ством, призывом к игре, правила которой требовали, чтобы Анастасия немедленно стала возражать, говорить, что он, дескать, еще совсем молодой, что на вид ему столько-то и столько, что... Но у нее хватило такта не заметить словесного промаха Карналя, она тряхнула своими короткими черными волосами, дерзко махнула рукой: - Ладно! Может, все-таки я сумею когда-нибудь выполнить редакционное задание! - Только никаких заданий, - предупредил Карналь, настраиваясь на ее шутливый тон. - Деловые разговоры запрещаются. У нас был напряженный день, теперь мы имеем право на некоторую расслабленность. Может, выдать вам небольшую тайну: Алексей Кириллович старается насчет бутылки вина. Вы как? - А если я опьянею? Представляете, какой позор: пьяная журналистка рядом с академиком Карналем. - Мы с Алексеем Кирилловичем не допустим этого, обещаю почти торжественно. - Если торжественно, тогда согласна! В купе их уже ждал Алексей Кириллович, на столике были разложены вагонно-буфетные богатства: жирная ветчина, кабачковая икра, нарезанный еще в начале пятилетки сыр, стояла бутылка шампанского, две бутылки кефира, лимонад и пиво. - Еще будет чай, - пообещал Алексей Кириллович, - а к чаю печенье "Звездочка" или же вафли. На выбор. - Вафли, - сказала Анастасия. Алексей Кириллович разлил в стаканы шампанское, в веселом гаме они выпили шипучего напитка. Анастасии почему-то все время хотелось беспричинно смеяться, академик предложил выпить еще, потом попросил спутницу, чтобы она хоть немного рассказала им о себе, нарушая журналистскую традицию, по которой журналисты должны лишь добывать данные о других, вечно замалчивая все, что касается их самих. - А что рассказывать? Нечего. - Я придерживаюсь иного мнения, - горячо возразил Карналь. - У каждого человека есть что рассказать о себе. - А вы попробуйте вообразить что-нибудь обо мне, - засмеялась Анастасия. - Ведь математики обладают сильным воображением, не так ли? - Их воображение направлено в сферу абстракций. Перед конкретным человеком оно бессильно. Это уж отрасль художника, психологов, социологов, политиков, ну и, ясное дело, журналистов, которых вы здесь счастливо представляете. - Могу вам поклясться, что никто в редакции не поверит, если я попытаюсь рассказать, будто ехала вместе с академиком Карналем, да еще в одном купе, да еще пила с ним и его помощником шампанское. - В наше время это не диво. Мне однажды посчастливилось лететь в Швейцарию в одном самолете знаете с кем? С самой Софи Лорен! Среди сотен пассажиров я был такой же безымянный, как и они все, ибо что такое для широкой общественности какой-то там озабоченный кибернетик с вывихнутыми мозгами? Но зато с нами летела Софи Лорен! Я тогда словно бы даже обрадованно подумал о том, что если наш самолет разобьется об Альпы, то все газеты мира напишут об этом, учитывая, что в катастрофе погибла Софи Лорен, и, следовательно, и о моей смерти, хоть и косвенно, тоже сообщат все телеграфные агентства мира, я тоже стану знаменитым, пусть таким несколько необычным способом. - Вы хотите, чтобы я пожелала катастрофы нашему поезду? - воскликнула Анастасия. - Мы этого не допустим, - сказал Алексой Кириллович. - Ни Петр Андреевич, ни я - не допустим... В дверь купе постучали, академик крикнул: "Войдите!" Явилась проводница, осуждающе взглянула на пустую бутылку от шампанского, поискала глазами еще бутылки, но увидела один кефир, что, однако, не помешало ей спросить с сугубо служебными интонациями: - Не могли бы вы потише? - А что такое? - поинтересовался Карналь. - Да у меня в вагоне едет академик. - Академик? Не может быть! - Сказала - едет, значит - едет. Меня напарница предупредила перед сдачей смены. - Тогда нам действительно надо потише, - вздохнул Карналь. 10 Карналь никогда не мог постичь, как это можно с детства мечтать быть композитором, художником, открывателем новых островов и материков, полководцем, академиком. Скромная, доступная каждому мечта живет в детских душах: стать летчиком, моряком, космонавтом, геологом, подводником. Но это только в детстве. Юношей думаешь о вещах более практичных и, как это ни странно, словно бы расплывчатых. Учишься, но еще не догадываешься, что ждет тебя в науке. Работаешь здесь или там, но не видишь, как сложится твоя жизнь через год-два. Ясное дело, такие размышления следовало бы отнести к категории непедагогичных. Ибо человек должен уже сызмалу задумываться над своим назначением в жизни, выбрать цель своей жизни и все силы приложить, чтобы осуществить свои намерения. Все это так, но, к сожалению, мы сначала просто думаем, а уже потом узнаем, педагогичны или нет наши мысли и размышления. Может, если бы не Профессор, Георгий Игнатьевич, который встретился Карналю на тяжких дорогах его жизни, по-другому сложилась бы его судьба. В школе Карналь учился хорошо по всем предметам, ему было все равно, что литература, что