Оцените этот текст:


     ----------------------------------------------------------
     Стивенсон Р. Л. Собрание сочинений в 5 т.
     М.: Терра, 1993. Том 5, с. 509-555.
     OCR: sad369 (г. Омск)
     ----------------------------------------------------------


     Воспоминания о самом себе Перевод М. Канн
     В защиту независимости буров Перевод Р. Облонской
     Нравственная сторона литературной профессии Перевод Р. Облонской
     Книги, оказавшие на меня влияние Перевод Р. Облонской
     Как возник "Владетель Баллантрэ" Перевод Р. Облонской



     Я с  особым интересом начинаю эти мемуары именно здесь и именно теперь,
во-первых,  потому,  что  живу в Сан-Франциско  совсем  один,  а  во-вторых,
потому, что после  двух лет тревог  и, если верить  врачам, легкого приступа
малярии  сделался,  можно  сказать,  совершенно  другим человеком. Я в  этом
городе уже не первую  неделю, а  знаю только кой-какие  из ближних  улиц; я,
кажется,   излечился   от   всех  своих  романтических  причуд  и   даже  от
естественного человеческого любопытства; довольствуюсь тем, что сижу здесь у
камелька  и жду, что мне преподнесет  судьба. Я, право же, не узнаю себя; и,
став иным до  мозга костей, надеюсь, более способен беспристрастно взглянуть
на все, что приходило и ушло.
     В  конце концов не  сыщешь книги  достоверней, чем автобиография, и, уж
конечно,  не сыщешь книги занимательней. Кроме  разве что  тех первоклассных
произведений,  которые являют  собой как бы квинтэссенцию, высшую  ступень и
достоверности  и занимательности. Пожалуй,  трудно поручиться за  свой вкус,
когда речь идет о предметах, столь близко вас касающихся, как обстоятельства
собственной вашей жизни; пожалуй, это не тот случай,  когда можно  позволить
себе пуститься  в пространные рассуждения или что-то приукрасить; но где еще
вы найдете столь блистательную возможность  писать сжато?  Я постараюсь быть
здесь  предельно  сжатым  и  касаться лишь  того,  что задевает  меня  очень
глубоко; ибо  я  как-никак человек,  а значит,  в какой-то  мере это  должно
задевать все человечество.
     Я не однажды спрашивал себя, стоит ли  вообще  составлять чье бы  то ни
было жизнеописание, если в  нем нет ничего героического; однако мне довольно
было вспомнить свою молодость, чтобы мои колебания рассеялись. Жизнь наша, в
лучшем случае, крайне запутанная штука: тут и  добро и зло, и здравомыслие и
глупость,  себялюбивые  побуждения  и  великодушные;  а  потому  нам  всегда
радостно должно  быть  сочувствие  и,  так  сказать,  родственная  поддержка
собрата-смертного;  и  когда   чья-то  жизнь,   хотя   бы  самая  смиренная,
обнаруживает  некое стремление ввысь,  а не одни  уступки низменным сторонам
естества, правдивое описание  ее  может не только утешить,  но и воодушевить
других. Пусть  даже в ней не  будет  примеров человеческого величия - все же
она по-человечески взволнует вас; пусть даже не свершилось в ней героическое
деяние, и тот, о ком идет речь, лишь брел с грехом пополам  по грани добра и
зла, порою горестно оступаясь, - все  равно, уже сам трудный  путь его  есть
нечто  священное.  Я  утверждаю,  что  если  бы мне довелось  прожить  жизнь
сначала, я изменил бы  по  меньшей  мере три четверти того,  что думал и что
делал; и все-таки скажу, что есть у меня в прошлом минуты, на которые я могу
оглянуться с откровенным удовлетворением.
     Январь 79 года
     (Примечание, сделанное в рукописи матерью писателя.
     По  всей вероятности,  январь  80 года; ведь  он уехал  в Америку  лишь
осенью 1879 года.
     М. И. С. 1894.)





     Продиктовано Айсобель Стюарт
     Стронг, личному секретарю, для
     использования в будущем, когда
     нижеподписавшегося не станет.
     С любовью
     Роберт Луис Стивенсон.

     Я родился  в Эдинбурге в 1850 году, тринадцатого ноября; мои родители -
Томас Стивенсон и  Маргарет  Изабель Бэлфур. Матушка  моя славного,  хоть  и
оскудевшего рода: ее семейство - Бэлфуры из Пилрига; едва ли не три столетия
до  моего  рождения  Бэлфуры  эти были  судьями, стряпчими,  священниками  и
породнились,  я  думаю,  со  многими,  что  называется,  хорошими  фамилиями
Шотландии.  Нынешний глава семейства,  Джон Бэлфур,  составил их родословное
дерево,  но меня  как-то никогда  не тянуло взглянуть  на него. Меня гораздо
больше    занимало,   что   мне   доводится    каким-то    дальним   предком
фанатик-кальвинист Джон  Бэлфур  из  Кинлока  и  что  дедом матери  моей  по
материнской линии был доктор Смит из Гэлстона - "Смит речи хладные заводит".
И, стало быть, я состою в родстве со Скоттом и Бернсом.
     Семья, из которой происходит мой  отец, куда  замечательней, во  всяком
случае, можно  сказать, что ее  история -  нечто единственное в своем  роде.
Отец слышал предание, будто бы его родоначальник пришел из  Франции вместе с
кардиналом  Битоном,  при  коем  состоял цирюльником;  однако  нет оснований
сомневаться,  что мы, Стивенсоны, выходцы из Скандинавии. Жаль, я не в силах
доказать, что  мы связаны  родственными узами со старым  Джоном Стивенсоном,
создателем  "Редкостного,  душецелительного и успокоительного утешителя";  а
впрочем, фамильная история достаточно темна, а потому я волен говорить себе,
что это, может быть, и так.  Из безвестности  мы поднялись как-то разом. Мой
батюшка  и  дядя  Дэвид  стали  третьим  поколением  инженеров   "Управления
северными маяками", сменив по прямой  линии одного Смита и двух Стивенсонов;
едва  ли  найдется  к  северу   от  острова  Мей  и  до  Лервика  хоть  один
глубоководный  маяк, который  бы не был  спроектирован  кем-нибудь  из  моей
родни;  и  я  часто  думаю,  что  семейство наше  обещает  оставить  по себе
бессмертную память, и сравниться с ним в этом могли бы разве что  египетские
фараоны:  на  стольких рифах  и мысах железом  по граниту запечатлено это не
слишком изысканное имя  "Стивенсон". Среди  каменотесов, рыбаков, шкиперов и
матросов родного края имя мое знаменито не меньше, чем, скажем, имя  герцога
Аргайлского. Стоит  мне  почуять запах соленой  воды,  как  я  уже знаю, что
где-то  рядом  непременно  стоит  творение моих  предков.  Белл Рок  высится
памятником моему деду; Скерривор - дяде  Алану; а когда на закате зажигаются
маяки  по  Шотландскому побережью, я с  гордостью думаю, что им не гореть бы
так ярко, когда бы не талант моего отца.
     Я был единственным ребенком и, быть может, вследствие того  смышленым и
болезненным. От детства у меня остались три неизгладимых впечатления: муки в
дни  болезни,  восторги  в  дни  выздоровления  в доме  у дедушки-пастора  в
Колинтоне  под  Эдинбургом и,  наконец, та  лихорадочная умственная  работа,
которая совершалась  во мне перед  сном  в  постели.  Что  касается первого,
общепризнано, я полагаю,  что никто  так мучительно, как дети, не  переносит
физические  недуги. С годами  мы  приобретаем своеобразное мужество, которое
чудодейственно облегчает нам испытания, мы примиряемся  с болью  как с некой
неотъемлемой  частью бытия,  но  дух  ребенка от боли  полнится  смятением и
протестом, и  подчас  эти  душевные  пытки почти  столь  же  невыносимы, как
физические страдания, которые их причинили. Память о долгих ночах, когда мне
не давал уснуть кашель, скрашивают лишь воспоминания о нежности моей нянюшки
и второй матери (я знаю, первая меня не приревнует) Элисон Каннингем. Ангел,
и тот, я думаю, не мог  бы  обладать большим терпением; часами помогала она,
бывало,  утешать  меня во  время моих  приступов.  Помню особенно,  как  она
поднимала меня  с кровати и, завернув в одеяла, несла к окну, чтоб  показать
мне  синюю  ночь, усеянную звездами фонарей, и свет газовых  рожков за  теми
окнами, где тоже кто-то болеет. Мне было худо, меня лихорадило; я, помнится,
и головы не поднимал, чтобы поглядеть  на луну и настоящие звезды; глаза мои
обращены были  вниз, к широким освещенным улицам  и саду, где в непроглядной
тьме всю ночь шушукались деревья; и все же созерцание внешнего мира освежало
и развлекало меня,  а там  и всем  горестям тягостной ночи наступал конец  с
появлением  первых  деревенских  телег,  которые в  утренних  предрассветных
сумерках со скрипом, грохотом и  лязгом длинной вереницей  катили мимо моего
окна под ржанье  лошадей, щелканье  кнутов, гиканье возниц и  тысячу  прочих
жизнеутверждающих звуков.
     Бывали и другие  ночи, когда меня изводили страшные сны,  и я  с воплем
просыпался в диком, неистовом ужасе. В таких случаях унять мои расходившиеся
нервы не мог никто, кроме доброго моего отца; он вставал с постели и садился
подле меня, плел мне всякую всячину на ребячьем  языке, изображал бесцельные
переговоры с каким-нибудь ночным сторожем  или кучером почтовой кареты, пока
я не отвлекался  и не забывал причину своих страхов. А  причины бывали самые
необычайные; одна  мне запомнилась и свидетельствует, кажется, о  недюжинной
силе воображения: мне  снилось,  что я должен проглотить земной шар, а  ужас
заключался  в  том,  что  я вполне  отчетливо  представлял себе  величину  и
многонаселенность нашей  планеты. Это несоответствие и какой-то удивительный
оттенок  коричневого  цвета  наподобие  окраски  котикового  меха -  вот что
особенно удручало меня в этом навязчивом кошмаре.
     Мне здесь не хватит места  описать все мои утехи в пасторском доме. Мне
доводилось  бывать   с  тех   пор  счастливей  -  вообще,   по-моему,   люди
преувеличивают  способность ребенка  испытывать  счастье,  -  однако никогда
больше не был я счастлив  именно  так. По сути, это  едва ли было счастье  в
житейском смысле  слова, как  мы его понимаем, став взрослыми; скорей  нечто
сродни  чувству животного, а  не  человека. Солнечный  свет, зелень  листвы,
щебет птиц - никогда ощущение всего этого не владело мною с такой силой, как
здесь. Гималайский кедр на лужайке, заросли лавра, мельницы, река, церковный
колокол, пахари за работой,  диковинные  индийские вещицы, которыми наполнил
дом мой  дядя, разительное несходство этого места  с городом, где я проводил
остальное свое время, - все это пленило меня и живет в памяти поныне, ни  на
что не  похожее, искристое, пьянящее. У меня где-то сохранился кусок длинной
рукописи о моих уединенных забавах в пасторском доме и в  саду; но  я мог бы
тома  об  этом  написать  и  все-таки  не  исчерпать  предмета:  так  свежи,
значительны и незабываемы были мои впечатления.
     Странно после  стольких лет припоминать события, глубже других запавшие
мне в  душу. Однажды, когда,  играя в охотников,  я забился в гущу  лавровых
кустов и залег с игрушечным ружьем в руке, я до такой степени проникся духом
игры,  что вдруг - как сейчас вижу -  передо мной возникло на  лужайке стадо
антилоп, пронеслось  мимо  гималайского кедра  и  пропало;  это было подобно
видению...  Или еще: как-то жарким летним  вечером на газоне перед  крыльцом
моя тетка показала мне крыло альбатроса, рассказала, какой он  большой и как
спит  на лету над необъятным тихоокеанским простором, и прочитала строки  из
"Старого Моряка":

     Из арбалета своего
     Сразил я Альбатроса.

     По-моему,  ничто  и никогда  не поражало так мое воображение;  я по сей
день храню верность Альбатросу, как самому романтическому  из сказочных (или
земных,  уж не знаю) созданий, наделенному к тому же благороднейшим из имен.
В особенности  же  запомнился мне вид из чердачного окна: как я внезапно,  с
восторженным изумлением обнаружил  привычную площадку своих игр где-то внизу
под собою. И еще одно открытие, когда я забрался  на куст боярышника у ворот
и через забор заглянул  в наш сад, полный цветов  и залитый  солнцем. Он был
как нарисованный - райский уголок, о  существовании которого я до сих пор не
подозревал.
     Мой  дед,  старец  благороднейшего  облика,  был,  вероятно,  одним  из
последних, кому принадлежность к сословию джентльменов не мешала изъясняться
на  шотландском диалекте;  это,  впрочем,  не  относится  к  его проповедям,
которые он читал по-английски и, сколько я понимаю, достаточно  сухо. Помню,
как-то  раз  после  обеда,  когда он,  по обыкновению сидел за  портвейном и
орехами, я показал ему своих солдатиков; он  сказал, чтобы я поиграл в битву
при Кобурге, и тут я с небывалой ясностью ощутил, какой он древний: я ведь и
не  слыхал  о  подобном  сражении. Случилось так, что я  гостил в Колинтоне,
когда дед заболел  в  последний раз  и меня тут  же  отослали домой, чтоб не
мешался.  За  час  до кончины он еще  был на ногах и пробовал писать письма;
значит,  я  думаю,  можно  сказать, что  он  умер молодым,  хоть  и дожил до
восьмидесяти  трех лет. Мне никогда не забыть, каким я видел его в последний
раз в утро  перед отъездом.  Он  был бледен, глаза  так налиты кровью, что я
ужаснулся.  Ему  поднесли  ложку микстуры Грегори,  а  потом  дали  ячменный
леденец,  чтобы  закусить; но  когда тетка  хотела  было и мне дать леденец,
суровый старый  джентльмен воспротивился. Раз  микстуры  не  принимал, стало
быть,  и  никаких  леденцов,  заявил он.  Больно сознавать,  но  для меня  к
лучшему,  что его нет;  если он и ныне смотрит на меня,  то из такого места,
где все видно  яснее, чем в любой  земной обители, где  нет нужды судить так
строго и легче стать на точку  зрения другого.  Будь он  жив во плоти,  ему,
пожалуй, то, что  я  почитаю за  добродетели свои,  причиняло  бы не  меньше
страданий, чем то, что я признаю в себе за пороки. Как  знать, не это ль нас
и примиряет с уходом стариков, что молодым освобождается поле действий?..
