воевода Горский, брацлавский воевода Лянцкоронский, сеймовые послы Юрий Немирич, Христофор Тышкевич, князь Четвертинский и брацлавский подсудок Косаковский. Все мои давние знакомые, но я не хотел их видеть, потому как не было ни надобности, ни времени. Из тяжелой февральской метели прилетела страшная весть о смерти Нечая в Красном. Я тебе, Нечаю, не обезпечаю, Припни шаблю на лiвiм боцi для своего звичаю. Потоцкий и Калиновский, насидевшись в ханских темницах на воде да на постных коржиках татарских, рвались теперь на русско-скитского зверя для дальнейших бессмертных триумфов королевского маестата. Своего войска они так и не распустили, а теперь сосредоточили его еще в большем количестве сначала под Каменцом, а потом Калиновский двинулся на Бар. Казаки не приняли указанной в Зборовских пактах линии Брацлав - Ямполь, а считали своей территорией все земли до Бара включительно. Поэтому марш Калиновского под Бар означал войну. Нечай, послав ко мне гонца с вестью о Калиновском, двинулся ему навстречу, перешел линию и занял Красное. В Воронковке, на крайнем выступе Буга между Станиславом и Красным, караульную службу нес сотник Нечая Шпаченко. Калиновский в заговинный понедельник двинулся из Станислава, выслав наперед с частью войска брацлавского воеводу Лянцкоронского, который уже давно точил зубы на казачество. Отряд конницы Корицкого ночью ударил на Шпаченко. Ехали по-казацки, чтобы даже на слух не заметили их приближений, вырезали Шпаченкову сотню до единого, а потом с криком ударили в ворота Красного. Нечай выскочил из дома, где ужинал, начал ожесточенно рубиться и много положил трупов, но его окружили со всех сторон, потому что при нем была лишь горстка казаков, а на него обрушились сразу три шляхетские хоругви: старосты черкасского Николая Киселя, старосты улановского Казимира Пясочинского и Криштофа Корицкого. Славный мой побратим Нечай пал в этом неравном бою. Шляхта подожгла город и начала рубить всех подряд, не щадя ни женщин, ни малых детей. Казаки с сотником Кривенко, неся с собой мертвого Нечая, закрылись в замке над прудом и еще три дня оборонялись там яростно и ожесточенно. Замок взят был хитростью - уйти сумел лишь весь израненный сотник Степко, он прибежал в Чигирин и встал передо мною, хотя лучше бы и вовсе не появлялся. Лишь четверых взяли в плен: шляхтича-инфамиста Гавратинского, перешедшего к казакам и ставшего сотником Тростянским; священника, читавшего псалтырь над Нечаем; Нечаева писаря Житкевича; татарина, который был при Нечае от буджакского мурзы. Нечай лежал в замковой башне на ковре, с красной китайкой под головой, свечи горели вокруг убитого, святой отец читал молитву. Наемники из шляхетского войска обложили священника огнем и так сожгли. Гавратинского расстреляли. Никого не помиловали в Красном, захватили огромную добычу, дескать, пускай те стыдятся, которые до сих пор за Вислой кур давят, не торопясь на войну, люд галицкий объедают. Пока Нечай был жив, порой проявлял свой крутой и неуступчивый нрав, против самого гетмана поднимал голос, но все равно чувствовал себя я будто за крутой горою, когда стоял он в Брацлавской земле. Знала об этом и шляхта, недаром ведь и над мертвым надругались, изрубив его тело на мелкие куски и кинув в воду, а голову отрубив и спрятав в костеле. Та поз'Уздилися пани та стали сумувати: Ой де ж бо нам НечаСнкову голову сховати? Ой сховаймо його головоньку а де церква Варвари, Ой щоб разiйшлася по всьому свiту НечаСнкова слава! В смерти своей нашел бессмертие. Поплыли по всей Украине песни про Нечая. Ударила пуля в сердце Нечая, а попала в сердце всего народа. Чи не той то хмiль хмелевий, що в меду купався, Чи не той то козак Нечай, що з панами грався? Чи не той то хмiль хмелевий, що по тиках в'Сться, Чи не той то казак Нечай, що з панами б'Сться? Не вважали вражi пани на хорошу вроду: Драли тiло по кусочку, пускали на воду! В костелах служили "Те Deum", выражая католическому богу благодарность за победу и счастливое начало войны с казаками. Дескать, Нечай должен был идти на Подгорье, овладеть Краковом, ограбить его, а там к нему могла бы присоединиться и сила польского хлопства. Калиновский тотчас же прислал мне письмо, в котором называл Нечая "сей зачинатель злого" и заверял, что величайшим его желанием "остается, чтобы в отчизне нашей расцвел желанный покой". А сам тем временем взял Мурафу, Шаргород, Черновцы, начал чистить Поднестровье, хотел залатать свои дыры и намеревался закончить остаток зимы и трудов своих разбойничьих в Виннице, яко городе просторном, меня же перед вельможными панами величал лишь "паскудной бестией", а запорожцев - монстрами, потому что оказывали сопротивление и не поддавались его кровопусканиям. Кисель тоже писал ко мне: "Милостивый пане гетмане, мой великомилостивый пане брате! Испокон веков при пшенице куколь, и при костеле, или по нашему - при церкви