математика, что естествознание. Стать ученым не держал даже в мыслях, потому что ученых, как таковых, в селе нет, а есть просто люди умные или глупые. Но страшные голодные ночи с Профессором и Капитаном, твердая вера Профессора в то, что разум беспременно должен поддержать и освободить человека, где бы он ни был, его мечта доказать какую-то загадочную в то время для молодого парня Большую теорему - все это просто бросило Карналя на математический факультет университета. Но даже и здесь он еще не думал о своей будущей работе, не соблазнялся карьерой ученого, не надеялся, что добьется каких-либо открытий, - к открытиям приходят не с заранее заданными намерениями, а чаще совершенно случайно, как тот же знаменитый Ферма, который служил скромным чиновником в Тулузе и на досуге, перечитывая, к примеру, "Арифметику" александрийского ученого Диофанта, делал на полях свои замечания или излагал соображения по поводу прочитанного и продуманного в письмах к друзьям. Правда, Ферма посчастливилось читать именно гениального Диофанта, а среди своих корреспондентов иметь не менее гениального Блеза Паскаля. Гений случаен, но знания не даются случаем. Это Карналь понял, как только пришел в университет. Где-то в самых потаенных уголках памяти теплилось напоминание о намерении покойного Профессора найти хотя бы частичное решение Большой теоремы Ферма, но студент упорно отгонял искушение, уже знал теперь, сколько людей в течение трехсот лет пытались доказать эту загадочную теорему, какие воистину великие умы принимались за это, какие только обманщики ни бросались на, казалось бы, столь легкую поживу, одно время даже существовала соблазнительно большая международная премия для того, кто найдет доказательство теоремы. Ведь сам Ферма в примечаниях к задаче Диофанта написал: "Наоборот, невозможно разложить куб на два куба, ни биквадрат на два биквадрата и вообще никакую степень, больше квадрата, на две степени с тем же показателем". А потом неожиданно добавил: "Я открыл это воистину чудесное доказательство, но эти поля для изложения его слишком малы". Только узкие поля "Арифметики" Диофанта не дали возможность Ферма привести доказательство теоремы! Было от чего терять сон многим поколениям ученых. Теперь Карналь понимал Профессора, мог бы и сам записаться в число добровольных исполнителей безнадежного дела, но, как сказано уже, не отличался ни суесловием, ни обычным практицизмом, был просто хорошим студентом, старательным, настойчивым, неутомимым в заполнении своих мозговых пустот знаниями, и более ничего. Мечтал о научной работе, но не как о специальности, а как о главном смысле своей жизни. Великие задачи требуют знаний. Об использовании их Карналь почти не думал. Он собирал знания, как скупой золото, толкался в коридорах науки, надеясь со временем проникнуть в ее роскошные залы, он хотел знать даже ненужное, ибо кто может определить пригодность или непригодность знаний, кто может установить ограничения, кто посмеет объявить запреты? Правда, в науке постоянно находишься в окружении запретов. Это помогает не выдумывать заново порох и не открывать еще раз теорему Пифагора, это предостерегает от безвыходных ситуаций, но и вредит, ибо часто в так называемых тупиках, заросших травой забвения и безнадежности, скрываются пути к великим открытиям. Человеку должно везти в жизни на учителей. До двадцати лет у Карналя уже было два наставника. У него был Профессор. Теперь появился Рэм Иванович - беседы с ним у Пронченко и при расставании остались в памяти навсегда, потому что они не были похожи на обычные университетские лекции, которые читаются согласно утвержденной в министерстве программе, а были как бы поощрением прикоснуться к настоящей науке без предостережений, запретов и ограничений. Когда Карналь высказал свою несмелую мечту взяться когда-нибудь за частичное доказательство теоремы Ферма, продолжая дело Профессора, Рэм Иванович не высмеял студента, не стал отговаривать его, хотя и не выразил восторга. - Попытайтесь, - сказал он. - Выйдет - я первый вас поддержу. Но не стану скрывать, ваши попытки попробовать свои силы в области дискретного анализа мне больше по душе. В них больше практичного, больше грядущего. Вам его, возможно, еще не видно, но оно ощущается многими. Теория чисел для математика - это превыше всего. И если у вас есть намерения... Помните только: избегайте аналогий! Прямые аналогии почти никогда не ведут к открытиям. Особенно в нашей науке. Источник открытий - в интуиции. И в умении отбора. Чтобы в условиях многомерности, с которыми мы сталкиваемся на каждом шагу, решить задачи отбора, нужен принцип комплексования разных критериев. Это путь к открытиям. Возьмитесь за математическую статистику. Там разработана специальная методика комбинаторности и комплексования. Это может показаться смешным - готовить себя к открытию. Но знания нужного научного