     Я  помянул  здесь  свою  тетку. В  юные  годы  она  была  разумницей  и
красавицей:  очень властная, деятельная  и во всем  полагающаяся  на себя. С
годами,  впрочем,  на  нее  стала полагаться  и  вся семья. После падения  с
лошади, по ее словам,  а по словам других, по каким-то естественным причинам
она почти совсем утратила  слух и зрение и из своевольной королевы  внезапно
превратилась  в  самую  услужливую  и  добросердечную  женщину  на  свете  и
работницу "на все руки" для своего семейства. Тринадцать душ Бэлфуров да еще
(по странному совпадению) тринадцать Стивенсонов, и всех детей, какие были в
семье,  она  по  приезде их на родину принимала  под свое крыло,  пестовала,
воспитывала  и   выхаживала   после  детоубийственного  индийского  климата.
Временами нас, детишек, набивалось в  пасторский  дом, должно  быть, человек
десять;  и всяк был вторично  рожден на  свет лаской тети  Джейн.  Любопытны
бывали  эти  пришествия   на  родную  землю   изжелта-смуглого  молодняка  в
сопровождении какой-нибудь няни-индуски.  Тесный домик сельского пастора был
для них средоточием вселенной, а  тетя Джейн - воплощением  Милосердия.  Моя
мать говорит, что это про тетю Джейн и про нее сказано в Библии: "Больше чад
у неплодной, нежли у мужней жены".
     Мы,  дети,  понятно,  затевали  вместе  множество  игр;  я  обыкновенно
требовал себе роль вожака и к  вечеру всякий раз уставал до полусмерти. Один
такой денек счастливого возбуждения нередко стоил мне потом двух-трех дней в
постели с лихорадкой.
     Но сильней всего воображение у меня разыгрывалось в кровати перед сном.
Эти  часы  -  самое отчетливое  и,  верно,  самое  раннее  из  моих  детских
воспоминаний. Бывало, я лежал без сна, с чувством  излагая самому себе вслух
свои взгляды на  мировые  проблемы с каким-то завыванием, которое при полном
отсутствии слуха  величал  пением - и со своеобразным  размером,  при полном
неведении основ стихосложения. Одну из этих "напевушек", как я именовал свои
вечерние  рулады,  отец,  стоя  за дверью,  записал, и  как-то  недавно  она
попалась  мне на глаза. В ней бегло рассматривается  грехопадение  человека,
весьма  сурово  осуждается  Диавол; но, что  воистину  поразительно,  в  ней
соблюден, правда, свободный, неправильный, но все-таки размер,  тяготеющий к
десятисложной героической строке. Я убежден, что  в ту пору ничего или почти
ничего, кроме метра  церковных гимнов, еще не слыхивал, и, стало  быть,  это
указывает,   как  видно,  на   тяготение  самой  структуры  языка   к  такой
стихотворной   форме  -  или  то  была  просто   причуда  слуховой   памяти,
унаследованной  от  моих предков из прошлого  века? В этом есть, несомненно,
что-то  примечательное,  особенно  в  сопоставлении  с  моими  исступленными
религиозными восторгами и ужасами. Этими последними я обязан своей няне; моя
мать  была  поражена,  когда  много  лет  спустя  узнала, что  мне  пришлось
выстрадать.  Я не  только  проводил  ночи  без  сна, оплакивая  Иисуса,  что
случалось сплошь да рядом, но не решался вверить себя дремоте из страха, что
буду отринут господом и обречен на  вечную погибель, не успев пробудиться. Я
часто  вспоминаю, хотя  то было  уже позднее и  в новом доме, как просыпался
оттого, что  видел во сне ад,  и жался к спинке кровати, уткнув подбородок в
колени, с потрясенной душою  и  телом,  сведенным  мукой.  Это сюжет  не  из
приятных. Я хныкал  и  умилялся над Библией, с истовостью, усвоенной с чужих
слов. Я ничего не  мог сказать, чтобы не прибавить  "если бог  даст", как бы
для того,  чтобы задобрить  судьбу, выставляя  ей напоказ свою покорность; в
какой-то  мере это свойственно мне и на тридцатом  году  жизни. Я сокрушенно
качал головой в душеспасительных раздумьях о своих родителях, потому что они
давали званые  обеды и  играли  в  карты, что в религиозных  жизнеописаниях,
которыми  я был напичкан, порицалось; а однажды дошел до того, что ополчился
против самой няни с  ее же собственных позиций. Она читала мне вслух рассказ
"Солдат судьбы"  из "Семейного журнала Кесселя". В нем говорилось о Крымской
войне, незадолго до  того  кончившейся;  и  он  был  так  уснащен  любовными
историями, что Камми (так я звал свою няню) высказала опасение, "уж не роман
ли это какой-то". В ту ночь у меня разболелся бок, да так, что я не на шутку
перепугался; я не находил  себе места и гадал, за какой это  грех мне  такое
наказание, - и тут "Солдат судьбы" представился мне  как главный из "мирских
соблазнов", которым я  в те дни поддался. Я тотчас отрекся от него, а наутро
объявил об этом и стоически  соблюдал свой зарок. Так, вместо здоровой пищи:
битв и сражений -  я продолжал набивать себе голову гнилью вроде  Брейнерда,
Макчейна,  миссис Уинслоу  и  множества  прочих угрюмых  и  затхлых  святош.
Оговорюсь: мне известно, что все они были прекрасные люди. Только  я никогда
не испытывал желания стать добродеем на их лад. Мало того,  я не думаю, что,
если  бы  им  уподобилось большинство  людей,  мир стал бы  лучше, добрей  и
уютней, ну, а для ребенка их высказывания  - настоящая отрава. Жизнеописание
Брейнерда, к примеру, у матушки моей достало благоразумия запретить, правда,
тогда лишь, когда мы уже изрядную  толику прочитали. Да поможет  бог  бедным
маленьким  сердцам,  которые  столь рано ввергаются  в  пучины,  подмывающие
основы  духа! Им  пристало  обитать у  пронизанного  солнышком мелководья  и
срывать лилии оптимизма; бездонные глубины не для этих трепетных и  неумелых
мореходов.
     Когда же по ночам ум мой не отягощали столь непомерные заботы и не было
сильного ветра - а я всю жизнь  терпеть не мог, да  и сейчас ненавижу, когда
за стенами дома  шумит буря, - я рассказывал себе необыкновенные истории,  в
которых сам же играл  главную  роль. Время от времени  я  оживлял в  них мои
игрушки; но большею частью вымыслы эти являли собой приключения целой жизни,
полной далеких  странствий и гомерических сражений.  Я хочу  подчеркнуть эту
особенность. Они не имели ни малейшего касательства к религии;  как ни полны
были ею мои мысли  в  иные минуты,  на деле я  был  чистой  воды  язычник. А
во-вторых, сколько  я помню, они  всегда так  или иначе  затрагивали женщин;
приверженность моя, очевидно, почти в равной  степени  распределялась  между
Эросом  и  Антэросом.  И, наконец,  завершались  все  эти  истории  смертью,
непременно   героической,  а  иной  раз  и  мученической.   Я   никогда   не
успокаивался, прежде чем не доводил себя до могилы.
     Когда мне было  пять лет, к нам в дом приехал  погостить мой двоюродный
брат, Роберт  Алан Стивенсон. Он был  на три года старше меня,  мечтательный
ребенок,  который  жил со своими  сестрами, родителями и сказками  "Тысячи и
одной  ночи",  точно во  сне  и для земной жизни, как показали события,  был
приспособлен не более чем ангел, только что сошедший с небес. Когда-нибудь я
расскажу  о  нем особо и подробней; теперь же цель моя рассказать  о себе, а
других упоминать лишь постольку, поскольку  они соприкасались со мною,  пока
складывалась моя личность. Мы с ним жили в некоем призрачном мире. У каждого
была своя страна  (его  звалась Следопытия, моя -  Энциклопедия); мы правили
ими, вели войны, совершали открытия и  без  устали  составляли  карты  своих
владений.  Его  страна по  очертаниям  немного напоминала  Ирландию;  моя же
тянулась наискось через лист бумаги, как большая чурка для игры в чижа.  Нам
никогда не надоедало рядиться. Мы рисовали, мы раскрашивали свои картины; мы
рисовали и вырезывали картонные фигурки  для кукольного театра: театр этот -
одно из любимейших развлечений моего детства, мне так было жаль его бросать,
что я играл тайком лет до пятнадцати. Одним  словом, приезд Боба в гости был
великим праздником в моей жизни.
     Кстати, тогда же я приобщился  к литературным занятиям. Мой дядя, Дэвид
Стивенсон, объявил награду - один фунт стерлингов - тому из нас, кто напишет
лучшее жизнеописание Моисея. Мое сочинение было, разумеется, продиктовано; и
с той поры по нынешний день я неизменно диктую всякий раз, когда  есть кому.
Житие Моисея было щедро  иллюстрировано  автором в весьма  вольном стиле. На
этих  иллюстрациях каждый из  сынов израильских  был изображен  с  трубкой в
зубах,  чтобы  не так  скучно было  мерить  шагами  пустынные просторы. Надо
сказать, я вечно что-нибудь рисовал; но делалось это из чисто подражательных
и  сочинительских  побуждений.  Я  никогда  не  рисовал  с натуры,  даже  не
срисовывал; я просто раскрашивал свои выдумки с целью, прямо противоположной
цели  настоящего художника.  Говорят,  я  однажды пришел к  матери с  такими
словами:   "Мама,  я  тело  уже  нарисовал,  нарисовать  теперь  душу?"  Это
показывает, как рано я  пристрастился  к рисованию, но использовал его  лишь
как язык своего рода, даже не  помышляя о точности формы  или красоте линий.
Юные годы  истинного  художника знаменует собою  не столько бойкость  кисти,
сколько умение видеть.
     Читать я научился семи лет,  рассматривая  картинки  в иллюстрированных
журналах, когда выздоравливал от желудочной лихорадки. Так это и случилось -
единым духом;  все  прежние старания  меня  обучить  терпели  неудачу  из-за
деятельного моего бездействия  и замечательной непоследовательности ума.  Та
же  лихорадка  памятна  мне  и по  другой  причине:  один из маленьких  моих
двоюродных братьев (Д. А. С.) всякий день слал мне письма. Это была доброта,
которую  я не  забуду,  пока жив; хотя мы редко видимся теперь и я не думаю,
чтобы он  питал  ко  мне особую нежность,  в моем  сердце  живет удивительно
теплое, невысказанное и нежное чувство к нему. Так  как  он, вероятно,  меня
переживет,  я  надеюсь,  что  он прочтет  эти слова и примет  благодарность,
которую я по застенчивости так и не решился принести ему лично.
     Вообще говоря,  мне  не  очень-то весело вспоминать  мои детские  годы.
Себялюбец я тогда был такой же, как и всю жизнь;  страстно жаждал внимания к
себе; лгал  без зазрения совести, хотя чаще бывал  в том  обвинен напрасно -
вернее,  напрасно  терпел  наказание, потому что лгал бессознательно.  Я был
чувствителен, плаксив,  постно благочестив,  тошнотворно набожен.  Я верю  и
надеюсь всей душой, что взрослый я лучше, чем был ребенком. С низким при сем
поклоном Вордсворту.
     Обходились со мною ласково, но не всегда  достаточно разумно, и вредней
всего  было стремление  Камми  как  можно  скорее  сделать из  меня  образец
благочестия.  Я  уже говорил о  том, как жестоко вводить  ребенка в  скопище
зловещих теней,  нависших над жизнью  человеческой,  но нельзя забывать, что
это к тому же  неразумно  и для  воспитателя верный  способ достичь обратной
цели. Представление  о грехе,  безоговорочно  закрепленное  за определенными
действиями,  не только  не отвращает  младые  умы, но  очень скоро  начинает
оказывать на них притягательное  влияние. Немного, пожалуй, сыщется набожных
детей,  которые в то или иное время не испытали бы кощунственного соблазна в
недвусмысленных  выражениях  отречься  от  бога  и  не  поддались  бы  этому
искушению.  Ужас  этого поступка,  свершенного в  одиночестве  под  голубыми
небесами;  немощный  голосишко, звенящий  в  полуденной  тишине;  паническое
бегство с  места дерзостного преступления - все это неизгладимо врезается  в
память. Но хуже всего романтический ореол,  которым наделяется  сомнительный
поступок, так  что в конце концов  ребенок начинает  думать, что  нет ничего
доблестней,  чем пасть  жертвой  небесной  кары прямо  во время какой-нибудь
особенно скверной  выходки. Я никогда  уже  не  буду  ничего делать с  таким
увлечением, как в  детстве,  когда  я вытворял какую-нибудь  гадость  потому
лишь,  что  она  греховна. Главным  же следствием  этой  ложной,  вульгарной
доктрины  греха  обычно является  преувеличенный интерес к отношениям  между
мужчиной и женщиной. Истинная доктрина оказывает совсем иное действие, но ее
лучше  преподносить  детям  от   случая  к   случаю  и  в  связи  с   общими
представлениями о добре и зле.