божей, черт имеет часовню". Намекал, что такой чертовой часовней была работа Нечая, но забыл, что я несколько иного мнения и скорее прозвище это отдал бы Калиновскому. Тот коварно напал на Ямполь, когда там была ярмарка и съехалось огромное множество безоружного люда. Ворвались ночью, ударили в набат, люди бросились бежать за речку, обломился мост, все начали тонуть, не было спасения. В четверг на сыропустной неделе я тронулся из Чигирина. Раз паны начали войну, будут сыты ею по горло. У Матроны болела голова. Ни выехать со мной в степь, ни проводить хотя бы за ворота чигиринские, ни выйти на крыльцо гетманского дома была не в состоянии. Лежала полумертвая, лицо как дождливый рассвет, серое, глаза позеленевшие от боли, чужие глаза под чужими бровями, сломанными терпением, и какая-то отчужденность в тех глазах, граничившая с неистовством, только крик несогласия, болезненный и трагичный крик-стон, крик-жалоба, крик-отчаяние был ее, Матронкин, резанул меня по самому сердцу: "Нет! Нет! Нет!" - я даже остановился на пороге и впервые в жизни тяжко заколебался: а может, не надо мне идти на эту войну? Мало ли у меня полковников и старшин? Не достаточно ли с меня побед? Не лучше ли руководить войском из своей столицы, с высот гетманских, где степи и орлы? Был несчастнейшим из смертных. Жизнь отягощена обязанностями, потребностями, мучительными сомнениями. Внезапно почувствовал, что дух во мне угасает, а чем его поддержать, засветить - не знал. Стоял на пороге, ждал, что Матрона одолеет свою хворость, поднимет голову, промолвит ко мне ласковое слово, и свет озарится для меня, засверкает и засмеется. Лежала будто без души. Чем она держала меня? Молодостью? Верой? Голосом? Взглядом? Нет! Неприступностью, тем отчаянным "Нет! Нет! Нет!", которое влекло, но и отпугивало, отталкивало, гнало меня. Я закрыл свои утомленные глаза, тихо толкнул тяжелую дубовую дверь, был тут еще, в дому своем чигиринском, и уже не был, поплыл по-над землей своей, высоко над седыми от мороза тучами, дальше и дальше от своего гнезда, в которое - еще не знал этого тогда - не было мне возврата. "Белых ручек не ломай, ясных глаз не утирай..." Мысль моя парила в высочайших высотах, тело рвалось за нею, стал я бесплотным, будто дух Самийла, а может, это Самийло и вел меня, понятия зла и добра, преступления и благородства, насилия и справедливости слились в моей душе, я видел на дверях хат написанные кровью слова, которые невозможно было прочесть, видел, как разверзаются могилы, как играют огоньки над латинскими церквами, возвышавшимися тут и там на моей земле, и слышал гомон своего народа. Не песню и не смех, а скорее плач и скорбь. Одни плачут, другие тоже не смеются. Где же ты, гетмане Хмель, защитник и избавитель? Не различал голосов, слов, звуков - все сливалось в сплошной вздох, гнев, недовольство, возмущение, стон, крик и безмолвие. Даже умерев, буду слышать свой народ... Услышу и немого хлопчика, который под Стеной сжег стожок сена, оставив сотни шляхетских коней некормлеными. Поставленный перед Калиновским, хлопчик не умел ни оправдаться, ни заплакать. Был немой, стоял и смотрел на вельможного пана, безмолвно спрашивая его: что эта сотня некормленых шляхетских коней, когда народ целые века ободранный и ограбленный, голодный и обездоленный? Кровь брызжет в лицо миру, а он утирается и молчит. Калиновский велел казнить хлопчика. Чем же теперь должен был я измерять мир шляхетский? Я зашел слишком далеко, чтобы возвращаться назад. Двинулся навстречу своей гордой и печальной славе и кручине тяжелейшей. Позади у меня были выигранные битвы, но и бунты, непослушание, непонимание, своеволие, поклепы, злоба и подлость. Я хотел, чтобы народ освободился не только от шляхты, но и от предрассудков и унизительных чувств, я все искал, где лучше, защищал любовь от себялюбия, веру от литургийного пустословия, мир от мелочной повседневности, совесть от цинизма, человека от унижения - и чего достиг? Снова универсалы, чтобы каждый казак имел пять фунтов пороха и пять коп пуль. Снова полки под хоругвями и тучи посполитых - оратаев, погонщиков, будников, могильщиков, пастухов, пивоваров, которые сбегаются со всей земли под гетманский бунчук. Снова послы отовсюду с письмами от властелинов - то успокоительными, то невоздержанными, то плутовскими, как посол от Лупула, я даже велел связать этого посла, и он всю ночь пролежал в путах, так что потом сидел за гетманским столом очень тихо. Пока я медленно добирался до Белой Церкви, где назначил сбор своего войска, Калиновский двинулся на Винницу. Там сидел Богун с тремя тысячами своих казаков. На подмогу ему я послал полтавского Пушкаря и уманского Глуха. Пушкарь по Ворскле через Кобеляки спустился к Днепру, перешел его возле Переволочной на Мишурин Рог, затем балками к Черному шляху, однако быстро идти не мог, а Глух ждал его, чтобы соединиться и