аппарата никогда не повредят истинному ученому. Помните это, юноша. И желаю вам удачи! Ему не очень везло. После университета Карналя не взяли в аспирантуру по причине его неподходящего характера. Ясное дело, характер человека и характер математика, на первый взгляд, имеют между собой мало общего, но уж если речь зашла об аспирантуре, то в игру вступил не только, так сказать, фактор сугубо научный, но и человеческий. Никто не отрицал, что Карналь действительно был самым лучшим студентом. Что касается его знаний, его можно было, без преувеличения, назвать эрудитом, у него могло быть огромное будущее в науке, он иногда прямо поражал объемом своих интересов и силой ума. Но в то же время кем-то было замечено, что студент Карналь предпочитает служить собственному уму, вместо того чтобы заставить свой ум служить истине, он недвусмысленно давал понять, что мышление господствует над деянием, собственно, противопоставлял эти два процесса, выказывал полное неумение вписаться в мир деятельных феноменов, прекрасно представленных, к примеру, студентом Кучмиенко; в своем неприятии каждодневной действительности студент Карналь доходил даже до отрицания права большинства, утверждая, что в истории часто были правы святые, юродивые и донкихоты, а не надоедливая посредственность, несмотря на ее зримую силу и влияние. Поведение, ясное дело, не задокументировано, высказывания не зафиксированы, убеждения извращены - это Карналь мог бы доказать, но доказательств от него не требовали, так как в аспирантуру всеми силами своей молодой души рвался его товарищ с первых курсов Кучмиенко. Рвался и прорвался. Карналя отодвинули в сторону. Были вздохи, сочувственные причмокивания, разведение руками. Ах, если бы! Известно всем, что Карналь в прекрасных отношениях с Пронченко. Пронченко теперь большой человек. Первый секретарь горкома. Не обратиться ли к нему? Но к Пронченко лучше всего идти самому Карналю. Карналь даже не задумался. - Знаете что, - сказал он своим робким наставникам, - если Пронченко действительно относился ко мне доброжелательно, то только потому, что я никогда ничего у него не просил. Он настоящий коммунист и всегда сам видит, что кому нужно и можно дать. Пронченко, однако, не знал ничего. А Карналь так и не сказал ему. Один был озабочен новой работой. Другой... Другой ждал назначения, которое называлось: школа. Но какая школа, где? Все склонялось к тому, что Карналя пошлют в глухое село, далеко от библиотек, от ученых, от научных центров. А как же тогда его высокие намерения? К сожалению, под одни намерения государство как-то никогда не давало авансов, особенно же когда ты еще ничего не сделал для него. У Карналя позади была война, но она была у всех советских людей, между войной и наукой пролегла пропасть, ничем не заполненная. Вася Дудик, уже "догрызавший" диссертацию, утешал Карналя: - Вот я стану профессором, тогда заберу тебя, Петя, в аспирантуру. Если же мне дадут научно-исследовательский институт, возьму заместителем. - Долго придется ждать! - смеялся Карналь. - Зато приятно. Дудик рожден был делать людям добро. Ему это страшно шло! Именно он стал для Карналя вестником счастья в те тяжелые дни. Прибежал в комнату общежития, размахивая над головой бланком телеграммы, закричал еще с порога: - Карналь, танцуй! - С какой стати? - Не будь занудой. Забудь о причинах и следствиях, танцуй! Элементарно и ошалело. - Говори: чего? - Не видишь: телеграмма! - Я не люблю телеграмм. Таким, как я, они вещают только горе. - Вот и дурень. Эта - счастье! - Какое право ты имел читать чужое? - А я и не читал - догадываюсь! Карналь подпрыгнул, чтобы вырвать из рук Дудика телеграмму, но тот увернулся, отскочил. - Без гопака не отдам. - Сам ты гопак! Карналь догнал его, скрутил, был он сильнее аспиранта и, как тот ни сопротивлялся, вырвал все же у него телеграмму. Без малейших надежд на что-то приятное (откуда бы?) распечатал, развернул, уставился на строку крупных букв и не поверил прочитанному. Телеграмму мог ждать только из села от отца, а крестьяне не привыкли обращаться к подобному виду связи, разве только когда нужно известить о конечном событии в жизни близкого человека - смерти. А в селе к смерти всегда относятся спокойно, там живут с нею, приглядываются, прислушиваются к ней, осознают годами, что она становится ближе, и все же наступает она всегда неожиданно и нежеланно, воспринимается как нелепейшее нарушение естественного положения вещей, и сдержанные, рассудительные люди в день смерти теряются, впадают в отчаяние. Тогда там горе, рыдания, тогда рассылаются телеграммы, тогда стремление созвать чуть ли не весь мир на похороны, потому что ведь мир сразу обеднел... "Ти славно вiк одробив..." "Славно - одробив..." Эта телеграмма была не о том. Не оттуда. Не о конце, а о начале. Карналь стоял у окна, читал и перечитывал одну-единственную строчку. Три слова: "Люблю. Женимся. Айгюль". И это в то время, когда он должен бы был впасть в отчаянье. Когда все ему сочувствовали. Когда торжествовал Кучмиенко, который уже закатывал рукава, чтобы "продвигать науку вперед". Когда Карналь пугался одной мысли о своем будущем, которое становилось таким же неопределенным, как в первый день его появления в университете. Именно в эти дни Айгюль, презрев обычай, по которому девушка должна ждать решительных слов от мужчины и никогда не произносить их первой, переборов свою застенчивость, забыв о своей сдержанности и загадочности, подарила ему эти три слова. Только женщина может получать от жизни такие высокие полномочия. Даже боги, если бы они и впрямь существовали, не могли бы сравниться в щедрости с женщиной. Карналь наконец поверил в написанное, осознал невероятное богатство трех коротких слов (отдал бы в этот миг все библиотеки мира за эти три слова). Одуревший от счастья, он бросился снова на Дудика, сгреб его в объятия, поцеловал в колючие щеки. - Вася, Вася, какой я счастливый! - А что я тебе говорил! - Не то ты говорил, не то! Этого никто... Он еще раз чмокнул товарища в щеку, выскочил из комнаты, снова вернулся: - Денег! Займи на цветы, Вася! - Это мне нравится. На цветы - не на таранку. А на свадьбу пригласишь? Добряк Дудик уже собирал мятые бумажки, совал Карналю, тот взял только одну. Много не надо. Отдавать нечем. - Отдашь из профессорской зарплаты. - Долго ждать, Вася. - Я терпелив. Карналь побежал искать цветы. Какие? Красные, белые? Купил и тех, и других, метнулся в общежитие Айгюль. Комендантша, как всегда, не впустила. - Нету. - Где же? - На репетиция. - Как это? Он растерянно перебирал цветы. Его била дрожь. Комендантша смилостивилась: - Она оставила для вас приглашение. - Приглашение? Куда? - А на концерт. Сегодня же в театре выпускной концерт. Разве вы не знаете? Только тогда он вспомнил. Потому что обо всем забыл, когда прочитал телеграмму. А сколько было разговоров с Айгюль именно про этот вечер! Ведь она ни разу не позволила Карналю посмотреть, как танцует. Ни на репетиции, ни на ученических концертах, где изредка выступала. Еще не время. Вот будет выпускной концерт. Ей дадут настоящую большую партию. Сольную. Так продолжалось из месяца в месяц. Оттягивалось, угрожало перейти в бесконечность, зато была надежда: когда-нибудь он все-таки увидит ее на сцене. Как тогда, в совхозе, когда она танцевала под звуки невидимого бубна. Гибкая и тоненькая, как побег виноградной лозы, легкая, с неудержимостью горячего ветра пустыни, вся во взблесках черных очей, с загадочно высокой шеей, нечто почти мистическое, из глубокой древности, из вечности. Но то было детское, поразило его наивностью и чистотой, он воспринимал тогда Айгюль отстраненно, охватывал взглядом, как дивный цветок за стеклом: ни касания, ни запаха, ни подлинности красок. А какая она теперь? И как может танцевать? И что такое балерина, талантливость, неприступность и в то же время твоя любовь? "Люблю. Женимся. Айгюль". Оба ждали этого вечера. Он забыл, а может, стыдно стало - у нее есть что дарить, у него - нет, она откроется не только перед ним - перед тысячами людей, а перед кем откроется он со своими абстракциями, со всем добром, накопленным за пять лет, которое, еще неведомо, пригодится ли в жизни?! Карналю непременно нужно было увидеть Айгюль до концерта. Сказать ей два слова. Не молчать. Это же невыносимо. Для него невыносимо, а значит, и для нее. Но где она? И как пробиться? Нигде не пускали. Хлопали дверью перед самым его носом. Ох, эти студенты! Метают людям готовиться! Надоедают со своими цветами! Цветы - для театра! На вечер! На вызов! На поклоны! Снова и снова открывалось Карналю его возмутительное незнание самых простых вещей! Поклоны? Какие? Кто и перед кем должен кланяться? Неужели они заставят Айгюль еще и кланяться? Он должен предупредить ее, должен сказать, что это он кланяется ей и всегда будет кланяться! - Я оставлю ей записку! - бился он у служебного входа оперного театра. - Я должен ей передать записку до начала выпускного концерта. - Никаких записок! Волновать артисток? Никогда! - Я пришлю телеграмму. Срочную. Прямо в театр. - Можете присылать, но до окончания концерта никто ей не передаст! Сорвать концерт? Вы знаете, что такое сцена? И что такое балет? С Карналем говорил сам начальник балетной труппы. Старый, длинноволосый, хитроглазый, подвижный, растопыривал перед ним пальцы, потрясал руками. - Молодой человек, откуда вы прибыли в Одессу? В Одессе умеют ценить искусство! Вы не знаете Одессу, так вы ее узнаете! Какие могут быть телеграммы до и перед? После, и только. Аплодисменты, букеты, банкеты, телеграммы - сколько угодно. - Я ненавижу аплодисменты! - воскликнул Карналь прямо в лицо усталому служителю муз и был аккуратно вытолкнут на улицу его помощниками, которые пришли как раз вовремя, чтобы надлежащим