     Если бы я в те  годы умер, то  вполне мог бы стать героем какого-нибудь
назидательного  сочинения.  Я  иногда  задавался  вопросом:   что  если  все
малолетние святые,  о которых я в детстве с таким пылом  читал  и размышлял,
претерпели от своих летописцев то же благонамеренное насилие, приблизились к
совершенству с помощью  тех же неизбежных умолчаний, какие потребовались  бы
для  того,  чтобы  сделать  меня  со  всеми  делами  моими  достойным  сонма
блаженных? Когда дело касается  святых во  младенчестве, пособник дьявола  -
немота.  Стремления еще не успела  провериться жизнью, все  личное  осталось
лишь возможностью;  святой, тупица,  трус  еще  неразличимы. Однако  в  моем
случае, даже при всех моих прегрешениях, во мне все же и вправду было что-то
от  святости.  И не потому, что я рыдал над муками Спасителя; не потому, что
умел  с  должным  выражением  повторить  два-три  псалма  или  историю  сына
сонамитянки; но потому, что обладал неиссякаемым запасом  простодушия, всему
верил,  и  легче хорошему, чем дурному,  был  очень  расположен  к  любви  и
недосягаем для ненависти,  и на всякое добро к себе, какое мне доставало ума
понять, неизменно  отвечал  благодарностью.  Вид калеки или, в  особенности,
какой-нибудь  безобразной старухи повергал меня в  несказанный ужас, а между
тем я прекрасно помню, с какой врожденной учтивостью стремился я скрыть свое
отвращение. Фэри, горбун-аптекарь с Аланова моста, при свете  дня пугал меня
до полусмерти и ночью  снился  в страшных снах; но все-таки  жалость была во
мне  сильней брезгливости;  и всякий раз,  когда надменный карлик, нимало не
подозревая, что творится в моей душе, удостаивал  меня беседы, я превозмогал
себя и  отвечал со  всем дружелюбием, на  какое  способен ребенок. Еще  была
старая женщина по имени Анни Торренс, которая, если не ошибаюсь, приходила к
нам стирать,  - нечеловеческого обличья бородатое привидение с человеческим,
несмотря на то, сердцем; она  взяла себе  за правило ласково заговаривать со
мною и шутливо  охорашивалась, припевая: "Гуляла,  на свою  беду, двенадцать
месяцев в году" - с ужимками и  ухватками настоящей ведьмы, то подступая, то
пятясь назад от завороженного страхом и любопытством ребенка. Не считая моих
снов, я  никогда ничего на  свете так не боялся, как  этой Анни Торренс с ее
песенкой; я  думал, что песня сложена ею самой в  память о какой-то любовной
истории  ее давным-давно минувшей юности. И все-таки я  знаю, что постоянно,
сознательно, всеми силами своей маленькой и  смятенной  души  заставлял себя
переносить   это  удручающее  действо  стоически  и  не  обнаруживать  перед
старухой, какое жуткое впечатление производит оно на меня. Думаю, я появился
на свет уже с сознанием того, какую дань приличествует воздавать  годам; ибо
чем  пытливей  я  вглядываюсь  в  свои  воспоминания, тем больше обнаруживаю
свидетельств того, как почтение  боролось во мне  с неприязнью  к старому и,
как мне  казалось тогда,  уродливому. Из всего, что  есть в жизни жестокого,
самое жестокое, может быть, -  безвозвратный  уход  красоты от тех, кто были
для кого-то  возлюбленными  матерями  и подругами.  Язычники вроде  Горация,
дьяволы  вроде  Вийона  -  впрочем,  этому  дьяволу  не  чуждо было и  нечто
ангельское,  пусть лишь  то  хотя бы, что он был  крылат, - и просто  грубые
пошляки  вроде Гильберта,  которые  во сто  крат  хуже  любого  дьявола,  не
гнушаются использовать скорбные перемены  эти ради  дешевого эффекта в своем
искусстве.  Благодарю  господа, что мне еще  ребенком  были  доступны  более
высокие представления  о чести. Тот недостоин  быть  вскормленным у  женской
груди, недостоин  уснуть в объятиях женщины,  недостоин вкусить, хотя бы  на
краткий  миг,  сладость  женской  любви или  отраду  женской  нежности,  кто
способен  в  такой мере  забыть,  что  благородно  в чувстве,  существенно в
благодарности и свято для других мужчин...
     Чтобы  покончить  с этим предметом,  надобно рассказать случай, который
наглядно выявляет лучшее, что во мне есть, и который вместе с тем безнадежно
смешон. На  Хаустрит,  за первым  углом от нашего  дома,  я  часто  встречал
хромого  мальчика, бедно одетого, с грубоватым лицом. Одна  нога у него была
намного короче другой, и оттого он при ходьбе переваливался с  боку  на бок,
как  корабль  при  сильной  волне.  В  духовных  книжках  и  нравоучительных
рассказах я более чем вдоволь начитался про  одиночество убогих; и вот после
многодневных  боев  с  застенчивостью  и многочасовых размышлений  я наконец
довольно  робко обратился к нему: "Ты не хотел бы  со мной поиграть?"  Слова
мне запомнились доподлинно, точь-в-точь так говорили пай-мальчики из книжек,
вдохновивших меня на эту затею.  Только ответ был вовсе  не таким,  какого я
ожидал: это был поток ругательств. Легко представить себе, как я припустился
бежать. Случай этот мне тем более можно поставить в заслугу, что я в детстве
терпеть не мог заговаривать  с чужими, хотя, разговорившись, уже  болтал без
умолку. Эту последнюю особенность нетрудно заметить и ныне. Года четыре тому
назад я вновь повстречал своего  хромоножку  и тотчас узнал его. Теперь  это
стал могучий мужчина, он бодро ковылял по улице с пенковой трубкой в зубах и
с  корзинкой, какую  носят мясники. Для  него наша встреча не значила ровным
счетом ничего - для меня она была целое событие.


     Я уж давно отказался от всякой мысли написать автобиографическую книгу.
И, право, не из-за недостатка усердия: вновь и вновь принимался я за дело, и
всякий  раз с результатом, который  иначе  как  отвратительным не  назовешь.
Сомневаюсь, узнала ли бы меня по тем  описаниям моя мать; сам  я определенно
ни за что  бы не  узнал. Но  если  человеку  не дано простое умение здраво и
честно  писать  о  себе, он еще с  успехом может  проявить  здравый смысл  и
честность, когда пишет об окружающих. Очень вероятно, кстати, что окружающие
окажутся  сами по себе куда интересней. Человек же таким образом, во-первых,
удовлетворит свое желание поболтать о  том, что  имеет прямое касательство к
его  прошлому;  во-вторых,  оставит  своим  наследникам  вероятный  источник
скромного и честного дохода; и, наконец, имеет  довольно твердую возможность
доставить несколько приятных минут читателю.
     Читателя  этого,  который, я  полагаю, еще не  рожден  на свет, следует
сразу  же  предварить,  что эти строки диктуются  при  самых неблагоприятных
обстоятельствах, какие  можно  себе  представить. Несносный стрекот  пишущей
машинки отнимает у меня все, что как-то скрашивает человеку жизнь; скорость,
с  какою  я  и мой секретарь продвигаемся вперед, чуть маловата для обычного
непринужденного  разговора  и  немного  велика  для серьезного сочинения.  В
утешение  читателю и в  интересах  моих  наследников будем надеяться,  что с
течением времени я привыкну к этому неспорому занятию; а покуда, навыка ради
- хотя, быть может, и без особой надежды создать что-то ценное -  я так  же,
как начал,  в  состоянии,  близком к  лунатическому,  и  загипнотизированный
звуками  проклятого  инструмента,  буду  дальше  сыпать  словами.  Эти слова
призваны передать  мои впечатления и воспоминания о тех  или иных выдающихся
людях,  преимущественно   литераторах,   с   которыми  мне   посчастливилось
встречаться. Я понимаю, однако, что исход опыта еще решит судьба; удастся ли
мне  под аккомпанемент машинки и  в непривычном напряжении  и неловкости  от
диктовки  сказать  хоть  слово  из  того,  что  хочется,  -  это предугадать
невозможно.
     Первый  писатель,  с  которым  меня  свела  судьба,  был  Роберт  Майкл
Баллантайн. Читателю скорей всего незнакомы  его произведения; им,  как  мне
представляется,   едва   ли  уготовано  бессмертие,  но  в   мое  время  они
пользовались у детей чрезвычайной  популярностью. Я  сам  усердно штудировал
его сочинения; и когда  мистер Баллантайн задумал написать книжку, в которой
роль, можно сказать, главного героя отводилась моему родному деду,  и поехал
на  Белл Рок,  чтобы  подготовиться  к столь ответственной задаче, а меня по
такому случаю пригласили на обед  к  дяде, чтобы  с ним познакомиться, - мое
ликование  нетрудно себе представить. Мистер Баллантайн оказался на редкость
красивым человеком с окладистой черной бородой; он рисовал  и показывал свои
рисунки; он играл на рояле, что по тем временам среди мужчин было редкостью;
и, кроме того,  он пел песни, а нам с  двоюродными братьями полагалось хором
подпевать.  Братья  подпевали,  я - нет;  братья,  быть может,  оттого,  что
восхищались мистером Баллантайном не столь безгранично, как я, способны были
принимать участие  и - так мне  казалось  - блистать в разговоре; я же сидел
словно  воды в  рот  набрал и даже  не  заикнулся  о своей любви. Я  ушел из
дядиного дома просто больной от  невысказанного обожания, чувствуя, что мною
несправедливо пренебрегли, а мои братья - жалкие выскочки.  Я забыл сказать,
что  за  беседой  мистер  Баллантайн  еще более возвысился  в  наших глазах:
выяснилось, что для какого-то очередного из своих недолговечных сочинений он
изучал   жизнь  пожарных,  недавно  помогал  тушить   пожар   и,   помнится,
собственными  руками  спас человека.  Одним словом,  что бы я  там  ни думал
сейчас  о  произведениях  мистера  Баллантайна,  встреча  с  таким   бодрым,
красивым,  деятельным,  музыкальным  и   отважным  человеком  очень  усилила
врожденное  пристрастие мое  к  писателям.  Много-много  дней потом истории,
которые  я себе рассказывал перед  сном, вертелись  вокруг этого недосягаемо
прекрасного существа: я встречался с ним  снова, обстоятельства помогали мне
показать  себя  в  полном  блеске  моих  талантов,  я  отличался  геройскими
поступками, во мне внезапно обнаруживалось огромное музыкальное дарование, и
мой кумир,  оборотившись ко мне  с белозубой улыбкой на  чернобородом  лице,
которая  приводила  меня  в  такой восторг,  когда  предназначалась  другим,
признавал в конце концов мое превосходство над бойкими двоюродными братьями.
     Прошло  много   долгих   дней,  раньше  чем  я   повстречался  с  новой
знаменитостью. Правда, я имел удовольствие сойтись кое с кем из эдинбургских
учителей-французов,  один из  которых стал почти знаменит, а другой и  точно
ухитрился достичь  самых вершин  славы - дурной. Лучшего  среди них, доброго
моего приятеля мсье  Виктора Ришона нельзя  было  назвать  особо  выдающейся
личностью.  Это  был   просто,  как  принято  говорить,  ученый  человек   и
джентльмен; он горячо любил  литературу, недурно  в ней разбирался и был как
словом, так и  делом во всех отношениях  приятным и ценным другом.  В его-то
доме  и встретил я этого огромного, грузного, черноволосого, громогласного и
бесконечно добродушного авантюриста Ван-Лона. Я подозреваю, что он никому на
свете не причинил ни капли зла, кроме тех, кого склонил пить вместе с собою.
Потешно вспоминать нашу последнюю  встречу,  когда  он  окончательно  бросил
учительствовать, а я начал потихоньку приобщаться  к  серьезным литературным
занятиям. Ибо при этом свидании, восседая в тщательно  обставленном кабинете
и  окруженный  письменными  принадлежностями,  достойными  по  меньшей  мере
Вольтера  или  Гете,  он  невозмутимо предложил мне сделать преимущественным
содержанием моей работы  хвалебные рецензии на его сочинения. Что мне за это
предназначалось, я как-то не  смог себе четко  уяснить; и хотя бы уж по этой
причине  план  не был претворен в  жизнь.  По-видимому,  никого  другого мой
дородный знакомец так  и не сыскал на эту роль, ибо  я видел,  как с книгами
его  расправлялись  весьма  круто;  а ныне,  думаю, он уже давно  там,  куда
отправились до него почти все его старые друзья, - в рае для пьяниц. Там  он
найдет в полном составе общество, с которым коротал, бывало, вечерние  часы;
беднягу Сэма  Бау, беднягу  Эдмонстона, издателя; беднягу Маккея, ювелира, -
все  они жертвы ласковой бутылки. Там же,  если только Ван-Лом соизволит его
признать,  он может встретить и третьего из знакомых мне французов  - убийцу
Шантреля.
     Оглядываясь назад - а куда как легко судить задним  числом, -  я сказал
бы, что у Шантреля прямо на лбу было написано, что он преступник; верней же,
я сказал  бы так, не случись мне встретить другого человека,  который внешне
походил на него как две капли воды, а в действительности по всему, что мне о
нем  привелось   узнать,  был  образцом  доброты  и  благопристойности.  Мне
почему-то удивительно везет на  черноволосых  и  смуглых  людей:  у Шантреля
волосы были как вороново крыло, глаза  - как угли  и изжелта-смуглая  грубая
кожа. Недобрая душа, дурной, резкий нрав, неуемная злобная раздражительность
читались в каждой складке его лица, сквозили во  всяком  его движении. В эту
пору он бывал  счастлив,  только когда пьян; но  даже тут в веселье его было
что-то неприятное,  что-то лихорадочное и  дикое; нечто  подобное, помнится,
играл герр Формс в первом  акте "Волшебного стрелка". Знать бы мне, какая на
то была  серьезная причина! Он покинул Францию  из-за убийства;  он  покинул
Англию из-за убийства;  и даже, пока он жил в Эдинбурге, не  один человек  -
как мне оказал  прокурор, их было четыре или пять - пал жертвой его интимных
ужинов  и излюбленного хозяином блюда:  гренков с сыром, начиненным опиумом.