подойти к Богуну с доброй силой, потому-то они и опоздали. Лянцкоронский хотел захватить Богуна так же внезапно, как и Нечая, ночью по глубокому снегу пустил конные хоругви на Винницу, с разгона они захватили замок и начали наступать на город. Богун выскочил за речку в монастырь доминиканов, ночью прорубил на Буге множество полыней и притряхнул их соломой, чтобы до утра покрылись коркой льда. Шляхетская конница кинулась через лед и попала в эти Богуновы западни. Казаки свистели с монастырских стен и смеялись над блестящими всадниками, провалившимися в проруби вместе с конями. Попал в ледяную купель сам Лянцкоронский и два его сотника - новогрудский стольник Мелешко и Николай Кисель. Лянцкоронского удалось вытащить живым, а сотники утонули. Их трупы долго лежали на льду непохороненными. Киселя собаки всего обглодали, оставив лишь одну ногу и голову, и пан воевода киевский Адам Кисель горько плакал и причитал над "съеденным уважаемым телом". Богун в монастыре отбивался от Лянцкоронского и самого Калиновского целую неделю. Уже и город подожгли нападающие, уже и пушки подведены были под самый монастырь и стреляли из них огненными шарами, без умолку шипело все вокруг, а казаки не поддавались, так что и немецкие наемники утратили охоту наступать. Попытались было прибегнуть к переговорам, но Богун узнал, что паны хотят устроить ему засаду, и прервал переговоры. Ночью сам выезжал из монастыря на разведку и чуть было не попал в руки хорунжего Рогальского, но его спас подаренный мною рябой конь. Попал в прорубь, но конь вынес и оттуда. Пытались стрелять по Богуну, но когда целились в черного коня, перед ними мелькал белый, били в белого - становился черным. Утром Богун, хотя и раненный в чело, снова бился на валах - и все на том же рябом коне, дарованном мною. Под Липовцами сотни Уманского и Полтавского полков разгромили передовой шляхетский полк, и под вечер в обоз Калиновского какой-то вестун принес сообщение о приближении огромного казацкого войска с самим Хмельницким. Вышла страшная конфузия, хуже пилявецкой. Панство забыло о своей похвальбе закончить остаток зимы и трудов в просторной Виннице и пустилось наутек друг перед другом, так что казаки успевали лишь кричать им вдогонку: - Пилявчики! - Цыгане! - Не мешкайте - дальше к Висле! - Не тут ваше дело! Калиновский бежал в Бар, а потом - в Каменец и пасху встречал под дождливым небом, довольствуясь сухарем и коржами с лебедой. Такая была война. Бегал кто как сможет. Одни верхом на конях, другие пешком, только убитые оставались неподвижны, как упрек и напоминание об ужасах войны, которая никогда не заканчивалась. После Винницы я прекратил все пересылки с королевской стороной. Снова война. Милосердие исчерпалось на свете. Живем ли мы жестокие, как людоеды, оберегают ли нас ангелы? Снова шум войска на шляхах, ржание коней, бряцание оружием и тяжелый мужской дух, в котором смешаны жизнь и смерть так прочно, что различать их могут только полководцы. Знают ли полководцы о печали времен? Кто выдумает ее для них? Или навеки суждено им одиночество, как неизлечимая рана? Черноземы плодовитые, будто людские тела, аистята пританцовывают в черных гнездах на хатах, живые изгороди из костей павших, воронье и тихие травы, и звон бандур, от пения которых оживают века и предки возвращаются на землю, чтобы взглянуть на своих правнуков и их дела. Рожденные быть вольными, но свобода улетает от нас, развеянная ветрами, как былина в поле. Голодные дети, слепцы, калеки, стоны и смех, слезы и лед, туманы и пожары, барабаны, знамена, трубы, приподнятость, восторги, страсти раздирают души всем, желание принести пользу и в то же время разрушить как можно больше, благородное мужество и празднословие овладевают сердцами, ибо сами же содеяли невозможное, величайшее чудо, сон, жажду свободы среди пустыни рабства. Войско сосредоточивалось, накапливалось возле меня, как град в туче. Посполитые из Лубен, из Прилук, из Ромен, Гадяча, Батурина толпами шли в обоз. Мой верный Вешняк был со мною уже с Чигирина, Шумейко привел свой полк с левого берега, все полки должны были сомкнуться здесь, хотя утопали они в крестьянском море, так как Украина все больше и больше размежевывалась на казака и посполитого, и мое сердце раскалывалось вместе с нею, и не было уже той силы, которая могла бы снова сложить его воедино. Как устоять этим людям против железных озверевших щляхетских полков, которые идут, может, на свой последний бой, и утраченные богатства светят им в глаза, как золотые лампадки? Я слал гонцов к хану, надеясь получить от него не столько настоящую помощь, сколько возможность произвести впечатление на королевское войско, над которым неотступно висел дух Пилявцев, не исчезнувший и после Зборова, а после Молдавии снова должен был усилиться. Хан тяжело болел. Нуреддин-султан, которого он выслал вперед с шестнадцатью тысячами орды, дойдя