образом покарать того, кто хотел пренебречь веками освященным ритуалом аплодисментов и восторгов. Подумать только, этот чудак против аплодисментов! Кто он такой и как он смеет? Карналь просидел возле театра до самого вечера. Цветы увяли, запылились. На чудака, сидевшего с увядшими цветами у театра, сочувственно смотрели прохожие, но никто, кажется, не подтрунивал, не насмехался - ведь в Одессе разбираются в искусстве и понимают людей, которые приходят, чтобы поклониться истинному искусству. Мог бы увидеть Айгюль, по крайней мере, издали, тайком, из кустов под окнами репетиционного зала. Сводчатые окна, розово-белые видения балерин, навощенный паркет, наклоненная под угрожающим углом падения земля, падающее небо... Но это кощунство - подглядывать последнюю решающую репетицию. Со дня приезда Айгюль в Одессу Карналь ни разу не ходил под окна репетиционного зала. Дудику и Кучмиенко пригрозил: "Поперебиваю ноги, если пойдете!" В театр Карналь ворвался первым. Показал свое приглашение. Не стал слоняться по фойе - бегом в зал, не знал, где ему полагается сидеть, не умел объяснить, где его билет, как он попал в помещение, наконец нашел в кармане приглашение, оказалось: его место в первом ряду, в самом центре. Зал наполнялся приглушенным гамом, золоченые ярусы теплели от множества человеческих лиц, в гигантской люстре под расписным плафоном постепенно гасли огни, в оркестровой яме, чуть освещаемой скрытыми лампочками на пюпитрах, музыканты открывали футляры, бережно развертывали мягкие покрывала, доставали нежношеие скрипки. Сцена открылась беспредельная, пустынная, розовый свет ринулся в эту пустоту, а за ним поплыла розовая музыка, вмиг заполнила сцену, выплеснулась с нею, залила зал, затопила Карналя, он очутился на самом дне розового моря, задохнулся от его глубины, от бесконечности и неистовой красоты, а сцена между тем уставилась на него серыми, жесткими досками, волнистостью кулис, ударило запахом дешевых клеевых красок - сплошное надругательство над красотой, над розовостью музыки, над нежношеими скрипками, над их беззащитностью. Но вот на сцену выпорхнуло сразу двадцать или тридцать тоненьких бело-розовых существ, нереально удлиненных, невесомых, словно бы кто-то бросил пригоршню розовых лепестков, а вслед за ними послал усыпанных пудрой прошлого, в париках, в закутанных в атласные расшитые камзолы чрезмерно строгих юношей. Лепестки ожили, заструились, сплелись в живописные гирлянды, юноши в напудренных париках пытались поймать хотя бы один лепесток, а они избегали этого, вырывались, ускользали, плели запутанные узоры танца, и уже забывалась убогость истоптанных досок, сцены, их грубая фактура не замечалась, только туфельки из розового атласа, только стройные ноги, прекрасные шеи, праздничные лица. Двадцать, тридцать пар, нескончаемые арабески розового вальса в волнах розовой музыки - все смешалось перед глазами Карналя, он искал в том лепестковом вихре Айгюль и не мог найти, все балерины были похожи на нее, она была сразу всеми, и все они были ею, какое-то сплошное одурение, фата-моргана, словно бы очутился он не в оперном театре, а где-то в далекой пустыне, измученный и истощенный, исчерпанный до дна, мучимый призраками и видениями. Растерянный, он не заметил, как исчезли атласные кавалеры с розовыми балеринками, сцена стала еще пустыннее, еще бездоннее, уже никто бы не поверил, что можно чем-то заполнить этот жадно-ненасытный простор. И тут вылетело высокое, легкое, в розовой тунике, высоконогое и высокошеее, блеснуло огромными черными очами, ударило ими Карналя в самое сердце, он чуть не сорвался со своего места, чуть не закричал на весь зал: "Айгюль!" - но как-то сдержался, только стиснул до скрежета зубы, сжал до боли руки, почувствовал, что проваливается в оркестр, глубже, в катакомбы Одессы, еще глубже, летит неудержимо и ужасающе. Но - о диво! - с ним летел и весь театр, и та сцена, и Айгюль на ней вместо со своим партнером, каким-то буднично-скромным, в простом голубом одеянии, не таком праздничном и пышном, как четверо в атласных камзолах, что выскочили из боковых кулис и приближались к Айгюль, протягивали к ней алчные руки, заманивали, обещали, молили. Тот, в голубом, был словно бы даже равнодушным и спокойным, как сам он, Карналь, все эти месяцы, когда ему и в голову не приходило, что кто-то может забрать от него Айгюль, увлечь ее, зачаровать, превзойти его в чем-то, ибо разве же так трудно превзойти студента без будущего, без уверенности в себе, все богатство которого - в наличии прошлого, исполненного боли, ужасов, но и мужества тоже. Мужеством держался он на свете, оно давало ему уверенность в себе, он бессознательно полагался на запасы мужества в своей душе так же, как тот голубой, что не преисполнялся своею незаметностью и будничностью среди праздничных камзолоносцев, терпеливо ждал, пока то один, то другой из