Но даже ценою стольких жизней он только чудом сводил концы с концами; каждый
день неизбежно толкал его все ближе к тому последнему, неверно рассчитанному
преступлению, которому  назначено  было привести его на виселицу.  Я кое-что
замечал:  и  ухищрения,  на  которые он вынужден  был  пускаться, и безумные
надежды,  которые  его подхлестывали; замечал при этом и какие-то проявления
его поистине незаурядных способностей. Однажды вечером он встретился со мной
на  улице; спросил,  не видал ли я,  как Ван-Лон перевел  Мольера, и когда я
ответил,  что  видал,  и  признался, что  не  нахожу в этой  работе  никаких
достоинств, глаза его вспыхнули надеждой, он затащил  меня в какую-то пивную
и, попросив  выбрать любой  хорошо мне знакомый отрывок из Мольера, вызвался
тут же без подлинника перевести лучше, чем у Ван-Лона. Я принял вызов; и он,
насколько я в состоянии  был судить, прекрасно исполнил то, что посулил. Но,
разумеется, я был, как и он, без книги и сказал,  что окончательное суждение
мне так  составить  трудно и,  прежде  чем  замолвить за  него  слово  перед
издателем, как он того желал, я должен получить от него письменный экземпляр
перевода.  На  том, однако, дело и  кончилось;  искра надежды,  по-видимому,
угасла;  он  избрал более  "простой"  план  действий:  убивать  людей.  И  в
следующий  раз  я увидел переводчика  Мольера, уже когда он,  неузнаваемо  и
мучительно  меняясь в  лице, слушал свидетельские показания на процессе, где
его судили  за  убийство.  Я  не  думаю,  что  убийство  может  быть хорошей
профессией; Шантрель  был  так богато одарен, что преуспел бы  в любом деле,
как честном,  так и бесчестном; и хоть  нельзя  не признать, что он какое-то
время преуспевал в жутком  ремесле, им избранном, оно даже не обеспечило ему
хотя  бы мало-мальски  сносного существования и, судя по выражению его лица,
мало способствовало его душевному покою.
     Я  не намерен рассказывать  о всех знаменитостях,  которых встречал. Я,
сколько  возможно, буду  говорить  только о том, что касается  литературы  -
моего ремесла  и  главной моей  радости в жизни.  А  потому я  сейчас  прямо
перейду к одной очень  для меня счастливой поездке в Англию летом 1873 года.
Я был  тогда, как и  всегда, впрочем, полон решимости посвятить  свою  жизнь
литературным  занятиям. Я был необыкновенно  начитан и внимательно следил за
самыми свежими веяниями и  настроениями  того времени.  Моим учебником, или,
пожалуй, вернее сказать, моим печатным органом, был "Фортнайтли Ревю", где я
с  удовольствием  знакомился  с   близкими  моим  собственным  взглядами   в
поразительно  удачном,  как мне представляется и  по  сей  день,  изложении,
наслаждаясь зрелым мастерством Джона Морли и  его сотрудников. Примерно в то
же время  "Ревю"  стал отводить несколько страниц мелким шрифтом критическим
заметкам,  подписанным именем  "Сидней  Колвин", принятым  мною  за  удачный
псевдоним; стиль их казался мне тогда чуть ли не пределом совершенства, хотя
сегодня, верно, мы с Колвином оба сочли бы его пределом вычурности. В Англию
же я поехал  погостить в сельском пасторском  доме у  моей кузины и ее мужа,
милейшего Черчиля Бабингтона.  Я  знал,  что  меня ждет: крокет,  пасторские
жены,  церковные  празднества; но что я  встречусь  там с  живым Колвином из
"Фортнайтли Ревю" - это выходило за рамки самых дерзновенных моих мечтаний.
     А между  тем именно так  и  случилось.  Мало того,  он  уже был обо мне
наслышан от одной дамы,  чьим великодушным пристрастием - пожалуй, можно  бы
даже сказать, чьею  слабостью -  было  открывать молодые  таланты.  Немножко
доброго расположения,  немножко дружеского участия, и  талант обнаружится  с
легкостью. Обнаружила  - или  придумала -  его миссис Ситуэлл и во  мне и об
этом открытии или измышлении объявила Колвину. Так и получилось, что когда я
ехал на станцию Кокфилд  в чрезвычайном возбуждении от предстоящей встречи с
одним  из моих героев, герой этот был уже подготовлен к тому, чтобы подарить
меня своим благосклонным  вниманием.  Такие предваряющие шаги в жизни значат
очень   много.  Не   знаю,  почувствовал  бы  ко  мне   Колвин  естественное
расположение, - не думаю; сомнительно  также, чтоб и меня к нему потянуло. А
тут я уже был готовый почитатель, он - готовый покровитель; мы не успели еще
подняться на холм к пасторскому дому, как дружба была завязана.
     Сидней Колвин происходит из индо-шотландской семьи.  Большинство прямых
его предков и многие родственники по боковой линии занимали высокие  посты в
правительстве  Индостана. От таких родителей  и таких родичей он унаследовал
нечто  властное,  нечто немного официальное в обхождении  и характере,  чему
немало способствовали  и годы преподавания в Кембридже. Он всегда имел облик
человека, привыкшего, чтобы ему подчинялись; не знаю, где тут причина, а где
следствие, но ему и вправду по большей  части подчинялись; я  и сам ему, как
правило,   подчинялся,   а   я   по  природе  не  из   податливых.   Большая
проницательность сочеталась в нем с  большою  простотой характера; сколько я
знаю,  эти  качества  всегда  сопутствуют   друг   другу:  почти  ребяческая
бесхитростность,  кажется,   вообще   верная   примета   истинного   знатока
человеческих душ.  Колвин был определенно  наделен обеими в крайней степени;
нет человека,  чьей  ястребиной  прозорливости  я бы  так  страшился,  и нет
человека, который так часто вызывал бы у меня улыбку  своей ребячливостью. Я
часто думаю, что  в нем погиб солдат либо государственный муж. Как литератор
он  из-за  слабости  здоровья,  малопригодного  к  длительному,  изнуряющему
напряжению  писательского  ремесла,   и  из-за  крайней,  почти  болезненной
придирчивости  вкуса  поражен чем-то  близким  к  творческому  бессилию.  То
немногое, что им создано, стоило большого труда ему  самому, а его издателям
стоило  таких  денег  и  несчастному печатнику  -  такого  времени  и  такой
выдержки, что и описать невозможно. Бальзак по сравнению  с Сиднеем Колвином
- самый покладистый сочинитель. Мне очень трудно высказать, даже обращаясь к
тем,  кого еще  нет  на свете, чем  я  обязан этому благородному  человеку и
надежному  другу и что я о  нем думаю. Если  я стал  тем, что я есть, если я
занял какое-то место  в  жизни, если вообще  достиг  чего-то,  что-то сделал
хорошо,  - это его заслуга.  Это  он проложил мне путь в  литературу, это он
установил для меня мерило высокой требовательности, не давал  - да и теперь,
когда  я  пишу,  не  дает -  от него отступать;  это ему и Флемингу Дженкину
обязан я тем, что благополучно  перенес самые трудные времена  в моей жизни.
Другу  одного с нами возраста слишком легко угодить  или возразить, а потому
от его наставлений маловато проку: друг, который намного старше нас, слишком
часто оказывается для  нас  надсмотрщиком, которого мы  потчуем подделками и
задабриваем  неискренностью.  У  этих  же  двоих  нашлось довольно  такта  и
мудрости, чтобы позволить мне  почти  во всем оставаться самим  собою, чтобы
принимать и  заботливо взращивать  все,  что  есть во мне  хорошего, прощать
многое из того,  что  дурно, и, не переставая держать  предо  мной  образец,
всегда  чуть недосягаемый,  не отбить у меня охоты и не внушить отвращения к
новым попыткам.  По  мере того,  как  соотношение  наших возрастов менялось,
уживаться  с  милым  моим  Колвином стало  мне  так  легко, что даже странно
вспомнить, каково  было  вначале.  Разумеется,  я при  всех  обстоятельствах
ощущал  бы  к нему  известное благоговение из-за  его  статей в  "Фортнайтли
Ревю". Но  далеко не в этом одном дело;  положительность в  его отношениях с
людьми,  его  здоровая,  внушающая  веру  смелость, его бескорыстие  во всех
крупных  вопросах (а  только  в них,  как мне порой невольно приходит на ум,
бескорыстие и прекрасно) - вот что  заложило основу моего к  нему трепетного
почтения.
     В то первое лето нашего знакомства он пригласил меня к себе погостить и
не раз зазывал  обедать в старый клуб "Сэвил", который после стал и остается
моею штаб-квартирой. В "Сэвиле" мне  довелось  увидеть -  только увидеть, не
более  того - Уолтера Пейтера,  в Норвуде я обедал с Кингдоном  Клиффордом и
был  тогда,  как,   впрочем,   и  потом,  больше  всего   поражен  беспечным
мальчишеством его суждений и  манеры держаться. Клиффорд переживал  в те дни
приступ неистового шумливого безбожия, который, если не  ошибаюсь, так  и не
прошел до самой его смерти.  Атеизм, надо сказать, был тогда в большой моде;
даже щепетильный  Колвин, и тот мог принять самую плоскую шутку, лишь бы она
была  направлена против  всемогущего господа  и христианской  церкви.  Мне и
самому принесла признание главным образом моя изобретательность на подобного
рода  остроты; и мой  успех в обществе,  на  который и сегодня не приходится
смотреть  свысока,  был  достигнут  тем, что  я  решительно  затмил  беднягу
Клиффорда  на  состязании  в  мальчишеском богохульстве.  Я  исполнился  еще
большей гордости  своей  победой, когда  узнал потом от Тейта про  кой-какие
причудливые  скачки клиффордовских мнений в прошлом и про крестное знамение,
коим он имел привычку осенять в Кембридже свои  экзаменационные работы.  Это
был поистине  блестящий  человек,  только  он  за всю жизнь так  и  не  стал
взрослым. Помню, он дал  согласие  Эплтону  вести  научный отдел "Академии":
никакими силами,  рассказывали  мне,  нельзя  было заставить  его поспеть со
своей  работой  в  срок;  задолженности  научного  отдела чудовищно росли  и
множились; Эплтон, в  свою очередь, тоже, очевидно, не спешил исполнить свои
денежные обязательства - одним словом, как бы то ни было,  но дело кончилось
полным  разрывом. Виноват,  судя  по  тому,  что я  слышал, был прежде всего
Клиффорд; зная превосходный нрав Эплтона, я этому охотно верю; однако ученый
Ариэль нимало не считал себя виновным - он только и говорил в те  дни о том,
как бы  поостроумней расправиться в отместку с бедным Эплтоном. За обеденным
столом  он   начинал  придумывать,  как   завлечь  редактора  "Академии"  на
необитаемый остров или замуровать в погребе с порохом;  не знаю, потерпел ли
Эплтон от этой ссоры  денежный урон,  но Клиффорд, несомненно, извлек из нее
массу  удовольствия. Последний  раз, когда я видел его, на  нем  уже  лежала
печать смерти; вскоре после  того Джон Кольер  с женою увезли его на Мадейру
умирать - на тридцатом году  жизни, если считать по летам, и не более чем на
пятнадцатом по  характеру.  Клиффорда в таком положении  я видел,  Суинберна
должен был увидеть.  Однако это  случилось в тот бурный период жизни  поэта,
когда  те, кем он больше всего был любим, иногда предпочитали не встречаться
с ним; и после разговора с общим нашим другом  посылать ему приглашение было
сочтено  неразумным. Я сожалею об этом тем более, что  Суинберна, как и всех
нас, захлестнули бурные  волны богохульства;  так  что, доведись  нам  тогда
встретиться, я имел бы случай блеснуть,  а многое из того, что  он с тех пор
сделал и чем стал, заставляет меня думать, что я ценил  бы его расположение.
Я мог  бы рассказать  множество  забавных историй о  тех  днях, когда он был
пристрастен  к бутылке, но лучше не буду. Может быть,  их сохранит для людей
кто-нибудь другой.




     Я принадлежал к джингоистам, когда джингоизм был уместен, и, признаюсь,
еще и посейчас  во многом разделяю их взгляды.  Но, надеюсь, вы согласитесь,
сэр,  что  можно  быть джингоистом и однако  же оставаться  человеком; можно
исповедовать  джингоизм, ибо он отвечает вашему представлению, быть может, и
неверному, о величии и обязанностях вашей родины и о грозящих ей опасностях,
а  вовсе не от низменной  страсти к приобретательству, не от дешевой любви к
барабанному бою и марширующим войскам. Можно даже любить все это и однако же
оставаться честным.  Но, бывает,  так  складываются обстоятельства, приходит
такой   час,   когда  человек  радуется,   что  еще   недавно  придерживался
определенных  мнений,  ибо  это  дает  ему право и основание  теперь от  них
отказаться. Я не  стыдился быть соотечественником  джингоистов, но я начинаю
стыдиться своего родства с теми, кто сегодня сражается - вернее сказать, кто
сегодня посылает храбрецов  сражаться  -  в этой недостойной  Трансваальской
войне. Оправдывать сию перемену мнений и трудно и нет надобности. У всех нас
чувство   справедливости  просыпается   с  запозданием,  и   пробуждает  его
обыкновенно  какое-либо  случайное  обстоятельство. Человек  мог  в  прошлом
ошибаться  или  быть  правым,  но  его  нынешние  взгляды становятся  только
весомее,  оттого что  в  корне противоречат тем,  которых  он  придерживался
прежде. Так  вот,  сэр, сегодня у меня,  как, без  сомнения, и  у всех самых
благородных и разумных  моих соотечественников, кровь  буквально закипает  в
жилах  из-за этой безнравственной  затеи.  Не нам судить,  способны  буры  к
самоуправлению  или  не  способны:  в  последнее время  мы  достаточно  ясно
показали Европе, что  и наша нация отнюдь  не самая гармоническая  на свете.