до Молдовы, тоже разболелся и дальше идти не мог, там и умер, а войско его возвратилось. Ислам-Гирей все же обещал выбраться на помощь мне по первой траве, когда кони будут напасены, однако требовал платы в триста тысяч золотых, говоря, что иначе мурзы не сдвинут орду с нагретых стойбищ. Опасность таилась, как змея в траве, но я не сумел ее увидеть. Послал своего Демка с есаульским полком, Крапивянский полк Филона Джелалия и Каневский Семена Савича погонять Калиновского возле Каменца, и, хотя Тимош мой очень хотел пойти с ними, я не пустил его, побаиваясь, что не удержится и ударит на Лупула, который не торопился исполнять объявленную им под присягой интерцизу, прятал свою Роксанду, норовил сговориться с Потоцким, сын которого тоже добивался руки дочери молдавского господаря. Не ударил Тимош на Лупула, а ударил по мне, да еще так немилосердно, как Авессалом библейский. Все сплелось в клубок, как змея для зимней спячки, все спало до поры до времени и наливалось ядом: обещания и измены, хан и золото, родной сын и чужеземный бродяга, женская судьба и моя тяжкая недоля людская. Еще ничего не предчувствуя, а только гневаясь на Джелалия, который зачем-то стал штурмовать Каменец, хотя Калиновский, предупрежденный Лупулом, отошел к королю, я стал под Кальником в Животове, чтобы ждать хана с ордой не на таких обнищавших и голодных околицах, какие были возле Белой Церкви. Демка снова позвал к себе, потому что никто его не заменил бы мне, тем временем послал в Чигирин веление, чтобы мой скарбничий пан Циприан отправил ко мне большой бочонок с золотом для платы хану. Вместо бочонка мне привезена была краткая цидула от пана зегармистра, написанная его химерной латынью, из которой я смог понять, что никакого бочонка у пана Циприана нет и он, впрочем, не знает, о чем идет речь. Я разорвал в клочья это ничтожное писание, растоптал его ногами, задыхался от ярости. И этого оскребка я сам поставил над своим сокровищем! Пусть бы уж пани Раина, эта беспомощная кобета, у которой в голове только шик да панская заносчивость, кобета, сгноившая тридцать сундуков драгоценных платьев, соболей и других мехов, не просушивая и не следя за ними, и крестьянское сердце мое не могло вынести такой беспечности. Но ведь этот сладкоречивый золотопоклонник, этот медоточивый фуггеровец - за чем он смотрел, как проглядел, что там случилось за каких-нибудь два месяца! У него хватило нахальства отписывать мне, что не знает, "о чем идет речь", когда я сам перед отъездом из Чигирина просматривал всю казну и видел этот бочонок, обтянутый железными обручами! Послать туда Демка, тот найдет и под землей! Однако Демка еще не было возле меня, а ждать я не мог. Я позвал Тимоша. - Лети в Чигирин, найди золото, а виновных - ко мне! - И пана Циприана, ежели что? - мрачно улыбнулся Тимош. - И его тоже. - А если пани Раину? - Не болтай лишнего! Если бы я только знал, куда его посылаю! Прозреваем только в тяжелейших несчастьях. Поздно, поздно! Две силы шли одна на другую, два мира сближались, чтобы столкнуться и либо утонуть в обломках, либо подняться над руинами и восторжествовать. Каждый призывает бога на свою сторону. У меня было семнадцать полков, не считая трех, которые поставил на литовском пограничье, а черни - неисчислимое множество. Запасов везли в достаточном количестве, по две и три бочки сухарей на каждый десяток, атаманы добывали войсковую живность по городам и селам и успевали за обозом, в каждом полку было с собою по пять и по шесть пушек да еще тридцать гетманских. Король с тридцатью тысячами наемников пошел на Сокаль, к нему изо всех сил спешил Калиновский с коронным войском, посполитое рушение в количестве сорока тысяч еще мешкало, и я должен был бы разгромить короля, Калиновского и рушение порознь, не давая им возможности слиться, однако не сделал этого, потому что ждал то Джелалия с Савичем, которые растрачивали зря время и силы под Каменцом, то хана, который никак не мог выбраться из Крыма, то, наверное, своего несчастья, которое уже было не за горами, нежданное и негаданное. Три недели стоял я под Збаражем. От большого скопления и неподвижности на войско обрушился мор, и двести шестьдесят возов из табора было вывезено с умершими и нездоровыми. Хан прислал мурзу Хан-Мамбета, сообщая, что уже идет. Богун тем временем пошел со своим полком за Дубно, чтобы там поколотить шляхту и попытаться разделить королевское войско. Магнаты, услышав пушечную стрельбу возле Дубно и Олики, кинулись к королю. Вишневецкий, Альбрихт Радзивилл, Любомирский подговаривали Яна Казимира послать против казачества часть войска, чтобы защитить их богатства, однако им противился Потоцкий, вельми хорошо памятуя, что значит разделять войско перед Хмельницким. В королевском обозе тоже свирепствовала эпидемия. Саранча снова прилетела со степей, пожирала все зеленое, я рассылал юрких казаков, знавших