них поднимет над головой у себя розовую Айгюль, с видимым удовольствием наблюдал, как она неутомимо вьется между теми четырьмя, щедро и легко раздаривая каждому блестки розовой красоты, зная наверное, что как бы долго она ни была среди тех четырех, как высоко ни будет она взлетать на их сильных руках, какие молниеносные ни будет выкручивать фуэте, - все равно всякий раз будет возвращаться к нему, упорно и неминуемо, и когда загремит могучий финал розового вальса, она, точно венец дивной музыки Чайковского, в прекрасной летучести замрет над головой у него, у голубого, предназначенного ей, посланного всеми судьбами, счастьями, несчастьями, надеждами и безнадежностью. Карналь должен бы сорваться с кресла, прыгнуть на барьер оркестровой ямы, потрясая руками, приседая от напряжения, взреветь: "Браво! Брависсимо! Слава! Ур-ра! Айгюль!" Действительно, кто-то срывался с мест, кто-то что-то кричал, кто-то бросал на сцену цветы, а Карналь сидел, не в состоянии шевельнуться, забыл о своих увядших цветах, розовый туман еще и сейчас стоял у него перед глазами, и музыка могучими волнами билась о него и отовсюду приносила гибкую, неуловимую фигуру Айгюль, совсем бестелесную, сотканную из одних звуков, из их сладости и их боли, руки как цветы, ноги как цветы, вся она точно нежный цветок. Когда наступило прозрение, он увидел напротив себя, на самом краю сцены. Айгюль, цветы сыпались на нее пестрым дождем, а она стояла прямая, тонкая, как стебель цветка, только водила головой, не то кланяясь, не то разыскивая кого-то своими огромными черными глазами, а может, поводила одними только глазами, дарила тем, кто был в зале, добрую улыбку, чуть усталую, чуть дерзкую. Еще прошла вечность, а может, мгновение, пока Карналь понял, что Айгюль смотрит на него, улыбается ему, блестит глазами только на него, а потом наклонилась так быстро, будто должна была прикоснуться к раскаленному железу или к страшной гюрзе. Когда же она снова выпрямилась, то держала в руках целую охапку цветов и бросила те цветы прямо на Карналя и не стала ждать, пока они долетят до него, снова таким же быстрым и неуловимым движением охватила новый сноп цветов и снова бросила их на Карналя, а затем бросала по одному цветку, но всякий раз только на него, только ему, и он сидел весь усыпанный цветами, похороненный под ними. Изумленный зал смотрел на того незаметного парня, на которого сыпалось со сцепы то, что люди называют счастьем, и аплодисменты ударили теперь уже и не понять кому: то ли артистам балета, то ли Айгюль, то ли Карналю... Карналь почувствовал, как из груди его рвутся рыдания, и, ужаснувшись, мгновенно упал лицом в холодное пламя цветов, подаренное ему Айгюль. Та их ночь не имела конца. Они сбежали из театра, Карналь бормотал что-то о шампанском, но со смехом и с беззаботностью выяснили оба, что денег у них хватит разве что на лимонад, да и кто пьет шампанское в Одессе, когда лето, когда на Пушкинской зелено светятся платаны, а где-то на Ланжероне в парке около стадиона их ждет раскидистый клен? Они нашли свой клен и сели на нем, утомленные, обессиленные. Карналь держал тонкие руки Айгюль, смотрел ей в лицо, еще не веря, что все это действительность, что та далекая девочка в синей туркменской одежде, и розовая балерина на огромной сцене, и та девушка, что прислала ему сегодня необычную телеграмму, - все это Айгюль, которая сидит рядом с ним, льнет к нему, худенькая, доверчивая, прекрасная. - Ты танцевала сегодня божественно! - Совсем не так, как хотелось. Страшно волновалась. Все испортила. - Неправда! Лучше танцевать нельзя! - Я покажу тебе, как можно! - А телеграмма? Неужели это ты? - Разве не узнал? - Все еще не верю. - Любишь меня? - Айгюль! Я люблю тебя больше, чем самого себя, больше, чем... Не знаю, с чем сравнить... - Не надо! С меня достаточно одного слова. - Но если тебя любит такая талантливая девушка, то и ты тоже должен быть особенно талантливым... - А ты такой и есть. Она закрыла ему рот ладошкой. В самом деле, зачем еще слова? Все равно он не мог определить и высказать то, что открылось ему сегодня. Казнился в душе своею неполноценностью, повторял упорно: "Я не достоин, не достоин". Айгюль не хотела слушать, а когда наступило утро и Одесса проснулась, проснулись пароходы на рейде, с новой силой загремел внизу порт, девушка сказала, что они должны прямо отсюда пойти в ближайший загс. Карналь растерялся. - У меня нет с собой паспорта, - сознался он, чуть ли не испуганно. - И у меня нет, - беззаботно заявила Айгюль. - А разве для любви нужен паспорт? Они разыскали на Ланжероне какой-то маленький загс, написали заявление, пообещали полусонной, недовольной женщине через час прибежать с паспортами. Взявшись за руки, выскочили на улицу, взглянули друг на друга. Карналь впервые увидел в глубине черных глаз Айгюль какие-то словно бы золотистые отблески, а она даже