То, что мы никогда уже не увидим ни самого Колли, ни его храбрых солдат, то,
что нас побил и побил в честном бою маленький, но стойкий народ, это, на мой
взгляд,  доводы  в пользу  не  продолжения  войны,  но  безотлагательного  и
благородного отказа ее продолжать. Мы не правы сейчас - или же  все,  что мы
провозглашаем,  - ложь; мы  пролили  кровь, лишились славы  и, боюсь,  чести
тоже.  Но  если  у  нас  сохранилась хотя  малая толика  чести и  рыцарства,
единственно   благородным   и   рыцарским  поступком   сильнейшего  было  бы
примириться  со  своим поражением и  пусть с  запозданием, но все  же отдать
должное слабейшему, с которым мы обошлись дурно и от которого получили столь
сокрушительный  отпор. Еще один Маджуба-хилл, еще  одно  поражение - и мы, я
слышал, начнем переговоры; но ждать этого, быть может, придется долго, а тем
временем  погибнет множество  наших несчастных солдат, и среди них множество
истинных  патриотов. Как  знать, быть  может, настанет  такой  час в истории
Англии,  -  так  как история эта  еще  не завершилась, - когда  ей  придется
испытать  гнет какого-либо могущественного соседа; и хотя я не могу сказать,
есть ли бог на небесах, я знаю, есть справедливость в цепи  событий, которая
еще  заставит Англию  за  каждую каплю крови, взысканную ныне с  Трансвааля,
заплатить ведрами крови лучших из лучших. Словно есть на свете престиж, сэр,
который  сравнился  бы  с престижем того, кто  справедлив;  или великодушие,
которое  сравнилось  бы  с   великодушным  признанием  и  искуплением  своей
неправоты; словно бы в наше тревожное  время  у государства со столь славным
(?) и мужественным прошлым может быть иной выход, нежели вложить в ножны меч
отмщения и  обнажить голову перед  народом,  на  долю которого  выпало, быть
может,  немало испытаний, но который,  несмотря  ни  на что,  нам не удалось
ожесточить.




     Последнее   время   в  различных  периодических  изданиях   обсуждалась
профессия писателя,  и  обсуждалась  она  с такой  позиции,  которая,  мягко
говоря,  не  могла  не  поразить благородно  мыслящую  публику, не  могла не
навлечь всеобщее презрение  на  книги и  чтение. В частности,  недавно  один
веселый,  приятный,  пользующийся  успехом  писатель  [Мистер  Джеймс  Пейн]
написал  эссе, столь же веселое  и приятное, как он сам, в  котором высказал
весьма обнадеживающий взгляд на эту профессию. Мы можем радоваться, что  его
опыт  столь  утешителен, и можем желать всем прочим, кто  этого заслуживает,
чтобы и они были  вознаграждены так же  щедро; но, я думаю,  нам  не следует
радоваться,  когда  вопрос,  столь  важный и для публики и  для  нас  самих,
обсуждается единственно  с точки  зрения  денежной.  Ни  одно дело  в  нашем
подлунном мире не  делается  только ради заработка, и  заработок  - это  еще
далеко не самое важное. Что вам надобно как-то существовать, это ваша личная
забота,  и  никого  она  не  касается;  но  что  дело  свое  следует  делать
добросовестно  и так, чтобы от него  была  польза, - это уже вопрос  чести и
нравственности. Если писателю, о котором я упоминал, удастся убедить в своей
правоте значительное число молодых людей и увлечь их  на этот жизненный путь
только соображениями заработка, то в  своей работе они будут стремиться лишь
к выгоде, и в таком случае литература наша,  да простится мне несдержанность
выражений, станет неряшливой,  низменной,  лживой и бессодержательной. Слова
эти не относятся  к названному писателю: он усерден, чистоплотен  и мил,  мы
все обязаны  ему  увлекательными часами,  и он добился  завидного  и  вполне
заслуженного успеха. Но  сам-то он движим  или, по крайней мере был движим в
начале своего пути не одной  корыстью. Он взялся за  перо, осмелюсь оказать,
если и не из благородных побуждений, то уж, по крайней мере, с  пылом первой
любви; и отдавался  ей с радостию задолго до того, как начал  задумываться о
вознаграждении.  На днях некоего  автора похвалили  за новую  книгу, хорошую
саму  по  себе  и на  редкость хорошую  для  него,  и  он  ответил  словами,
недостойными даже коммивояжера, что так как книга плохо  продается, он ее  в
грош не ставит. Не нужно думать, что его собеседник воспринял эти слова  как
символ  веры;  он  знал, что  они вызваны вспышкой досады,  так же  как и мы
знаем,  что когда  уважаемый  писатель  говорит  о  литературе как о способе
заработать на жизнь, точно о сапожном ремесле, хотя и не столь выгодном, это
значит,  что  он обсуждает  лишь  одну сторону  вопроса,  но при  этом  ясно
сознает, что  существуют десятки других, которые более  важны сами по себе и
более  значительны для нашего спора. Но если те, кто рассуждает о литературе
столь мелочно  и однобоко, на самом  деле знают ей  истинную цену,  из этого
вовсе не следует, что подход этот можно признать достойным или плодотворным.
Первейший  долг  писателя судить  обо  всяком предмете всегда и неизменно  в
самом  возвышенном, самом благородном,  самом бесстрашном духе.  Если, как я
был рад узнать, ему  хорошо платят, тем необходимее исполнять этот долг, тем
позорнее  от  него  уклоняться. И, пожалуй, ни  о чем на  свете человеку  не
следует говорить с большей серьезностью, нежели о той деятельности, - какова
бы она  ни  была, - которая составляет самую основу его  жизни и его главную
радость, которая питает его духовно  и дает  ему средства к жизни и которая,
если она не заслуживает  уважения, обличает  в нем  тупого и жадного  упыря,
живущего плодами чужих трудов. Отношением человека к своему труду в конечном
счете и  определяется,  на  благо или  во  зло  он  будет  направлен.  Будем
надеяться,  что  вслед  за  нынешними  писателями  придет  и  превзойдет  их
многочисленное и предприимчивое новое поколение; но уж лучше бы литературный
поток  вовсе  был  приостановлен   и  старая  добрая  английская  литература
прекратила  свое  существование,  чем чтобы  жила  и  множилась алчная свора
борзописцев, которая уронит превосходные традиции, унизит  и обесславит наше
славное писательское племя в его  собственных глазах. Пусть бы уж лучше наши
исполненные спокойного достоинства храмы обезлюдели, нежели чтобы жрецами  в
них стали торговцы и менялы.
     При  выборе  любого   поприща  следует  руководствоваться  лишь   двумя
соображениями:  во-первых, прирожденной склонностью того,  кто выбирает,  и,
во-вторых,  пользою в лучшем смысле  этого слова, какую  приносит избираемая
деятельность. Литература, как и всякое иное искусство, представляет огромный
интерес для самого художника; но пользы от нее для человечества на удивление
больше, чем  от всех иных искусств.  Этих оснований вполне достаточно, чтобы
оправдать любого  юношу или молодую женщину, избравших путь литературы. Я не
стану  много говорить о денежной стороне дела. Писатель может прожить  своим
трудом.  Если и не  так роскошно,  как  если бы  он занимался  любым  другим
ремеслом, то все-таки может.  Сама работа, которой  он посвящает свой  день,
делает его куда  более счастливым, чем  наипрекраснейший обед, за который он
садится  вечером.  Каково  бы  ни  было ваше занятие  и  сколько бы  оно  ни
приносило вам доходу,  мошенничеством вы, без сомнения,  можете получить еще
больше.  Все  мы  позволяем   себе  слишком  тревожиться   скудостью  нашего
существования; но  этим  размышлениям не  должно влиять на выбор  того,  что
станет  делом  и  оправданием  едва  ли  не  всей нашей  жизни;  и,  подобно
миссионеру,  истинному патриоту  или  философу,  всем нам должно выбирать ту
скромную и прекрасную стезю, на которой мы можем принести человечеству всего
более пользы. И если верно следовать  Природе, она оказывает себя заботливой
матерью. Юноша,  питающий некоторое  пристрастие к созвучьям слов, посвящает
себя  писательству;  мало-помалу,  научившись  кое-какому   уму-разуму,   он
обнаруживает,  что  выбор его был  удачнее, чем он  предполагал, что хотя он
зарабатывает  немного, зато недаром  ест хлеб свой,  что  хотя заработок его
невелик, зато по своему положению он может сослужить обществу немалую службу
и что в его силах в какой-то мере защитить угнетенных и отстоять правду. Так
благодатно устроен  мир, такую  огромную пользу  можно извлечь из того,  что
человек  хотя бы  отчасти  доверится самому себе,  и  такова  в  особенности
счастливая звезда  писательства,  что  оно  может  сочетать  удовольствие  с
выгодой для обеих сторон, быть приятным, как игра  скрипача, и полезным, как
хорошая проповедь.
     Все это  безусловно  справедливо, если  говорить  о литературе в  самых
высоких  ее проявлениях; а при таких великих предшественниках, как Карлайль,
Рескин, Браунинг  и Теннисон,  которые  по  сей  день внушают  нам восторг и
почтение, не начать с литературы высокой было бы просто малодушием. Но пусть
никому из нас не сравняться с этими гигантами, пусть  никто из нас  не может
стать столь  могучим,  столь самобытным или мудрым, все  равно  даже  самыми
скромными своими трудами мы властны принести либо великий вред, либо великое
благо. Мы  можем стремиться единственно  к тому, чтобы нравиться; можем,  не
обладая  даром  более  высоким, стремиться всего лишь  развлечь или насытить
праздное любопытство наших скучающих современников; а можем пытаться, в меру
своих слабых сил, и наставлять. В каждом из этих случаев мы будем иметь дело
с тем замечательным искусством слова, которое есть язык жизни и потому столь
легко и властно проникает в сознание людей; а раз так, избирая любое из этих
трех  направлений,  мы вносим  свою лепту в  ту  сумму  оценок и  отношений,
которая и называется  Общественным  мнением. В нашу эпоху ежедневных  газет,
то, что читается  в стране, весьма значительно  влияет  на то,  что и как  в
стране  говорится, а  то и другое, вместе  взятое, весьма  действенно служит
воспитанию  юношества. Если  писатель -  хороший человек,  то какое-то время
юноша будет  дышать  воздухом более  свежим;  но в  конечном  счете  влияние
современной атмосферы на натуры посредственные всемогуще. Низкопробные опусы
плодовитых американских репортеров или парижских хроникеров, читать  которые
не  составляет  никакого  труда,  приносят неисчислимый  вред; они  касаются
любого предмета -  и на  все  накладывают печать своего неблагородства; умом
неразвитым и неискушенным они берутся судить  обо всем и судят в недостойном
духе; и  ко  всему  они  подают  острую  приправу,  чтобы  глупцам было  что
повторять. Этот  грязный поток затопляет редкие  высказывания хороших людей;
зубоскальство,  эгоизм  и  малодушие  кричат  с громадных  газетных страниц,
разбросанных на  всех  столах, в  то время как  противоядие,  заключенное  в
маленьких томиках,  покоится  нечитанное  на  книжных  полках. Я  говорил об
американской и  французской прессе не  оттого, что  они  много  низкопробнее
английской, но оттого, что они завлекательнее; они приносят куда более зла в
Америке - массам, во Франции - тем немногим, у  кого есть охота читать; но и
у нас и у них всякий день пренебрегают обязанностями литературы, всякий день
извращают и  подавляют  правду, всякий  день  упрощают и  принижают предметы
наиважнейшие.  Профессию журналиста у  нас не  почитают  серьезной,  однако,
судите сами, сколько  хорошего  он  может сделать и сколько  делает дурного;
судите об этом по одному лишь примеру: когда в  один и тот же день мы читаем
две газеты,  выражающие противоположные политические  взгляды, и видим,  как
они подтасовывают одну и ту же новость, каждая в интересах своей  партии, мы
улыбаемся  этому открытию  (теперь это уже не  открытие), точно полагаем это
остроумной шуткой  или  вполне  извинительной  хитростью.  В сущности, столь
неприкрытую  ложь  и  ложью-то  не  назовешь,  но   ведь  среди  прочего  мы
утверждаем, что прежде всего  стараемся  привить нашему юношеству уважение к
правде;  и я  полагаю,  что усилия  наши не  могут  увенчаться  значительным
успехом  до тех пор, пока одни  из нас публично лгут, другие  же открыто  их
одобряют.
     Две  обязанности  возлагаются  на  всякого,  кто  избирает литературную
профессию: быть верным действительности и изображать ее с добрым намерением.