татарский обычай забирать коней с пастбищ, мог бы еще ударить на короля, пока не подошло посполитое рушение, но снова не ударил. Зборова король боялся и из Сокаля намеревался идти не обычным путем, а на Волынь. Я определил его и расположился табором под Берестечком, укрываясь за болотами и Топким Стыром. Конецпольский с трехтысячным отрядом выследил мой табор и кинулся назад к королю. Тот двинулся медленно на юг - миля, полторы мили... Шляхта все еще не подходила, и я должен был бы ударить по королю. Не ударил. Конецпольский занимал переправы на речках, я мог бы помешать ему - и не помешал. Вишневецкий с тремя тысячами был послан следить за мной, и его мог бы я разгромить, а оставил нетронутым. Должен был бы ударить на королевское войско, когда оно шло между болотами, растягиваясь на узких дорогах так, что само себя подставляло под казацкие самопалы и не могло бы сплотиться для отпора, - и снова не ударил. Когда уже король подошел к левому берегу Стыра и, несколько дней прождав подхода посполитого рушения, начал переправу, то еще раз был случай для меня разгромить его силу, ибо на переправе поднялось такое замешательство, что самому Потоцкому пришлось хватать своевольников и карать смертью в назидание другим, а потом следить за переправой, подобно простому ротмистру. "Мы были такими нерассудительными, - говорил впоследствии шляхтич-очевидец, - что именно тогда, когда враг угрожал гибелью нашей воли, должен был не сегодня завтра появиться перед нашими глазами, в нашем войске начались нелады. Шляхта сердилась на короля за предпочтения, которые он оказывает наемникам, другие, поссорившись с товарищами, добивались от начальства кары своим супротивникам и кричали, что, если их не удовлетворят, они не пойдут на переправу. Гомон, страшная суматоха, даже столпотворение в опаснейшие минуты..." Я не слыхал этого, и не видел, и ничего не мог. Войско мое было без головы. Я лежал в беспамятстве, будто мертвый уже, и никто не знал об этом, только Демко мой верный да неотступный писарь Выговский, который, может, и с радостью встретил бы мою смерть, но, пока я был живой, сидел возле меня, старательно охранял меня, оберегая неизвестно для кого. Был слух, что вот-вот должен подойти хан с ордой и что я сам не решаюсь выступать против короля. Кто пустил этот слух и почему мои полковники оказались такими легковерными? Были ведь там и Богун, и Вишняк, и Пушкарь, и Гладкий, и Джелалий. Все гении, все бессмертны, а не стало Хмельницкого, и все умерло, пропала голова. А меня убил мой сын. Такова уж была моя судьба. Один убил еще живого, другой, младший, будет убивать уже и мертвого, продавая родную землю даже басурманам. Все грехи могут быть прощены, кроме несправедливости, мои же сыновья отблагодарили меня именно ею, не послужив имени и чести, будучи не в состоянии сбросить с себя порабощения душ, которое сбросил весь народ. Горько об этом молвить, но что поделаешь! В темную ночь разбудили меня джуры, хотя и знали, как тяжко и поздно я засыпаю и какой короткий у меня, словно в забытьи, сон. Должно было случиться что-то ужасное, если они отважились войти в шатер и будить гетмана. Вошли сразу втроем, чтобы разделить между собой провинность, но я тогда далек был от мыслей о наказании и встревожился сразу же. Душа моя почуяла страшную угрозу. - Что там? - спросил джур. - Какой-то казак из Чигирина, великий гетман, просится чуть ли не на коленях. - Ну и что? Мало тут казаков? - Гетман, он плачет! - Плачет? Что же это за казак? - Да мы и не ведаем. Он вроде бы и казак, вроде бы и некрещеный какой-то недоверок. А плачет и убивается так, что и уже!.. Когда мужчина плачет, ему надо верить. Это я знал твердо, потому как и сам сокрушался - и не столько над собственной судьбой, сколько над судьбой других. Благословенны будьте, слезы людские! - Хорошо, что разбудили, хлопцы, - молвил я, обращаясь к джурам, - зовите этого казака-неказака ко мне, ежели уж так. И тогда привели ко мне моего Захарка - шинкаря чигиринского. При составлении реестра я велел записать Захарка казаком Чигиринского полка, и был он вписан между Гнатом и Трофимом Меняйленками, хотя и потом оставался простым шинкарем, сохраненным мною за все услуги людские, которые оказал мне еще не гетману, а просто человеку, такому же, как и он сам. Теперь стоял передо мною одетый будто на смех: шапка сползает на глаза, казацкая свита - такая куцая, что не закрывает и пупа, штаны висят, как на чучеле, сапоги истоптанные, порыжевшие, как у бедного сельского попа. - Кто тебя одел так, вражий сын? - никак не умея связать Захарка со своим прерванным сном, зевая, спросил я. - А кто бы еще, если не моя Рузя, пане гетман! Говорит она: скорее да быстрее, Захарко, говорит, иди к пану гетману, он же всемогущий, то может, говорит, еще и что-нибудь. А я уже знаю, что и сам бог Израиля только берет себе, а назад не возвращает, пане