зажмурилась от невыносимой пронзительности его взгляда. Они остановились так, словно бы только что впервые встретились, затем бросились друг другу в объятия, и весь мир для них исчез, остались только они, их поцелуи, слезы радости и восторга. Вернулись в загс со свидетелями. Карналь привел Васю Дудика, Айгюль - их общую знакомую Полину. Вероятно, надеялась сделать этим приятное Карналю и даже в мыслях не имела, что, напротив, причиняет ему боль. Он ждал, что Айгюль пригласит в свидетели кого-нибудь из девушек, с которыми училась в студии, это было бы совершенно естественно, но она, оказывается, совсем не думала о себе, мысли ее были заполнены только им, ради него, видимо, подружилась с Полиной и даже привела ее в свидетели. Полина, может, и нравилась Карналю, как нравилась она многим мужчинам, ибо принадлежала к тому типу одесситок, мимо которых мужчины не могут проходить равнодушно. Смуглая блондинка, прекрасно сложена, всегда смеющаяся, огонь в глазах, огонь в словах, огонь в каждом движении, сплошная беззаботность и доброта - кто бы не залюбовался такой женщиной? Уже восемнадцатилетней она вышла замуж за корабельного механика, но механик месяцами плавал в дальних морях, Полина скучала, не выносила одиночества, и вот тут встретился ей где-то случайно Кучмиенко (а может, она встретилась ему?), между ними что-то вспыхнуло, а может, просто что-то случилось, они влюбились друг в друга или прикидывались влюбленными. Полина заявила, что бросает своего механика, а Кучмиенко заявил, в свою очередь, что женится на Полине, как только закончит университет и устроит свою жизнь, обеспечит будущее (Карналь знал, какой ценой будет обеспечивать свое будущее Кучмиенко). Ясное дело, Карналь не мог не познакомить Айгюль с Кучмиенко, а знакомство с Полиной произошло уже само собой. Теперь Полина должна была стать свидетелем их счастья. Оно не должно было омрачиться ничем, и Карналь промолчал, не подал вида, как неприятна ему эта молодая женщина рядом с его Айгюль. Он еще не знал тогда, что ждет его впереди, иначе не сдержался бы и сказал Айгюль все, что думает и про эту Полину, и про Кучмиенко, но ведь не знал, да и не имел еще никакого права говорить что-то дурное о молодой женщине лишь на том основании, что она симпатизирует не совсем симпатичному (для него, может, только для него, Карналя!) Кучмиенко. Свадьбы не было. Выпили шампанского на Дерибасовской вчетвером, платил Вася Дудик (вечный финансист Карналя), потом отправились в "свадебное путешествие", то есть на Молдаванку, в поисках дешевой комнатки, которую можно было бы снять для молодых супругов. Почему именно на Молдаванку? Потому что этот район Одессы казался наиболее заселенным, а люди в таких местах всегда добрее, между ними нет того холодного отчуждения, которое неминуемо возникает между жителями изысканных кварталов, домов и квартир, где прозябают в одиночестве и изо всех сил оберегают свою неприкосновенность, в каждом прохожем видя угрозу своему благополучию. Карналь и Айгюль поселились в длинной полуподвальной комнате в конце длиннющего двора. Окно из комнаты выходило прямо во двор, стояло на земле, в него можно было входить, как в дверь, в него вечно влетал футбольный мяч, который гоняла малышня, заскакивали бродячие собаки, бездомные коты, иногда забредал какой-нибудь пьяный, который уже не имел сил выбраться обратно через окно, и его выпроваживали через дверь, по кошмарно темным коридорам, в которых почему-то не могла долго гореть ни одна электрическая лампочка (они все мгновенно перегорали, и причины установить не мог даже будущий творец электронных машин, будущий академик, будущий бог науки и техники Карналь). Имущества у молодой семьи было так мало, что они порой и сами удивлялись: как могут обходиться таким минимальным количеством вещей? Плетеное кресло, электроутюг, сетка от кровати, поставленная на четыре кирпича и застланная старым ковром, еще один туркменский ковер на полу, какая-то одежонка на двух гвоздях на стене, прикрытая белой простыней, кучка книжек и, кажется, все. Ковры составляли все их богатство, прекрасные туркменские ковры ручной работы - в приглушенных топах, как весенние вечерние сады, как смуглое тело Айгюль, которая любила ходить по комнате почти совсем без одежды, всегда утомленная от репетиций и выступлений, всегда сонная, готовая упасть на ковер и мгновенно уснуть, спрятав голову под подушку, как все дети войны, что пугались взрывов даже тогда, когда сами их и не слышали за тысячи километров от фронта. Спать она любила, казалось, в ее крови жил тысячелетний сон пустынь. Лишь только выпадала свободная минутка, Айгюль мгновенно поддавалась расслабленности, зевала, глаза ее закрывались. Это страшно, когда любимая женщина рядом с тобой зевает. Все равнодушие мира надает тогда на тебя. Но Карналь прощал Айгюль ее сопливость, ее расслабленность, так как, едва