так темно, свет падает в щель между досками, и видно, как горят у детей глаза. В эту самую минуту отец дома хватается за работу, как проклятый, а у мамы льются слезы торжества и отчаяния. И мальчик испытывает чуть ли не облегчение - вот вам, у меня теперь тоже есть тайна, есть что-то странное и дурное, что надо скрывать. И его уже не так мучит, что есть тайны у взрослых, из-за которых его выставляют за дверь. Теперь у него самого есть тайна, о чем не знают они; теперь он сравнялся с ними и как-то даже отомстил им. Это было впервые... Что именно? Впервые он испытал наслаждение от дурного. Потом уж ты ходил за этой цыганочкой,