Каждый жанр литературы,  пусть  даже самый низкий, едва  заслуживающий этого
имени,  воспитывает и  поддерживает человечество лишь в  том случае, если он
верен действительности,  но соблюсти  ей  верность  так  трудно,  что всякая
серьезная   попытка  сообщает  пишущему  известную  долю  достоинства.  Наши
суждения покоятся  на двух опорах: прежде всего на склонностях, заложенных в
нашей душе от рождения, а также и на множестве представлений о природе бога,
человека и вселенной, которые разными способами проникают в душу  извне. Все
эти разные способы  в конечном счете сводятся к одному: все, что мы узнаем о
прошедших временах, и  почти все,  что узнаем о времени  нынешнем, достигает
нас через посредство  книг или газет, и даже тот, кто не  умеет  читать, все
равно  пьет из  того же источника через вторые руки, из  рассказов  тех, кто
читает сам. Таким образом, все современное знание или незнание о добре и зле
в  немалой  мере  есть  дело  рук  тех,  кто пишет. Тем,  кто пишет, следует
заботиться  о  том, чтобы знания каждого человека как можно  больше отвечали
правде жизни;  чтобы  он не  считал себя ангелом либо чудовищем; не принимал
окружающий  мир  за  ад;  не  позволял  себе  воображать,  будто  все  права
принадлежат его касте или его отечеству или будто  нет на свете  иных истин,
кроме его ограниченных  верований. Каждый должен изучить  самого себя, чтобы
быть способным к совершенствованию; и  каждому следует показать мир вне его,
чтобы  он  был  добр  к  другим. Человеку всегда  должно открывать глаза  на
правду, ибо  в его  сомнительном положении,  когда он постоянно  лепит  свое
понимание жизни, ищет путей, одобряя  одних  и порицая  других,  все явления
действительности чрезвычайно важны для его поведения; и даже если какое-либо
явление обескуражит  его или пойдет ему  во вред, все равно лучше, чтобы оно
было ему  известно; ибо он должен прокладывать дорогу свою к славе ли, или к
позору в том мире, каков он есть на самом деле, а не в облегченном с помощью
умолчаний целомудренных наставников. Одним  словом, представлять  что-либо в
ложном свете  всегда  гнусно, и утаивать  правду  всегда  небезопасно. Может
оказаться,  что  именно  то,  что  вы  обошли молчанием,  необходимо другому
человеку, ибо то, что  питает одного, для другого яд,  и  я знавал человека,
который   обрел  душевную  бодрость,  прочитав   "Кандида".  Каждое  явление
действительности  - часть той великой загадки, которую мы призваны разрешить
все  вместе;  и  все  то, с чем  прямо  сталкивается  писатель,  тончайшими,
зачастую  не замеченными им самим нитями  связуется  с целым,  с той великой
загадкой, о которой идет речь. Однако  существуют  явления действительности,
которые неизмеримо важнее всех прочих, и как раз за  них-то  прежде  всего и
следует браться литературе.  Их  нетрудно  различить; сама  природа  и здесь
руководит  нами  в  поиске;  ибо главные,  то  есть  чреватые последствиями,
явления действительности больше всего привлекают  ум  человеческий.  Явления
человеческой  жизни,  красочные,  живописные и  всеми  корнями  связанные  с
нравственностью,  и,   с   другой  стороны,  явления   ясные,  бесспорные  и
составляющие  неотъемлемую  часть   науки  -  только  они  поистине   важны,
захватывающе интересны и достойны того, чтобы о них  говорить. Пока писатель
выступает   всего  лишь  в  роли  рассказчика,  он  должен  главным  образом
повествовать именно об этих явлениях. Он должен показывать добрые, здоровые,
красивые стороны  жизни; он должен с  беспощадной  откровенностью показывать
зло и  скорбь нашего времени, дабы пробудить  в нас сострадание;  он  должен
показывать  нам  мудрых и хороших людей прошлого,  дабы взволновать  нас  их
примером; и говорить о них  он должен трезво и правдиво, не приукрашивая  их
слабостей,  чтобы  мы  не  разочаровались в самих  себе  и не  стали слишком
взыскательны к нашим ближним. Таким образом, современная литература в целом,
сама по себе недолговечная и хилая, затрагивает в наших душах истоки мысли и
доброты  и  поддерживает нас (ибо тех, кто к  чему-то стремится,  поддержать
нетрудно)  на пути к правде и справедливости.  И  если она хоть в малой мере
успевает  в  этом уже сейчас,  насколько  больше она  преуспеет, если  будет
сознательно к этому стремиться! Нет такой судьбы на протяжении всей истории,
которая бы, если  ее  должным образом  изучить, не подсказала бы чего-то, не
помогла  бы  хоть  немного  кому-то  из наших  современников.  Нет  в  нашей
сегодняшней жизни такого положения, о  котором нельзя было бы что-то сказать
с пользою.  Даже у  репортера есть долг  перед обществом,  и, обладая  ясным
зрением и честным  пером, он способен разоблачить несправедливость и указать
путь к прогрессу. Еще раз скажу: главное - это точность. Живость изображения
- дело  второе,  оно непременно предполагает первое  и  главное условие; ибо
если с  живостью  изобразить  ложную картину, неудача  станет от  этого лишь
заметней.
     Но  одно и то же явление  можно  увидеть с разных  сторон; о  нем можно
писать с гневом, со слезами,  со смехом,  хладнокровно  или восторженно, и в
зависимости  от того,  каким  чувством  проникнут  рассказ,  он  всякий  раз
становится иным. Газеты, которые сообщают о возвращении наших представителей
из  Берлина,  даже  не  расходясь в  фактах,  все  равно  будут  существенно
расходиться по  духу; одни будут писать  восторженно,  другие оскорбительно.
Сам  предмет, о котором идет речь, занимает в любом  произведении литературы
лишь ничтожное место, куда важней точка зрения пишущего, ибо ее куда трудней
оспорить.  В   каком   духе  излагается  предмет,  важно  для   всех   видов
литературного труда, но для художественной литературы, для размышления и оды
это важно стократ, ибо от этого зависит не  только освещение фактов, но и их
выбор;  это не  только  видоизменяет,  но определяет форму произведения.  И,
стало  быть, на самой большой части литературной нивы душевное  здоровье или
нездоровье  писателя  либо  его преходящие  настроения  не только определяют
направление книги, но, в сущности, только их он и передает читателю. Коротко
говоря, всякое произведение искусства  прежде всего повествует  об авторском
отношении к  предмету, правда, в  отношении этом заключен весь его опыт, его
понимание  жизни.  Писатель,  который  почитает  спорный  вопрос решенным  и
ограничивается  своими  узкими взглядами,  не может, даже  если  бы захотел,
выразить все или хотя бы многие стороны  разнообразной действительности; ибо
собственное его  существование увечно, и оттого какие-то стороны жизни вовсе
не отразились в его теории и лишь смутно, помимо  его воли, проступают в его
опыте.  Отсюда  незначительность,  избитость,  бесчеловечность  произведений
фанатиков;  отсюда  же  не  меньшая,  хотя  и  другого  рода  ограниченность
произведений, рожденных либо духом плотским,  либо презренным пристрастием к
высшему свету. Так что  первый  долг  всякого, кто  собирается писать, - это
долг  разума.  Намеренно  ли,  нет  ли,  но он тем самым  выступает  в  роли
предводителя умов; и оттого ему следует заботиться, чтобы его собственный ум
оставался гибким, щедрым и ясным. В том, что выходит из-под его пера, должно
быть  место  всему, только  не  предубеждениям;  он  должен  во  всем  уметь
разглядеть хорошее; а  если у  него  появляется опасение, что он что-либо не
понимает, значит,  об этом  предмете ему безусловно следует  промолчать; и с
первых же шагов  он должен  постичь,  что в  его мастерской  есть  лишь один
инструмент, и имя ему - понимание.
     [Превосходный  пример широты литературных  взглядов,  широты  понимания
показал всем молодым писателям мистер  Суинберн, и пример  этот  заслуживает
быть  упомянутым  хотя  бы  в  примечании.  Он   спешит  приветствовать  все
достойное,  будь  оно созданием Диккенса ли, Троллопа, Вийона,  Мильтона или
Попа.   Подобный  подход   критика  всем   нам   следовало   бы  перенять  и
распространить не только  на художественную литературу,  но  также  и на все
прочие русла литературного творчества.]
     Второй долг, который куда трудней определить,  - это долг нравственный.
У человека может быть несчетное множество настроений, и иные книги стремятся
запечатлеть  каждое  из них,  когда  оно  возобладает  в  душе человеческой.
Позволительно ли это? Разумеется, не во всех случаях, и, однако, быть может,
чаще, нежели  могут вообразить ригористы.  Хорошо  бы, конечно, чтобы всякий
литературный  труд,  в  особенности  же  произведения  изящной  словесности,
порождался  разумными, человечными, здоровыми  и властными побуждениями, все
равно - серьезными или веселыми, забавными, романтическими или религиозными.
Но при этом нельзя отрицать, что  иные весьма ценные книги  отчасти безумны;
другие,  главным  образом религиозные,  отчасти бесчеловечны; и очень многие
отмечены  печатью болезненности  и бессилия. Мы  не  испытываем отвращения к
такому шедевру, хотя и восстаем против его изъянов. Наше дело  искать прежде
всего не слабости, но достоинства. Совершенных книг  не существует,  даже  в
воображении   писателя,   но   много   таких,   которые   будут   восхищать,
совершенствовать  или  ободрять  читателя. С  одной  стороны, нет  на  свете
духовной  поэзии  прекраснее  иудейских псалмов;  и, однако,  в них найдутся
остроты, в которых ощутим привкус грубой плоти. С другой стороны, Альфред де
Мюссе  -  натура  испорченная   и  развращенная  (я   лишь  повторяю  мнение
великодушного  и легкомысленного исполина Дюма-отца);  и, однако,  когда  он
писал, побуждаемый одной лишь страстью к творчеству, он  подарил  нас такими
книгами,  как  "Carmosine"  или  "Fantasio",  в  которых  мы словно бы вновь
услыхали последний отзвук романтической комедии и были тронуты и обрадованы.
Когда  Флобер  писал  "Госпожу  Бовари",  он,  без  сомнения,  прежде  всего
стремился  быть верен несколько болезненному реализму;  но взгляните: из-под
его пера вышел шедевр потрясающей  нравственной силы! Правда состоит в  том,
что, когда автор замысливает книгу в великом напряжении, которое удесятеряет
его  душевную  мощь,  и  от   этого  усилия  удесятеряется  внутренний  жар,
электризуется  все его существо,  он так глубоко  и всеобъемлюще  прозревает
условия  нашего бытия, что,  даже если основной замысел затаскан  и мелок, в
книге  непременно выразится хоть малая  толика  правды  и  красоты. Когда  в
творении есть мощь, в нем  не может  не быть  прелести, но бездарная,  плохо
написанная книга бездарна  вся  насквозь. А значит, не следует  поддерживать
хилых,  слабосильных писак, которые должны либо  относиться к своему занятию
добросовестно, либо вовсе его устыдиться.
     Человек несовершенен; однако  в  литературе ему должно  выражать  себя,
свои  взгляды  и  предпочтения, ибо поступать  иначе  куда  опаснее,  нежели
рискнуть  показаться безнравственным: это значит безусловно изменить правде.
Изобразить  чувство,  которое  вы  не  испытываете, даже  самое  похвальное,
значит, исказить его, а  это не может быть полезно. Утаить чувство,  которое
вы  безусловно  испытываете, значит,  вольно обойтись с  правдой.  Вероятно,
любой  взгляд на жизнь, если только человек,  который его  придерживается, в
здравом  уме,  содержит   в   себе  долю  правды,   которая   в   подходящих
обстоятельствах окажется благотворной для человечества. Я не  боюсь  правды,
пусть бы  только мне  ее  сказали, но я боюсь обрывков правды,  которые  мне
навязывают.   Всему   свое   время   -  пляске   и   трауру,   суровости   и
чувствительности,  строгой  воздержанности  и пиру  плоти;  и  если писателю
удалось бы собрать все эти крайности в одном творении, каждую на своем месте
и не погрешив против соразмерности, то  он создал бы  великий шедевр с точки
зрения  нравственности,  а  также и  с  точки зрения  искусства. Пристрастие
безнравственно,  ибо всякая книга, дающая обманчивое  представление о мире и
жизни, дурна. Беда в  том, что слабый  неизбежно пристрастен; и книга одного
оказывается  унылой  и  гнетущей,  другого  -  дрянной и пошлой,  третьего -
болезненно-чувственной, четвертого - угрюмо-аскетической.
     В  литературе, как и в жизни, невозможно всегда быть правым. Можно лишь
прилагать к этому  все  старания;  и тут существует  лишь  одно-единственное
правило:  не следует  торопиться  тогда,  когда  можно помедлить.  Что толку
написать книгу и отложить ее на девять или даже на девяносто лет; ведь когда
пишешь, то убеждаешь  и самого себя, так что  не спешите начинать; и если вы
замыслили  произведение  искусства,  предмет  его  следует  прежде  долго  и
тщательно проверять на вкус, ибо, когда книга изготовлена, вы будете ощущать
этот вкус на каждой странице; или если вы намереваетесь вступить в спор, вам
следует прежде обдумать предмет спора со всех сторон, представить его себе в
здоровье  и  в  болезни,   в  горе  и  в  радости.  Именно  это  кропотливое
исследование, совершенно  необходимое для того, чтобы создать книгу добрую и
правдивую,   обращает  занятия   писательским  искусством  в  длительную   и
благородную школу.