гетман мой дорогой! Растрепанный и измученный от дальней дороги, он смотрел на меня своими баламутными глазами, из которых лились обильные слезы, не умел толком вымолвить слова, я даже разъярился, затопал ногами, закричал на него: - Что ты мокнешь, вражий сын? Неужели для того разбудил меня, чтобы я утирал твои слезы вавилонские? - Ой пане, ой гетмане, - упал на колени Захарко. Он уже знал, в какую бездну несчастья я низвергнусь, и хотел быть несчастнее меня. - Могу ли я, несчастный, сказать о том, о чем и не могу? Разве же я не кланялся той ясочке, той гетманше нашей, разве же я не был ее слугой, и моя Рузя разве не млела, видя пани Матрону в ее красоте и гетманском маестате, ой горе ж мне, горе!.. Был я, наверное, еще сонным или же и впрямь несправедливым, потому что прервал его беспорядочную речь, его странный плач с причитаниями, крикнул на Захарка: - Ты, недоверок! Что ты мелешь перед гетманом, что мелешь? - Пане гетман! - зашептал Захарко лихорадочно. - Пане Хмельницкий! Разве я не знаю пана? Или я не знаю всей его семьи? И пани Ганну, пусть будет пухом ей земля, и пани Матрону, пусть бы она царствовала счастливо, и панских сыновей, таких же знатных, как и сам пан гетман ясновельможный! Но прискакал пан Тимош в Чигирин, и что же там стряслось? Пане гетман! Уже не имеешь своей ясочки, своей крулевны, своей красы и утехи! - Опомнись! - крикнул я на Захарка. - Что молвишь? - Нет ее, нет и никогда не будет! - заплакал Захарко, и я не мог удержать эти горькие его слезы - и у самого уже сжалось сердце от страшного предчувствия, а может, и от правды, которую лучше бы и не знать. - Гей, джуры! - загремел я. - Уберите этого недоверка с моих глаз, чтобы я не видел и не слышал его! Живо! Захарко уходил от меня без жалобы, послушно и покорно, только взглянул на меня, так что запеклось мое сердце от этого взгляда. Три дня был я между мирами, вокруг царила пустота, в которую не проникала ни жалость, ни любовь, одна лишь ненависть, и эта ненависть терзала мое несчастное сердце с палаческим равнодушием, медленно - смакуя, так, будто жаждала растянуть это свое удовольствие на целые тысячелетия. Снова и снова ставил я перед собой Захарка, допытывался, кричал на него, топал ногами, набрасывался с кулаками, готов был велеть, чтобы взяли его на казацкую муку раскаленным железом, а потом смягчался, плакал вместе с ним и не хотел верить его слезам и его отчаянию. Что же там случилось в Чигирине, и как, и почему? Прогонял Захарка, прогонял Демка, который что-то торочил мне, чтобы перехватить Калиновского на подходе к королю, прогонял всех, не хотел ни видеть, ни слышать никого! Привидения окружали меня со всех сторон, черные птицы смерти терзали мою душу, мне хотелось умереть, однако тело продолжало жить для страданий в ожидании страданий еще больших. Остро ощущал лишь свое лицо. Вот оно утончается, становится прозрачным, будто у святого (а может, юродивого?), и глаза светятся неземным блеском старости или святости. Блаженны миротворцы... Я не хотел быть блаженным! Не той мерой мне отмерено, чтобы быть блаженным! Сверкал глазами, хотел испепелить весь мир, а потом мой взгляд застыл и окаменел словно бы навеки. Окаменелые глаза. Пыль земная на стопах, и песок на устах, и прикосновения холодных вод небесных и земных на лице и на всем теле, и ветер в глазах, и запах трав и молодых листьев, и шум деревьев, и крик птиц - все в тебе и с тобою, а тебя уже нет. Я захлебываюсь в грязище, она подступает к губам, заливает горло, наполняет всего, я становлюсь землею, возвращаюсь в землю, затвердеваю, уплотняюсь, окаменеваю - ни корчей, ни содрогания. Но нет, я не умер, я еще живой, однако кто-то хочет моей смерти, кто-то ждет ее нетерпеливо, упорно, тупо. Пес - порождение всего нечистого, всех отбросов, которые собираются вокруг человека тысячи лет, мешанина крови, смрада, гниения, мерзость, помет, пена, мертвечина. Этот пес - Выговский. Он добрый, он верный, как никто, он терпеливый и покорный, ждет моей смерти, чтобы найти мой труп, откопать, растаскать кости. - Ненавижу! - хриплю ему в морду. - Сам издохнешь собачьей смертью!.. Он не страшится моего крика, не обращает внимания на мой отпугивающий вид, он обгрызает меня, как голодный волк мертвеца, льет на меня змеиный яд, испепеляет взглядом василиска, истязает словами тяжелыми и холодными, как камень. - Замолчи! - кричу ему. - Прекрати, а то убью! Но он не боится моих угроз, он знает свое дело, свое писарское ремесло, он продолжает стрелять в меня страшными словами, которые могла составить только такая холодная писарская душа, как его собственная, Выговского, я вырываю у него из рук письмо, всматриваюсь в писарские закорючки, слова наливаются кровью, чернеют, обугливаются, а вместе с ними обугливается моя душа. Тимош сам не приехал. Прислал гонца с письмом. Золото привезет немного погодя. И не то, которое