смежив веки и спрятавшись под подушку, Айгюль уже просыпалась, как птичка на рассвете, и сразу начинала рассказывать, что ей приснилось. У нее вещие сны. Видела в них то, что происходило с ним, Карналем, или должно было произойти, угадывала его настроения, желания, даже ощущения, о которых Карналь еще и сам бы не сумел сказать что-то определенное. Сны для Айгюль были как бы второй жизнью. Люди пустыни привыкли видеть широту мира. Для них нет тайн, не существует запутанности, сложности, хаотической неразберихи. Все просто, ясно, понятно, как движение песков, как полет ветров, как вечное перемещение звезд. Она принесла с собой простоту и наивность пустыни, хотела жить, как маленький звереныш, рядом с ним, но без обязанностей, все обязанности должны были выпадать на его долю, она была подарком судьбы, наградой за былые страдания, вечным напоминанием о своем отце Капитане Гайли, а еще о Георгии Игнатьевиче или же Профессоре, как мысленно называл его всегда Карналь. Карналю дали назначение в школу на Лузановке, он преподавал там математику в старших классах, ежедневно был занят, не видел Айгюль на репетициях, зато с трех до семи часов, когда у нее был перерыв, они могли вместе пообедать или просто погулять у моря, иногда она хотела поспать, тогда он усаживался за книжки, но вечером непременно бежал с нею, чтобы побыть на оркестровой репетиции, постоять позади режиссера возле первой кулисы во время концерта или спектакля, проводить и встретить Айгюль. Он умудрялся даже выбирать для нее атласные туфельки, сам проверял крепость лент, готов был обшивать суровыми нитками носки туфелек, чтобы не скользили по сцене, но этого уж она ему делать никогда не позволяла. Шли дни, недели, месяцы. Ее ноги дозревали, как прекрасные плоды, ее руки в танце были нежно-гибкие, точно цветы. Карналь убеждался, глядя на Айгюль, что большинство людей живет всю жизнь, не зная, каковы возможности их тела, какая сила и красота скрываются в каждом движении. Когда высказывал вслух Айгюль свое изумление ее умением фантастически владеть каждой мышцей своего тела, она смеялась: - Когда я родилась, один добрый человек положил мне в пеленки большую серебряную монету. На ней был молодой месяц и дикий зверь. Чтобы я была красивой, как лунное сияние, и гибкой, как тот зверь. - Это был Капитан Гайли? - Не Капитан - просто мой отец. Она родилась, чтобы летать, не касаясь грешной земли. Приземление - лишь эпизод, надоедливая необходимость сил притяжения, естественным состоянием была невесомость, но не беспомощная и беспорядочная, а контролируемая, продуманная. Айгюль сразу взяли солисткой, ее заметили рецензенты, их отклики были полны энтузиазма, удивления, восторга, но все отличались каким-то странным холодком, словно бы рецензенты были отгорожены от Айгюль стеклянной стеной. Они тонко подмечали нюансы исполнения, классифицировали каждый жест, но эта классификация убивала наслаждение, никто не видел Айгюль на сцене такой, какой видел ее Карналь, никто не мог сказать о ней того, что мог бы сказать он. Для него Айгюль была неисчерпаемостью, вечной грациозностью, красотой, он был зачарован ее бесконечными возможностями в движениях танца, он видел, какой размах скрывается в спокойных линиях ее дивных ног, в которых никогда не было чрезмерной нервности, наталкивающей на мысль об усталости, о быстрой исчерпаемости. Карналь мог бы бросить для Айгюль, забыть свою математику, переквалифицироваться, стать искусствоведом, репетитором, столяром, который строгает круглые станки для тренировок балерин, он как бы расплачивался с погибшим Капитаном Гайли за то, что остался в живых, что как бы взял на себя его запасы мужества и твердости, а потом еще в придачу забрал и его дочку. Но ведь был еще и Профессор Георгий Игнатьевич, круг обязанностей никогда не ограничивается служением кому-то одному, живешь для многих, для народа и целого мира, и Карналь, очнувшись от своего наваждения, попытался высвободить все силы своего ума для главного. Как у Лейбница: никаких отклонений в решительных делах! Каждый день делать свое и всякий раз новое. Броситься на штурм неведомого и недостижимого. Теорема Ферма так теорема! Дискретный анализ, так пусть будет и он! Внешне быт Карналя не изменился, все оставалось по-старому, но теперь покончено было с бездумностью, с жизнью, посвященной только успехам Айгюль. И хотя он по-прежнему стоял возле первой кулисы, мыслями отлетал в такую даль, что ужаснулся бы каждый, кто попытался бы ее объять. Талантливые люди не всегда умеют долго сохранять верность другим, они слишком поглощены собой. Карналь не был уверен в своей талантливости, одаренности, но твердо знал, что рядом с Айгюль быть посредственным не имеет права. "Ты точно бурей грации дымилась. Чуть побывав в ее живом огне, посредственность впадала вмиг в немилость, несовершенство навлекало гнев". Еще недавно он имел