     Многое  еще  можно   сделать,   многое  сказать  и  повторить.   Всякий
литературный  труд,  который  верно  передает  явления  действительности или
доставляет удовольствие,  оказывает обществу услугу.  И  оказавший ее вправе
испытывать   вполне   законную   гордость.   Самые   легковесные  романы   -
благословение для страждущего, с ними не  сравнится никакой  хлороформ. Даже
жизнь нашего  старого морского волка  получила  оправдание,  когда, прочитав
"Любимца короля" или "Ньютона Форстера", Карлайль смягчился душою. Доставить
удовольствие - значит оказать услугу; наставлять, забавляя, совсем нетрудно,
наоборот, очень трудно  без  помощи забавы преуспеть в наставлении. Даже и в
бессодержательной  книге обнажится частица  души  писателя  или  его  жизни;
читать  же роман,  в который вложены душевные  силы, -  значит умножить свой
жизненный  опыт  и  дать   применение   чувствам.   Всякая   статья,  всякое
стихотворение, всякое эссе, всякая entre-filet {газетная  заметка (франц.)},
пусть   ненадолго,  непременно  сделается  достоянием  умов  какой-то  части
читающей  публики  и,  пусть мимолетно, окрасит ее мысли.  Когда принимаются
обсуждать  какой-либо  предмет,   у  любого  бумагомарателя  есть  бесценная
возможность сказать свое слово в достойном, подобающем человеку духе; и если
бы  в нашей прессе к этому  стремились  многие, ни публика, ни  парламент не
опускались  бы  до  суждений  более  низменных.   Писатель  может  мимоходом
натолкнуться  на  что-либо,  что  кого-нибудь  позабавит,  заинтересует  или
ободрит  - пусть даже  всего  лишь одного читателя. Право же,  ему  очень не
посчастливится,  если  он  не  заденет  решительно  никого. Он  может  также
натолкнуться  на нечто такое, что сумеет  понять даже человек  неразвитый; а
для  такого  человека прочесть  какую бы то ни было  книгу, да к  тому же  и
понять  ее -  случай  исключительный,  знаменующий  эпоху в  воспитании  его
чувств.
     Итак,  вот  дело, которое стоит  делать, и  при  этом  стоит делать  по
возможности  хорошо.  А  потому  если  я  склонен  приветствовать   заметное
пополнение нашего цеха, то вовсе не оттого, что ремеслом нашим  можно больше
заработать, но оттого,  что  оно приносит  большую и высокую пользу, оттого,
что каждый честный мастеровой своими собственными усилиями может сделать его
еще более нужным человечеству; оттого, что дело это трудно делать хорошо, но
можно  делать всякий год все лучше; оттого,  что  оно  от  каждого  пишущего
требует  пристального  размышления  и  тем  самым  постоянно  воспитывает  и
облагораживает  его  натуру; оттого,  что, как  этот труд  ни оплачивай, его
лучшие  образцы все  равно  заслуживают  гораздо большего. А в наши дни,  на
исходе девятнадцатого века,  честный  человек  должен  более всего опасаться
получать и тратить больше того, что он заслуживает.




     Редактор  "Бритиш  Уикли",  задавший  своим корреспондентам  на  первый
взгляд столь  невинный вопрос, заманил  их в  ловушку, ибо вопросом своим на
самом деле копнул глубоко. Хотя и  не сразу, а  по  некотором размышлении  и
исследовании,  писатель обнаруживает,  что  он взялся  создать  нечто  вроде
собственного жизнеописания или, что  еще хуже, написать главу из  жизни того
прекрасного братца, который  некогда был у  каждого из нас и которого мы все
схоронили и  оплакали,  человека,  каким  мы  должны  были  стать, каким  мы
надеялись стать.  Но  раз  слово дано (даже и  редактору),  его  следует  по
возможности держать; и если в одних случаях я окажусь достаточно умен и буду
немногословен, а в  других  не совладаю с собой  и  наговорю  слишком много,
винить в этом следует лишь того, кто заманил меня в ловушку.
     Более других и всего вернее влияет на читателя изящная словесность. Она
не   навязывает   ему   мнений,   в   которых   он   впоследствии  принужден
разочаровываться; не преподает уроки, которые  потом  надобно  забывать. Она
повторяет, располагает  в  ином порядке, проясняет  уроки самой  жизни;  она
отвлекает  нас  от самих себя,  понуждает  знакомиться  с другими  людьми  и
показывает нам хитросплетение бытия, причем не то, которое мы сами видим, но
весьма существенно  измененное  - в  нем не  присутствует  наше  чудовищное,
всепоглощающее ego. А чтобы  стать таковою, она должна  быть более или менее
верна человеческой  комедии; но  всякая правдивая книга,  тем самым  и книга
назидательная, непременно наставляет читателя. Однако всего более  служат  к
нашему просвещению те возвышенные  романы и  поэмы, что великодушно насыщают
нашу мысль,  знакомят  нас  с  благородными и благочестивыми героями.  Более
других я обязан Шекспиру. Немногие мои  друзья из  плоти и  крови оказали на
меня  столь  сильное  и  благотворное  влияние,  как   Гамлет  и  Розалинда.
Последнюю, уже достаточно полюбившуюся мне при чтении, я имел счастье видеть
в исполнении миссис  Скотт Сиддонс, и это, должен  признаться, произвело  на
меня  впечатление стократ сильнейшее. Ничто  и  никогда  так не трогало,  не
восхищало, не освежало меня; оттого влияние  это  я в какой-то мере ощущаю и
посейчас.  Огромное  впечатление произвела  на меня краткая  речь  Кента над
умирающим  Лиром,  и еще  много времени  спустя, о  чем  бы  я  ни  думал, я
неизменно возвращался к ней  мыслью -  так она показалась мне  глубока,  так
проникновенно  благородна  и  выражена  словами  такой  сокрушительной силы.
Пожалуй, после Шекспира  самый дорогой,  самый лучший мой друг - д'Артаньян,
немолодой уже д'Артаньян из "Виконта де Бражелона". Мне неведома другая душа
столь человечная и, в  своем роде, столь превосходная, и я от  всего  сердца
пожалею всякого,  в  ком  нравственный  педантизм так силен, что  он не смог
ничего  воспринять  от капитана  мушкетеров. В заключение  я должен  назвать
"Путь  паломника",  книгу,  которая исполнена всех  самых  прекрасных, самых
драгоценных чувств.
     Но о произведениях искусства вообще мало что можно сказать; воздействие
их глубоко  и  подспудно,  как  воздействие самой природы;  они  накладывают
отпечаток  на  душу  уже одним своим прикосновением; мы пьем их  залпом, как
воду,  и  внутренне хорошеем,  а  как  это  получается,  и  сами  не  знаем.
Проследить воздействие книги, заметить его, взвесить, сравнить  с другими мы
можем только, если книга эта для того и создана, чтобы нас поучать. Из таких
книг первой я назвал бы одно сочинение, очень рано попавшее мне в руки, хотя
воздействие  его  стало  ощущаться позднее, а быть  может,  и  сейчас еще не
достигло полной силы, ибо перерасти эту книгу нелегко - это "Опыты" Монтеня.
Его  воздержанный  и добрый взгляд на мир - великий дар нынешнему поколению;
на улыбающихся страницах этой книги оно найдет всевозможные примеры героизма
и  мудрости,   причем   все   старинного   образца;   вся  нынешняя  дешевая
благопристойность  и  нервическая  преданность  общепринятому,  устоявшемуся
окажется  поколеблена, и  оно постигнет  (если  только  умеет  по-настоящему
читать), что этому есть  серьезные причины; и еще одно оно непременно поймет
в конце  концов (опять же если умеет читать), что  этот старый господин куда
достойнее людей нынешнего поколения и взгляд его на жизнь куда благороднее.
     Следующая по  времени  книга, которая  повлияла  на меня,  - это  Новый
завет, в  особенности  же Евангелие  от Матфея.  Я уверен,  что  всякий, кто
сумеет несколько напрячь свое воображение и перечтет его сызнова, просто как
книгу, а не с привычной унылостью, как одну из частей Библии, будет потрясен
до глубины  души. И  тогда  он сумеет распознать  те  истины,  которые,  как
деликатно предполагается,  нам всем известны и от следования которым все  мы
скромно уклоняемся. Но о сем предмете, пожалуй, лучше умолчать.
     Вслед  затем я назову "Листья травы" Уитмена,  книгу, которая сослужила
мне  особую  службу,  перевернула  для  меня  весь  мир,  разорвала  паутину
добропорядочных  и  высоконравственных иллюзий  и,  сотрясши  до  фундамента
здание моих лживых представлений,  вновь водворила меня на прочное основание
подлинных и достойных  мужчины добродетелей. Но и эта книга  опять  же может
сослужить службу лишь  тем, кто умеет  читать по-настоящему.  Скажу с полной
откровенностью:  я убежден,  что  так  же обстоит  дело  со  всеми  хорошими
книгами,  за  исключением,  быть  может,  беллетристики. Жизнь обыкновенного
человека неизбежно так проникнута  условностями, что пороховые заряды истины
способны скорее разрушить, нежели укрепить его  верования.  Он либо  яростно
поносит  новое,  почитая  его  кощунственным и  непристойным,  и  еще  более
пресмыкается перед жалким идолом полуправд и  полупритворства (а это  и есть
божество  современности), либо  всем существом предается  новому, о старом и
знать  не  хочет - и  тогда  сам впадает в кощунство и непристойность. Новая
истина плодотворна лишь тогда,  когда она  дополняет старую;  грубая  правда
надобна нам лишь для того, чтобы расширить, а не разрушить наши деликатные и
зачастую хрупкие условности. Тому, кто не имеет собственных суждений,  лучше
держаться беллетристики и газет. Они почти вовсе не принесут ему вреда, а из
первой он уж во всяком случае почерпнет и кое-что хорошее.
     Вскоре после того, как я открыл для себя Уитмена, я  подпал под влияние
Герберта Спенсера. Нет на свете  наставника  убедительней, и  лучше его тоже
найдется немного.  Велика  ли  та  часть  возведенного  им  здания,  которая
выдержит прикосновение времени,  какая часть сооружена из  глины, а какая из
меди, едва ли стоит задаваться этим вопросом.  Но речь его, если и суховата,
зато неизменно мужественна  и честна;  страницы его проникнуты духом высокой
отвлеченной  радости, - очищенная  от  всех  наслоений,  как  алгебраический
символ,  она все  же остается радостью; и  еще читатель  найдет в  них некую
квинтэссенцию благочестия, хотя и лишенную внешней прелести,  но сохранившую
почти полностью свою сущность; благодаря этим двум качествам книги его пышут
здоровьем, а благодаря его энергическому уму они вселяют бодрость. Я  был бы
отменным негодяем, если бы и по сей день не испытывал к нему благодарности.
     Сильно повлияла на меня, впервые попав мне в руки, "Жизнь Гете" Льюиса,
странный  пример двойственности человеческой натуры. Гете  нисколько меня не
восхищает; он не чужд был, кажется, ни единого греха, свойственного гению, -
он настежь распахнул перед читателем двери в частную жизнь своих друзей и не
пощадил их чувств, окончательно и непереносимо оскорбив их своим "Вертером";
Наполеон от литературы, он сознавал права и обязанности незаурядных талантов
не хуже, чем испанский инквизитор знал права и обязанности своего ведомства.
И, однако  же,  какой урок  можно почерпнуть  из его  возвышенного  служения
искусству,  из  его   искренней  и  верной  дружбы  к  Шиллеру!   Биография,
обыкновенно столь фальшиво исполняющая свой долг, на сей раз в какой-то мере
взяла  на  себя  роль беллетристики и  тем  самым  напомнила нам, как сложна
человеческая  натура,  как  в одном  и том же человеке  соседствуют и упорно
сохраняются  вопиющие   слабости   и  ослепительные   достоинства.   История
предоставляет  нам богатую пищу  для подобных  умозаключений,  но только она
показывает  это  на  примерах  живых  людей,  а  не  через книги  популярных
биографов,  которые  нарочно  стараются  заставить читателя ощутить  разницу
эпох, но вовсе не единую сущность человеческой  природы; да и в  живых людях
единую  сущность эту  распознает лишь тот, кто  способен  увидеть все  те же
извечные человеческие слабости и добродетели, даже если они предстанут перед
ним в странном, непривычном виде и  будут называться  странными, измененными
именами. Поэзия Марциала  не  заслужила доброй славы, однако если читать его
беспристрастно, возникают  новые мысли, и среди непристойных шуток  находишь
места серьезные,  написанные человеком добрым,  мудрым и исполненным чувства
собственного  достоинства.   Но  при  чтении  Марциала   эти  милые  строфы,
по-видимому, принято не замечать; во всяком случае, я никогда не слышал, что
они вообще существуют, пока не набрел на них сам; и эта предвзятость -  лишь
одна  из  многих,   что   способствуют   формированию  нашего   искаженного,
истерического представления о великой Римской империи.
     Отсюда  вполне естественно перейти к прекрасной, благородной книге  - к
"Размышлениям" Марка Аврелия. Бесстрастная серьезность, благородное забвение
самого себя, забота о  других - все  это мы ощущаем на ее страницах, и таков
же был  этот  писатель в  жизни,  оттого  и  книга  его стоит особняком.  Ее
невозможно  читать без  волнения. И однако же  она лишь очень редко и лишь в
малой  мере обращается к нашим  чувствам  - к  этой  изменчивой и ненадежной
стороне   человеческой  натуры.  Адресат  ее   удален  от   поверхности:  ее
воспринимают более глубинные слои нашей  души; прочитав эту книгу, мы уносим
с собою  память о том,  кто ее написал; мы  словно  коснулись надежной руки,
встретили мужественный взгляд и  обрели благородного  друга; отныне возникли
новые узы, привязывающие нас к жизни, побуждающие любить добро.
     Теперь,  пожалуй,  пришла  очередь  Вордсворта.  Никто не  избежал  его
влияния,  однако  трудно  сказать,  в  чем  именно  оно  состоит.  Некоторая
наивность, простая  и строгая радость, звезды, "безмолвие холмов пустынных",
предутренняя  трепетная свежесть - этим дышат  его  страницы, и это  находит
путь ко всему, что есть в нас лучшего.  Не знаю,  извлекли ли вы урок из его
творений; вам нет надобности принимать его верования,  Милль их не принимал;
и однако же вы очарованы.
     Таковы  лучшие  учители; и  хотя всякое новое учение есть только  новое
заблуждение,  и притом,  быть  может,  ничуть  не  лучше  старого,  но  дух,
воспринятый от  этих людей, - приобретение вечное. Лучшие  учители не учат -
они поднимаются на уровень искусства и делятся с нами собой, тем лучшим, что
составляет их личность.