я искал. Другое, из нетронутых запасов. Того не нашел. Ничего не нашел, потому что зегармистр, этот бродяга, это ничтожество, этот сухоногий болтун украл, промотал, прогулял с молодой гетманшей и пани Раиной, припеченный железом, во всем сознался, обе они тоже не запирались под железом (кто - обе? Кто - они?), потому и были надлежащим образом наказаны по гетманскому велению и повешены на воротах гетманского двора чигиринского так, как прелюбодействовали, голые и связанные вместе, а с ними пани Раина и их прислужницы. Гетманское веление... Какое веление и кому? Допрашивать гетманшу? Пытать? Жечь железом? Не верить ей? Тогда кому же верить? Где межа закона и кто держит его в руках? Должна быть межа, где закон останавливается и не может идти дальше. Иначе будем пытать друг друга и резать, как дикари. Одичаем все до единого. - Что здесь написано, писарь? Это правда? - спросил я шепотом Выговского. - Правда, Богдан, - так же шепотом ответил он. - Твой сын хотел отомстить за отца. - Отомстить за отца? А спрашивал ли меня? Это злая и мрачная шутка, пан Иван. Посмотри на это письмо. Чьей рукой оно написано? - Рукой моего писаря Пясецкого. Я послал его с гетманичем. - Знал бы я - отрубил бы руку твоему писарю. И всем писарям на свете! Боже, неужели это правда? Читай еще! Он читал голосом серым и невыразительным, как его глаза, и я не мог дальше слушать, обхватил голову руками, упал на попону, закричал, провалился в беспамятство. Боже праведный! Ночь и день смешались, земля и небо соединились и исчезли, я полетел туда, где была смерть и не было уже ничего, я хотел, чтобы не было ничего, покинул все, забыл обо всем, о своем предназначении и судьбе, помнил только свою страсть, свое безумие, свое неистовство и боль нечеловеческую. Туда! Спасти! Воскресить! Возвратить к жизни! Далеко ли отбежал, в самом ли деле рвался туда, или только так казалось мне, что и не сам, а с целыми полками и ордами тороплюсь, как на пожарище, ищу надежду на воскресение уже не в самом себе, а в этих неисчислимых тысячных скопищах людских, над которыми я гетман. Бесконечные обозы, татарские кони бахматые, мрачное передвижение тысяч грязных людей, ночные огни, громкие песни и жажда битвы - все обрело непостижимый, безысходный трагизм, стало далеким и чужим, будто душа поняла истинный облик мира до глубочайших глубин, перенесенная в понурую стихию смерти и безутешной печали. - Демко, где ты? - крикнул я, и тот мигом появился и молча стоял возле меня, будто хотел отогнать от меня призраки смерти и истребления. Дерево от удара молнии вспыхивает, обугливается, а потом зеленеет от корня еще более буйно. Меня опалило, я умер и уничтожился, а потом воскрес, но не зазеленел, а обуглился еще больше от непреодолимого отчаяния. Зачем жить, если нет у тебя родной души на всем божьем свете? И среди кого и для кого жить? Слезы были во мне, жгли, заливали меня огненными реками. О, если бы они вылились из меня, то сожгли бы весь мир! Душа разрывалась от горя, рвалась на куски. Да неужели, неужели же! Или я пьян, в беспамятстве, или... И все могут сочувствовать, утешать, произносить слова пустые и ненужные. Выговский, Демко, отец Федор. "Во блаженном успении и живот и покой..." Во блаженном... Блаженные, блаженные... Кто и где? Я проваливаюсь, лечу в преисподнюю, и нет спасения, нет надежды, где те пути премудрости и великой тайны, где драгоценные ступеньки, по которым я выбрался бы к чистому сознанию, стряхнул бы с себя тяжесть страшного опьянения, безумия, горя и отчаяния? О никчемный мир! Рвется душа, разрывается на части - и молчит, молчит кровожадный мир! Моя мила Мотронко, бодай же була ти Не родилась школи, як мала вмирати... Погас ее смех, угас взгляд, тенью стала, а для меня, как и раньше, красивая, наинежнейшая, наилюбимейшая, моя первейшая, моя неразгаданная, моя жена. В любви нет смерти. Чиниш зло ти, неправедна смерте, порою, Бо належало плакати Уй надi мною...* ______________ * Несколько измененные стихи Яна Кохановского. Она могла перевоплотиться, изменить облик, но жить дальше. А теперь ее нет, и зловеще и ужасно повсюду, и я весь в черном, и свеча в руке моей переломленная надвое... Пошел ли я за ее гробом? Не скажут, где и похоронена. Вот здесь кончается власть и начинается беспредельность отчаяния. Пресвятая дева непорочная, покровительница всех одиноких и униженных, милосердная и всепрощающая! Возврати мне Матронку, воскреси и помилуй, помилуй и воскреси! Смилуйся, научи меня познать любовь к жизни, помоги вернуться к живым, ведь мертвые оттолкнут и отторгнут меня. Пошли мне страдание великое, как мир, и прозрение того, что я утратил и чему изменил. Я страдал молча, потом подбирал песни для струн и приструнков, а звучала мне только тишина. Жестокая необходимость боя заставляла меня посылать людей на смерть. Потери, милосердие - не ведал таких чувств. Нежность? Это было смешно для гетманской суровой души. Теперь собственное горе ударило и ошеломило, и открылось то, что было навеки закрыто для невозмутимого моего сердца, отупевшего и очерствевшего от зрелищ смертей, разрушений и истреблений. Полководцы, властители, помните об утратах! Человеческая жизнь - наивысшая ценность на свете! Не забывайте о нежности среди пушечных громов, думайте о милосердии, поднимая руку для наказания! Я не мог воскресить Матронку, но мог оправдать ее даже в измене, хотя и не верил в это. Женщина не может быть виновной. Виновны только мужчины. Мы оставляем женщин в одиночестве и заброшенности и требуем, чтобы они платили только верностью. Почему? По какому праву? И не бывает ли у них тяжких часов, когда хочется отомстить нам любой ценою, может и наивысшей? А чем может отомстить женщина? И не надо удивляться, когда отдают они при этом предпочтение мужчинам незначительным и порой недостойным, ибо и этим они по-своему мстят миру, который низводит женщин до нижайшего уровня. Боже правый! Благослови мою Матронку в ее смерти и в невинности! Она хотела укротить мой дух, сдержать жестокость, сломать твердость. Для моего народа и, может, и для своего. Жертвовала собой тоже для своего народа. Отчаяние, грех и стыд. Смерть лучше бесчестия. Несогласие было сутью ее естества. "Нет! Нет! Нет!" Это восклицание всегда будет звучать во мне, так она, наверное, стонала и тогда, когда тащили ее вешать. На воротах повесил Тимош. Вот чем закончились давние забавы у ворот! Проклинал Тимоша и ужасался проклятию. Боже милостивый! Тимош ненавидел не зегармистра, а меня, как ее любовника, ненавидел всех вероятных выдуманных любовников, ибо сам был влюблен в нее по-мальчишечьи, а я не знал, как спасти его от этого. Он сохранял чистоту свою юношескую для нее, а потом, когда обнаружил, что все это напрасно, проклял ее и с злорадством смотрел, как корчится от огня обманный цвет женской плоти. А может, Тимош убил Матронку, защищая не столько свою любовь, сколько ее саму от того холодного, рассудительного существа, которое поселила в ее душе пани Раина, вытеснив все живое, доброе и прекрасное? В огромном океане моего народа она была чужой всем и неминуемо должна была стать ненавистной народу потому, что жена хочет иметь мужа только для себя даже тогда, когда он принадлежит всей нации. Чужая для них, она для них не существовала, следовательно, и не умирала никогда, ибо не может умереть то, что не жило. Умерла только для меня, и скорбь ее смерти свалилась на мои плечи, угнетала, клонила к земле, но плечи мои не гнулись даже под тяжестью целой земли. Рану в своей душе я не мог никому раскрыть, хотя знал: может, полегчало бы, если бы кто-нибудь чутко прикоснулся к ней. Навеки закрылась дорога к Матронке, никогда уже не вернусь к ней. Вспоминал ее голос, ее уста, ее руки, ее грудь. Закрывал глаза, и она представала передо мною живой (хотя была мертвой); целовала меня тихо, обнимала шелковыми руками. Я спрашивал ее: "Неужели ты виновна?" Самими глазами она отвечала: "Нет! Нет! Нет!" Неужели такая женщина могла стать наложницей этого ничтожного бродяги с высушенной душой, с голосом, исполненным тихого позвякивания золота? Женщина не знает лицемерия. Для нее это фантазия, независимость, власть, свобода, случай - все что угодно. А мы судим ее своим мужским суровым неправедным судом. И смерть ее не унижает, а возвышает. Представало передо мною лицо повешенной - трагичное и жестокое. Никогда не простит ни мне, ни этому миру. А может, она своей смертью хотела спасти народ свой, спасти его от окончательного разгрома, и принесла ему победу здесь, под Берестечком, победу пусть временную, но такую необходимую? Показать, что живет дух народа польского, ибо и сам народ живет, пока жив его дух. Какая женщина отказалась бы от такой участи? Или только Юдифь была способна на поступок страшный и великий? Матрона очень хорошо знала о силе моей любви к ней, знала, в какое отчаяние впаду я от известия о смерти своей любви. Может, и Берестечка никогда бы не было, если бы гонец опоздал и я не узнал о том, о чем узнал. И судьба Украины была бы не такой, смог бы я еще очистить вокруг себя все, убрать нежелаемых, обеспечить будущее. Кто может его обеспечить? Разум мой был усыплен горем, я полетел к своей печали, меня уже не было, но никто в войске не знал об этом, войско ждало своего гетмана, надеялось на его мудрость, полковники подпускали к себе королевское войско, не чинили ему никаких препятствий, не нанося ударов там, где нужно было бы их нанести, полагались только на меня, обращались ко мне, опережая друг друга, толкались, толпились, бранились, я бы смеялся над ними, если бы не был в таком отчаянии и если бы не был там, под Берестечком. Я же стал меньше черного муравья на черном пне среди черной ночи. Умерев для мира и для самой себя, Матрона жила во мне, как и прежде, но голоса