     Я бы никогда себе  не простил, если бы  не назвал здесь "Эгоиста". Это,
если хотите, тоже произведение искусства, но искусства чисто дидактического,
и  среди  прочитанных  мною  романов  (а  я  прочитал  их тысячи)  он  стоит
особняком.  Это поистине Натан для современного  Давида; читая эту книгу, мы
заливаемся краской  стыда.  Сатира, в  гневе написанная картина человеческих
недостатков,  не  принадлежит к  великому искусству;  гневаться  на ближнего
всякий  умеет;  надобно же человеку, чтобы ему  показали  не недостатки  его
ближнего,  которые ему и без того  слишком  известны,  но  достоинства  его,
которые  он  слишком плохо различает.  "Эгоист" - сатира, это бесспорно,  но
сатира единственная в своем роде: она не показывает вам сучок в чужом глазу,
но  печется лишь о  том,  чтобы вы заметили бревно  в своем собственном. Она
направлена  против  вас, она  вытаскивает  на свет божий не  чьи-нибудь,  но
единственно ваши недостатки и неторопливо смакует их, обнажая с  беспощадной
изобретательностью и  меткостью. Мне рассказывали, что один молодой человек,
знакомый мистера Мередита,  чувствуя  себя глубоко  уязвленным,  обратился к
писателю с упреком:
     - Как вам не совестно! Ведь Уиллоуби - это я!
     - Нет, мой дорогой, - отвечал автор, - это мы все.
     Я читал "Эгоиста" раз пять или шесть и хочу снова его  перечитать, ибо,
как  и  тот  молодой   человек,  я  нахожу,  что  Уиллоуби  -  это  довольно
неприглядный, но поучительный мой портрет.
     Вероятно,  поставив  точку,  я  обнаружу,  что  забыл  многих  авторов,
серьезно на меня повлиявших, как уже обнаружил, что  забыл Торо  и Хэзлитта,
чья статья "О чувстве долга" была поворотным пунктом моей жизни. И Пена, чья
книжечка  афоризмов  произвела на меня  недолгое, но сильное  впечатление, и
дитфордовские  "Сказки древней Японии",  читая которые  я впервые понял, как
должно разумному  человеку относиться к законам  своего  отечества -  именно
там,  на азиатских островах  открыли и  хранят  этот секрет.  Я  не  надеюсь
вспомнить  все книги,  оказавшие на меня воздействие,  да и вряд ли редактор
рассчитывает на это. Я думаю, что,  сказав так много о книгах, просветляющих
душу,  было  бы самое время  сказать несколько  слов о  читателе,  чья  душа
совершенствуется  под  их  воздействием.  Способность  читать  по-настоящему
встречается нечасто, и далеко не  всем ясно, в чем  она состоит. Состоит  же
она прежде  всего в широте  ума  - в том,  я  бы  сказал, счастливом умении,
которое  позволяет человеку легко признать,  что он не во  всем прав или что
тот,  с  кем  он  не  согласен,  не во всем  неправ.  Он  может исповедовать
определенные взгляды, исповедовать их страстно, и может при этом понять, что
другие тоже исповедуют эти взгляды, но отнюдь не столь горячо, или по-иному,
или вовсе их не разделяют. Так вот, если он наделен читательским даром, иные
взгляды окажутся для него полны значения. Они  откроют ему оборотную сторону
его утверждений,  оборотную сторону его добродетелей.  Это вовсе не  значит,
что ему надобно менять  свои взгляды,  но  его понимание может измениться, а
выводы  и  умозаключения непременно  окажутся исправленными  и обогащенными.
Истина в  том  виде, как она  представляется  отдельному  человеку, всегда в
значительной мере  заблуждение, она столь же скрывает суть жизни, сколько ее
обнаруживает.  Именно те,  кто  придерживается  иной  истины  или,  как  нам
кажется, быть может,  опасной  лжи, могут  расширить  наше ограниченное поле
познания и пробудить нашу дремлющую совесть. Как  раз на том,  что внове для
нас,  что  кажется  нам  оскорбительно  фальшивым  либо  весьма  опасным,  и
испытывается наш читательский  дар. Если человек пытается разобраться в этом
новом, понять, какие истины в нем заключены, значит, он наделен читательским
даром  и  пусть его читает и  дальше. А вот если он  только  обижен в  своих
чувствах, оскорблен, негодует, возмущается глупостью автора, тогда ему лучше
обратиться к ежедневным газетам - читателя из него не выйдет.
     А теперь,  после  того как  я провозгласил  свою полуистину, я со  всей
возможной убедительностью  постараюсь защитить противоположную точку зрения.
Ибо  в конце  концов  мы  сосуды с весьма ограниченной вместимостью. Не всем
людям под силу  читать  любые  книги; лишь немногие избранные книги  насытят
любого человека; и самые ценные  уроки -  самые аппетитные, они всего  лучше
нами воспринимаются.  Писатель рано узнает это и в этом находит главную свою
поддержку;  он идет без страха, устанавливая  свой  собственный  закон;  и в
глубине души он уверен, что  большая часть того, что он говорит, безусловно,
ошибочна,  многое носит  смешанный  характер, кое-что вредно  и  лишь  очень
немногое годится для употребления; но  при этом он уверен,  что, когда слово
его попадет  в  руки  настоящего  читателя, оно  будет взвешено,  просеяно и
воспримет этот читатель только то, что ему  подходит; когда же книга попадет
в  руки человека, неспособного  читать с толком, он не услышит ее, она будет
для  него  безгласна и  невнятна, и  тайна ее останется  нераскрытой, словно
книга эта и вовсе не была написана.




     Однажды  вечером я  прогуливался по веранде домика,  в котором жил в ту
пору  на  окраине  деревушки  Саранак. Стояла  зима,  со  всех  сторон  меня
обступала тьма, воздух,  на  редкость ясный  и холодный,  был  напоен лесной
свежестью.  Издалека доносился шум реки, спорящей  со  льдом и  валунами,  в
непроглядной тьме кое-где мерцали огоньки, но были они так далеко, что я все
равно   чувствовал  себя   отъединенным  от  всего  мира.  Обстановка  самая
подходящая  для  сочинительства.  К  тому  же  я только что  в  третий или в
четвертый  раз  с  вниманием перечел "Корабль-призрак"  и  был одержим духом
соперничества.  "Отчего  бы  нам  не сочинить  историю, -  сказал  я  своему
внутреннему двигателю,  - повесть многих  лет и многих стран,  моря и  суши,
дикости  и  просвещения; повесть, свободную  от всего  лишнего,  случайного,
которая будет написана такими же крупными мазками, в такой же динамической и
лаконичной манере, что и эта с восторгом читанная нами книга".
     Мысль моя была сама по себе совершенно справедлива, но, как будет видно
из  дальнейшего, я не сумел ею воспользоваться. Я понимал, что секрет успеха
Мариетта в не меньшей  мере, нежели Гомера,  Мильтона и  Вергилия,  таится в
выборе всем знакомого, легендарного предмета повествования; причем  читателя
предуведомляет  об этом уже титульный лист;  и  я  стал ломать себе голову в
поисках какого-либо поверья, которое украсило бы только что задуманную книгу
и  стало бы основой повествования. Во время этих напрасных поисков мне вдруг
вспомнился  любимый рассказ  моего  незадолго  перед  тем умершего  дядюшки,
генерального инспектора Джона Бэлфура, об одном похороненном и потом ожившем
факире.
     В   столь  прекрасный  морозный  безветренный  вечер,  когда  термометр
показывает ниже  нуля, мысль  работает с особенной живостью; и едва в голове
моей  мелькнуло  это воспоминание,  я тут же  представил  себе, как действие
переносится из тропической Индии в  пустынные  Адирондакские горы, в суровые
холода  на границе  Канады.  Таким образом,  еще  прежде  чем  я  начал свою
повесть, в нее уже  были  вовлечены две страны, расположенные в двух  концах
света; и хотя впоследствии мне все же пришлось отказаться от мысли писать  о
воскресшем человеке из-за привычных представлений, которые  неизбежно  будут
возникать у каждого читателя, и тем самым (как я понял в  дальнейшем)  из-за
совершенной  ее неприемлемости,  поначалу она  как нельзя  лучше подошла для
повести  многих  стран; и  это заставило меня тщательно ее обдумать.  Прежде
всего предстояло  решить, каков он будет, этот заживо  похороненный.  Добрый
человек, чье возвращение к жизни обрадует  и читателя и  героев повести?  Но
это было бы посягательством на евангельский рассказ о воскресении Христовом,
и  я  отказался  от  этой  мысли.  Таким  образом,  если  я  все-таки  хотел
воспользоваться  этим  замыслом,  мне следовало сотворить злого  гения своей
семьи и друзей, который множество раз исчезал бы, заставляя всех думать, что
его  уже нет  в живых, и  вновь появлялся, и в заключительной мрачной  сцене
восстал  бы  из  мертвых в  ледяных дебрях Америки. Нет нужды говорить  моим
собратьям по  перу,  что отныне  я вступил  в самую  интересную  пору  жизни
литератора; с  того вечернего  часа на веранде  все последующие  ночи и дни,
бродил ли я по окрестностям, лежал ли без сна в  постели, всякая минута моей
жизни была пронизана  истинной радостью. Матушка же моя, которая одна только
и  делила тогда со мною кров, верно, получала куда менее удовольствия, ибо в
отсутствие моей  жены, неизменной моей помощницы во времена  рождения книги,
мне приходилось  в  любой  час суток побуждать  ее  выслушивать  меня  и тем
помогать мне прояснять еще не принявшие окончательной формы образы.
     И  вот  тогда-то, нащупывая  фабулу и характеры  будущих персонажей,  я
обнаружил, что они уже существуют и девять лет  хранятся в  моей памяти. Все
тут было, все отыскалось в нужный час, что хранилось про запас  целых девять
лет. Ну  может  ли быть  более убедительное подтверждение  правила  Горация?
Ведь, думая совсем о другом,  я нашел решение или, как принято выражаться на
театре,  сцену под  занавес,  что была замыслена давным-давно на  вересковой
пустоши меж Питлохри и Стратхардлом, среди шотландских гор, под шум дождя, в
запахе вереска и болотных трав, под влиянием переписки и воспоминаний Этолов
о  судье. Так давно все  это произошло, так далеко  было сейчас от меня, что
мне понадобилось сначала вспомнить лица обитателей деррисдирского поместья и
их трагическую вражду.
     Теперь  действие   моей  повести  раскинулось  достаточно  широко:  оно
включило в себя Шотландию,  Индию, Америку. Но Индию я знал лишь по книгам и
никогда  не был знаком ни  с одним индусом, если не считать  некоего  парса,
который  состоял членом моего лондонского клуба  и,  по всей  видимости, был
столь же цивилизован и столь же мало походил  на выходца с  Востока, как и я
сам. Таким образом,  было совершенно ясно,  что индийской  земли мне следует
едва коснуться волшебно  легкою стопой  и  тут  же ее покинуть; вот почему я
надумал поведать всю  историю устами кавалера Бэрка.  Поначалу я намеревался
сделать его  шотландцем, но  потом меня  обуял страх,  что он окажется всего
лишь жалкой  тенью моего же  Алена  Брека.  Однако  же в скором времени  мне
пришло на ум, что по своему характеру мой  Владетель вполне  мог  бы завести
дружбу с ирландцами из  армии  Претендента,  а изгнанник-ирландец вполне мог
оказаться в Индии вместе со своим злосчастным соотечественником Лалли. Итак,
я положил  ему быть ирландцем, но  тут внезапно  обнаружил, что на пути моем
возникла  неодолимая  преграда - тень  Барри Линдона. Человек, щепетильный в
вопросах нравственности (если воспользоваться выражением лорда Фоппингтона),
не мог бы приятельствовать  с моим Владетелем, а по первоначальному замыслу,
возникшему еще когда-то  в Шотландии, этот приятель был куда худшим злодеем,
чем старший сын, с которым, как я тогда  предполагал,  он посетит Шотландию;
ну,  а  если  я  сделаю  его  ирландцем, ирландцем  весьма дурного  нрава  и
поведения,  и  события,  о  которых  идет  речь,  разыгрываются  в  середине
восемнадцатого века,  как  же  мне тогда обойти Барри Линдона?  Этот негодяй
осаждал   меня,  предлагая   свои   услуги;  он   представлял   превосходные
рекомендации,  доказывал,  что как нельзя лучше  подходит для  моей  будущей
повести;  он,  а  быть  может, и моя дурная натура нашептывали  мне, что нет
ничего легче,  как прикрыть  его  устаревшую ливрею  кружевами, пуговицами и
позументами, и тогда сам Теккерей навряд ли его признает.  Но тут неожиданно
мне пришел на память молодой ирландец, с  которым мы  одно время  состояли в
дружбе  и  унылыми осенними вечерами, беседуя, прогуливались  по  пустынному
берегу моря. То был юноша с чрезвычайно наивными понятиями о нравственности,
вернее,  понятия   эти  почти  полностью  у  него  отсутствовали;  он  легко
поддавался   любому  влиянию  и  был   рабом  собственных  легко  меняющихся
пристрастий. И  если я предоставлю этому  юноше роль  наемника, я  думаю, он
справится  с  нею не  хуже мистера  Линдона и, вместо  того чтобы вступать в
соперничество   с   Владетелем,  внесет  хотя   и  небольшое,   но  заметное
разнообразие.  Не знаю, удался ли он мне, могу лишь сказать, что рассуждения
его  о  предметах  нравственности  всегда  чрезвычайно  меня  занимали.  Но,
признаюсь, я был  удивлен,  узнавши, что некоторым  критикам  он  все  равно
напоминает Барри Линдона...



Last-modified: Sun, 11 Sep 2005 10:13:35 GMT
Оцените этот текст: