из седьмого класса. Когда встречал ее, опускал глаза, краснел, терялся так, что не мог сдвинуться с места, а Олька, светловолосая, тоненькая, с красивыми серыми злыми глазами, кривила рот, шипела на хлопца: - У-у, сопляк! Этого Петько никак не мог постичь: как можно за любовь платить презрением и даже ненавистью? Все же и злая Олька не научила его. Следующая его любовь, теперь уже, как он был убежден, "настоящая" и навсегда, была Зинька Федорова. Снова старше него на два или три года, снова бегали за нею все хлопцы, привлекаемые мудрой гибкостью Зинькиного тела и глазами такой пронзительной сизости, что казалось, будто сквозь них только что пролетела птица, и тебе самому хотелось прыгнуть туда и полететь вслед, не оставляя ни следа, ни тени. Зинька не задумывалась над своим происхождением, и это, собственно, спасло ее и поставило впоследствии на ту высоту, на которой она оказалась благодаря только самой себе. Сначала ее никто и не замечал, носилась вместе с мальчишками по березняковским тальникам, играла со всеми в войну и в красных партизан, неуемная, заводная. Забывалось, что это девчонка, платьице на ней натянуто, как на узкой дощечке, острые коленки, острые локти, острый нос, задиристая речь - ничего общего с мягким, ласковым, задумчиво-горделивым миром девчат и женщин и в то же время ничего общего с округлым в словах и движениях дядьком Федором, отцом Зиньки. Дядько Федор был хитрый, а таких в селе не любят. Он никогда не говорил вам в глаза того, что о вас думает, напротив, хвалил каждого, аж синел, обмазывал патокой, медом; его уста, глаза, все лицо так и лоснилось чем-то сладким и приторным, на собраниях он первым выступал "за", а потом выходил в темные сени, где дядьки утопали в густом самосадном дыму, кряхтел осуждающе: "За кого же вы голосуете, люди добрые? За Карналя? Да знаете ли вы, что такое Карналь? Овечий пастух! Может, кто и не знает, а я знаю. Еще мой дедусь, царство им небесное, любил, бывало, петь: "Ой там, за Дунаем, пастух вiвцi карнаС..." А мы - председателем? Пастуха овечьего!.." Дома у дядька Федора все было в образцовом порядке, тын подплетен новенькой лозой, хата и хозяйственные постройки побелены, во дворе подметено, дрова нарублены и сложены под навесом, в амбаре чистота, косы всегда отбиты, крючки к косе переплетены новыми ремешками, на полках всяческий инструмент: и рубанок, и фуганок, и сверла, и молоточки. Хозяин! Но в колхозе дядько Федор работал с прохладцей. В жатву никогда не садился на лобогрейку, пристраивался кропить водичкой свясла, чтобы были потуже, - работа для школьника, а не для здоровенного мужика. На мельнице не таскал мешки, а пристраивался взимать муку за помол, похваляясь: "Уж я возьму за помол, никто так точно не возьмет, люди добрые!" Когда колхозный пасечник Сашко Тропа готовился качать из ульев мед, Федор появлялся возле него с заявлением: "Я, Сашко, слободный, могу тебе медогонку прокрутить". Его так и прозвали: "Слободный, могу медогонку прокрутить". Зинька удивила всех, как-то в один день неожиданно став девушкой, и не просто девушкой, а красавицей, приковывающей взгляды всех. Поведением же своим она как бы говорила: ничего общего с моим отцом, хочу отбросить свое происхождение, выжидание заменить решительностью, хитрость - размахом, нарочитую вялость - активными действиями. Как можно отбросить свое происхождение и можно ли его отбросить? Ответ один - красотой. Девушки не ждут вакансий на красоту, они сами создают для себя вакансии, но для Зиньки просто какая-нибудь красота не годилась, ей не шла задумчивость, ленивое совершенство, спокойная страсть, которой могли отличаться многие озерянские девчата, стараясь походить на ту же Оксану Ермолаеву, которая на много лет стала как бы идеалом красоты. Зинькина красота творилась среди магнитных завихрений беспредельной энергии, тысячи дьяволов разрывали эту тоненькую девушку во все стороны, она летела куда-то, готова была переделать все работы, всюду успеть, всему научиться, во всем быть первой, ее энергичность, самоотверженность, непоседливость, жадная одаренность воспринимались как знак очищения от тех неприятных наслоений, какие могли быть от дядька Федора, она снимала с себя слой за слоем бремя происхождения, соскребала малейшие остатки мелочей, высвобождалась из тенет призрачного покоя, рвалась на свет, к яркости, но не хотела быть там одна, мгновенно отворяла двери для всех, кто мог без этого погрязнуть в сельской обыденности, и каждый желающий с радостью бросался к ней, и среди них Петько Карналь. Идеальный порядок в амбаре у дядька Федора был нарушен. Зинька скомандовала хлопцам, чтобы они перегородили сарай сундуком, сундук должен был служить сценой, за "сценой" в углу жались "актеры", перед сундуком, в "зале", собирались зрители. Режиссером, художником, актрисой на главных ролях была, ясное дело, Зинька, репертуарная часть тоже лежала на ней. Они переиграли все, что могли достать в Озерах. Начали с "Назара Стодоли" Шевченко, где Петько играл второго свата, который за весь спектакль трижды повторяет "так-таки так", подтверждая слова первого свата. Для этой-то немногословной роли Петьку пришлось просить у бабуси красный тканый казацкий пояс, у деда - серую смушковую шапку, а вместо чумарки* надевать мачехин, еще девичий, сукман**. Зато в "Мартыне Боруле" Петько играл Омелька, и, когда рассказывал, как у него в городе украли коней, кобеняк*** и чоботы, по указанию режиссера так энергично чесал локтями бока, что "публика" хохотала до колик в животе. Малой Карналь был объявлен первым комическим актером среди невзрослого населения Озер. ______________ * Мужская верхняя одежда. ** Свитка. *** Армяк. В "Гибели эскадры" Петьку очень хотелось сыграть роль Гайдая, чтобы быть на сцене союзником, товарищем, другом Оксаны - Зиньки, но Зинька выбрала Мишка Задорожного, высокого, красивого, синеглазого, куда там тонкошеему Карналю! Петьку достался боцман Бухта - "медяшки-железячки драить", человек хоть и добрый, но смешной. Если бы Петько не был влюблен в Зиньку, никогда бы не согласился на такую роль. Это был, так сказать, переходный период в Зинькиной деятельности. Тогда еще никто не знал, куда кинется она после "театра", никто не угадывал в Зиньке общественных талантов, может, она и сама еще о них не знала. Петько же подсознательно попытался зацепиться именно за литературу, привлечь Зинькино внимание, если и не в какой-то гениальной роли на "сцене", то в "спектакле", выдуманном и отрежиссированном им самим от начала до конца. Помог ему Антон Губрий, а если точнее - Сервантес. Старший брат Антона Федор привез откуда-то (откуда именно, установить не удалось, так как пути книжек в Озеры были в те времена не прослежены) растрепанный роман Мигеля Сервантеса де Сааведры "Дон-Кихот". Антон прочитал книжку сначала сам, потом, зная жадность Карналя к книгам, "на один день" дал Петьку, и, хоть мачеха велела гонять воробьев из конопли, "Дон-Кихот" был прочитан за день, и не просто прочитан, а пережит так, будто все события с Рыцарем Печального Образа происходили тут, в Озерах, будто жил он в такой хате, как у Аврама Воскобойника, и там, в притемненных сенях, умирал, обнародовав свое завещание. Петько видел широкое бедное ложе, застланное одеялом, окно, занавешенное дерюжкой от солнца, притрушенный полынью от блох зеленый пол, шкодливых кур; которые всякий раз прорываются в сени, едва кто-нибудь приоткроет дверь. Вечером Петько побежал к Антону отнести книгу. Антон возвышался над ивовым плетнем, широко перемеривал двор на ходулях - они тогда почему-то вошли в моду среди ребят. Его сестра Галька, беленькая, толстенькая, как и Антон, бегала следом, канючила, чтобы он дал ей попробовать, а он только пренебрежительно почмокивал своими толстыми губами. - Ну, дай, - канючила Галька. - Отвяжись. - Дай! - Отвяжись. Петько пожалел, что поторопился отдавать книгу, Антон, наверное, и думать забыл про Дон-Кихота. Захваченный своими мыслями, он переступал босыми ногами в мягкой, уже остывающей уличной пыли, молча наблюдал за возней брата и сестры, крепко зажимал под мышкой размякшую от пылкого чтения книжку, еще и не зная, что держит одно из знаменитейших сочинений мировой литературы. Стояла у него перед глазами вся призрачно-прекрасная жизнь печального рыцаря, но уже затягивалась она какой-то дымкой, воображение расползалось, как просвечиваемый косыми лучами туман, привычка переносить все прочитанное в книжках на ту землю, по которой ходил сам, переселять даже самых роскошных императоров и королей в простые озерянские хаты, лишь соответственно выбирая для каждого по его значению хату то под черепицей, то под железом с искусно украшенной трубой и вырезанными из жести узорами, лошадками и птичками на дымовой трубе, на водосточных трубах, на коньке, всех четырех карнизах, - эта привычка натолкнула Петька на мысль, от которой он даже замер, еще не веря, что это может произойти. Вот он сейчас скажет Антону, и Антон... Но осторожность подсказала Петьку, что начинать надо не с Антона, а с Гальки, чтобы сразу заполучить себе союзницу. Он перескочил через плетень, шутливо схватился за ходули, так что Антон, потеряв равновесие, вынужден был спрыгнуть на землю. Он замахнулся на Карналя, правда, не ударить, а так, для порядка, но тут же вспомнил о книге, выхватил ее у товарища из-под мышки, спросил: "Ну? Не я говорил?" У Петька перед глазами стояла Галька, а если по правде сказать, то где-то далеко-далеко мерещилась ему Зинька, которая не могла бы остаться равнодушной к его дерзкому замыслу. - Хочешь стать нашей Дульцинеей? - спросил он неожиданно Гальку. - Кем? - довольно кисло поинтересовалась Галька. - Дульцинеей. - А кто это? - Тю, дурная, да это же дама сердца Дон-Кихота Ламанчского! - воскликнул Антон, снова пытаясь взобраться на ходули, но у него ничего не получалось, так как он не хотел выпускать из рук книжку. Наконец он вынужден был сдаться, великодушно предложил Карналю: - Хочешь походить? - Дай Гальке. - Не умеет. Нос расквасит, будет мне от матери. - Дай! - распустила нюни Галька. - Видишь? А ты ей - Дульцинею. Да она и не читала и читать еще не умеет такие книжки. - Настоящая Дульцинея Тобосская тоже не умела читать, ты же знаешь. Антон посмотрел на Петька словно бы даже с испугом: - А ты откуда знаешь? - Написано в книжке. Я вот читал, Антоша, и думал, а что, если нам, как Дон-Кихот? На ветряки, на баранов, на колдунов и ведьм? - Нам? - Антон отступил от Карналя, смерил его взглядом. - А кто же Дон-Кихот? Не ты ли? - Ну, я. - А Санчо Панса? - Ты. - Я? - Ты. А Галька - наша Дульцинея Тобосская. - А волшебник кто же? - Волшебник? - Карналь понимал, что отвечать надо не медля, только этим он убедит Антона, но ведь в Озерах слишком много было претендентов на роль чародеев, колдунов, мелких мошенников. - Ну... Ну, дед Ирха... Он возле своих бергамот какие-то погремушки и колокольчики поразвешивал, сам на телеге в саду спит, чтоб никто ни одной груши с дерева не сорвал. Вот бы его... С Ирхой, кажется, он попал в точку, потому что Антон давно мечтал полакомиться грушами у деда, да и кто не мечтал, но как к ним подступишься, если там чуть ли не сама нечистая сила мобилизована для охраны? О ветряных мельницах, овцах, цирюльниках, медных тазах, губернаторах, купцах Антон уж и не расспрашивал, не интересовали его и рыцарские доспехи - щитов, копий, луков, мечей в селе можно понаделывать сколько угодно и из чего угодно. - А кони? - вдруг нашел он наиболее уязвимое место в замысле Карналя. - Где ты возьмешь двух коней? Или, может, тебе из колхоза выдадут для подвигов Быдла и Лапка? Быдло и Лапко стали своеобразной легендой "Красного борца". Уже забыли, что до колхоза кони принадлежали разным хозяевым, были они оба неказистые, какой-то мышастой масти, с огромными, неуклюже вывернутыми копытами, а что уж ленивы, то ничего подобного в Озерах за всю их историю не наблюдалось - ни среди людей, ни среди животных. Шли только туда и тогда, куда хотели и когда хотели. Никакие понукания, никакие хворостины, кнуты, палки не помогали, о коней можно было ломать оглобли, все равно ни Быдло, ни Лапко не стронутся с места, если нет такого помысла или желания. Это были и не кони, а какие-то конские философы-стоики, или просто конские памятники, в которые ошибочно кто-то вдохнул жизнь. Подвиги на Быдле или Лапке - это было даже и не смешно: это значило просто убить любое намерение, воображение, убить мечту. - Нет, - сказал Карналь, - вместо коней мы с тобой используем... ходули. На ходулях тоже как на коне. Вознесен над миром, поднят над землей, далеко видно, всех врагов превышаешь. Антон долго чесался. Ему не хотелось быть Санчо Пансой, но и Дон-Кихотом не выпадало, Карналь больше походил на печального рыцаря: сухоребрый, тонкошеий, словом, слабак. О Гальке он не заботился: много там она понимает! Назовут Дульцинеей - будет ею! - А что, если попробовать? - выкручивая большим пальцем правой ноги ямку в пыли, раздумчиво промолвил Антон. - Одежки ведь для этого никакой не нужно? Брыль у меня есть, а больше нету ничего. - И у меня брыль, - сказал Карналь, - а копья мы сделаем. Хотя тебе, кажется, копья не надо. Их приключения закончились намного быстрее, чем у Дон-Кихота: они все успели свершить за один день. Напали на ветряк Корецкого, сняли заслонки с двух нижних крыльев, повисли на крыльях, но тут внезапно подул ветер, крылья качнулись. Петько успел разжать руки и упасть на землю, Антона же чуть не перекинуло через мельницу. Увидев, что его отрывает от земли, перепуганный хлопец закричал, зажмурил глаза, Петько, только что приземлившийся, не успел дать совет товарищу, тот задрыгал ногами, потом все-таки отпустил крыло и так шмякнулся о землю, что Карналь испугался: не убился ли? Но все обошлось, и они, встав на ходули, направились к оврагу, где паслись овцы. Там попытались покататься на баранах, но тут не повезло Карналю - баран занес его на край оврага, остановился как вкопанный, и мальчик, перелетев через его голову, покатился с глиняной кручи. Глина была мягкая, опять повезло. У Феньки Белоусовой они украли медный тазик, перед тем вывернув из него вишневое, вкусно пенившееся варенье. Тазик был горячий, они схватили его скрученными стеблями бурьяна, надерганного у Феньки же в огороде; пока убегали со двора, оба перемазались вареньем, и, когда были позорно схвачены Палажкой Трохимихой, вид у них был довольно жалкий. Это не помешало им ночью совершить набег на сад деда Ирхи, подкараулили, когда дед захрапел на своей телеге, подкрались и покатили ее из сада. Дед проснулся, не мог понять, что с ним происходит, забормотал: "Свят-свят, нечистый напал, с нами крестная сила!" А хлопцы, разогнав телегу, пустили ее с бугра прямо к Попову пруду, но и тут не рассчитали: доски, сено, рядно под дедом подплыли водой, Ирха закричал: "Тону-у! Спасите, люди добрые!" Пришлось удирать, так и не отведав вкусных бергамотов. Их Дульцинея в это время крепко спала, так что сама собой отпала необходимость исповедоваться ей в совершенных в честь нее подвигах. Собственно, подвигов не получилось, вызвать удивление, сосредоточить на себе внимание, заставить говорить о себе так, чтобы это дошло до самой Зиньки и она бы отличила из всех Петька Карналя и заметила его, - ничего этого не удалось сделать. Вообще не было ничего, кроме примитивного позора, которым не станешь хвастать, о котором и вспоминать совестно. И хорошо, что Галька-Дульцинея спала, ведь, как теперь припомнил Карналь, и у Сервантеса для Дульцинеи так и не нашлось какой-нибудь путной роли, она существовала только в воображении Дон-Кихота Ламанчского. Так и Зинька пока существовала лишь в Карналевом воображении, неподвластная никаким влияниям, возмутительно независимая и равнодушная ко всему, кроме стремления удовлетворить свою неусыпную жажду движения, действия, горения. Зинька стала первым секретарем комсомольского комитета их школы, и это она принимала Петька в комсомол. Он тогда приврал, прибавив себе два года, и страшно боялся, что это обнаружится в райкоме комсомола, куда они пошли за двенадцать километров во главе с Зинькой для окончательной беседы с секретарем перед утверждением и вручением комсомольских билетов. Испуганно жались под высокой дверью райкома, бросались к каждому, кто выходил оттуда: "Что спрашивают?", а те, радостные, с округленными глазами, не могли вспомнить, о чем же их спрашивали, растерянно улыбались, пожимали плечами. Петько лихорадочно перебирал в голове имена, даты, казалось, знал даже слишком много, и в то же время было такое чувство, что не знает ничего, все забыл, неспособен вспоминать. За что убили кулаки пионера Павлика Морозова? Кто такой Олеко Дундич? В каком году сбросили в Черное море барона Врангеля? Какая настоящая фамилия товарища Сталина? Не помнил ничего. Зинька почему-то сидела там, за дверью, с райкомовцами. Петько знал, что, когда увидит ее там, рядом с незнакомыми, взрослыми, умными, кто знает, как еще себя и поведет. Его душила ревность к тем неизвестным секретарям, которые так просто и легко забрали к себе Зиньку, и слышно, как смеются там за дверью, и она тоже смеется. Наверное, он не сможет произнести ни единого слова, когда войдет в комнату, не услышит никаких вопросов, и никто не поверит, что он действительно что-то может знать, что он самый лучший ученик в школе, что жестоко ненасытный мозг его может сочетаться с наивной душой, с полыханьем худенького лица, с руками, которые хоть и умеют делать все на свете, но поражают неуклюжестью, когда оказываются в состоянии несвойственного и вредного им покоя и отдыха. Но Петька спросили совсем не то: - Скажи, Александр Карналь не родственник тебе? - Это родной брат моего отца. Дядько Сашко работал председателем сельсовета в райцентре. Для районных масштабов - тоже заметная должность. Но что тут общего с приемом Петька в комсомол? И что общего между комсомолом и его влюбленностью в Зиньку? Зиньке он так и не открылся. Да и что должен был ей открывать? Не было в нем неразгаданного, все написано на лице, он знал, что для Зиньки не может представлять никакого интереса, потому что не умел превзойти ее ни в чем, а она превосходила и его, и всех. Он даже пробовал писать стихи, но с ужасом убедился, что в этом, казалось бы, древнейшем человеческом умении - совершенная бездарность, не мог сочинить даже двух строк, хотя и знал наизусть всего Шевченко, Пушкина и Маяковского, чужое упорно отталкивало все собственные слова, казалось, их и не было вовсе. Петько в отчаянье прятался в бурьяны, залегал там с "Кобзарем", водил пальцами по строкам, пробовал притронуться чуть не к каждой букве, хотя бы в этом иметь общность с Шевченко, который тоже когда-то мальчиком прятался в бурьянах то от пьяного дьяка, то от жестокого пана Энгельгардта. А он от кого? От своей сварливой мачехи или от Зиньки? "Не спалося - а нiч, як море", "За горами гори, хмарою повитi, засiянi горем, кровiю политi..." Время отступает перед вулканическим клокотаньем высоких дум. Открылось это еще тогда, хотя не могло соответственно одеться в мысль. Всю жизнь идешь к великим сынам своего народа, начав это прекрасное странствие с окутанных серебристой дымкой очарования детских лет. Судьбу народов творят не одни лишь экономические условия жизни, но мысль, идея, духовность. Дух многоликий, как Протей. Есть дух прогресса, свободы, гуманизма, и есть дух обскурантизма, враждебности к человеку, исчезновения свободы и красоты. Не под силу было охватить красоту и величие Шевченкова бунтарского слова, исчерпать россыпи его сверкающих дум. "Неначе той Днiпро широкий, слова його лились, текли". Его стихи можно читать и с трибун международных форумов, и наедине с самым дорогим человеком. "По якому правдивому святому закону i землею всiм даною, i сердешним людом торгуете?" У Шевченко, как почти у всех гениев, была нелегкая жизнь. Страдал вместе со всем своим порабощенным народом. Но величие не в страданиях, а в победе над ними. Шевченко принадлежит к тем, кто победил. "Караюсь, мучусь, але не каюсь!" Правда вела его, светила ему, сияла. "Ми просто йшли, у нас нема зерна неправди за собою". Доступный каждому, кто прочитает хотя бы строчку его стихов, Шевченко в то же время - поэт невероятного художественного совершенства. Лирическая сила его - непревзойденна. Сила воображения - невиданная. Чувство слова - ошеломляющее. Естественность и непринужденность стиля - удивительная. Простота - предельно прекрасна. Вот открылась ему наивысшая тайна простоты и глубины, умерла вместе с ним, но в то же время продолжает жить в его стихах, которые и теперь чаруют тебя своими открытиями. Шевченко в истории своего народа был интеллигентом крупнее Ярослава Мудрого, Хмельницкого и Сковороды. Два царя приложили немало усилий, чтобы уничтожить этого великого гения, хотели отбросить его в первобытное состояние, в безвестность и темноту, ибо, мол, только неграмотные владеют "охранным духом" и подлинно эпическим языком, переученные же восхищаются газетными творениями, сбиваются с пути истинного. Последний царь, убедившись в тщетности усилий своих предшественников, которые ссылками и казематами все равно ничего не смогли сделать ни с Пушкиным, ни с Чернышевским, ни с Достоевским, ни с Горьким, велел Академии наук совсем вычеркнуть из словаря слово "интеллигент". К счастью, словари царям не подвластны. Тогда Карналь еще не умел высказать этих мыслей, они жили в нем беспорядочно, были неуловимыми, неоформленными, несмелыми. Шевченко помогал ему преодолеть комплекс своей фамилии. Петько почему-то думал, будто фамилия дает человеку уверенность и силу. Слишком простая обезоруживает тебя перед миром, лишает загадочности, под прикрытием которой легче и проще приближаться к людям. Вот его фамилия - Карналь. Он и сам не знал ее значения. Не говоря уж о других. Но Зинькин отец оголил сущность слова "карналь" перед всеми, показал безнадежную будничность этого слова, от которого как бы отдает овчинными кожухами, и теперь ты все равно что Бараненки, Овчаренки, Козловы или Живодеры. Ну, так. А Шевченко? Это значит - сын шевца-сапожника. А Пушкин - от пушкаря, гармаша, вон у них целая улица в селе Гармашей. Но гений может называться как угодно, от этого он не утратит своей силы и величия. А когда ты ничто, никакие роскошные фамилии тебе не помогут. Он родился среди людей, которые веками мечтали владеть землей и наконец достигли осуществления своей мечты, он еще не знал тогда, что ему самому покажется этого недостаточно и он замахнется на недостижимое - захочет познать и неприступные тайны мироздания. Уже заканчивая десятилетку, с головой, полной порой неупорядоченных, но все-таки знаний, он все равно чувствовал себя маленьким мальчиком, смотрел не только на своего отца, но и на всех тех, среди которых вырос, как бы снизу вверх. Рисовалось ему всегда такое: плоские беспредельные поля, а люди на них - большие, до самого неба, соединяют собою землю и небо, над ними - вся Вселенная с солнцами, звездами, галактиками. Уже когда увидел чуть ли не всю планету, чужие города, леса, моря, горы, равнины, все равно родной край оставался надо всем, в могучих черноземных пластах жирной земли, и люди там - точно эти пласты, с тяжелыми руками, большеногие, с зычными голосами, а если те голоса приглушаются, то только для ласки или для шутки. Жизни там, может, и не хватало внешней изысканности и признаков достатка, но поражала она своим богатством сугубо человеческих неповторимостей, мудрости, благородства, талантливости, безграничной роскошью природы. Карналь навсегда сохранил в своей крови бесконечность степей, раскинувшегося, точно сонный небрежный гигант, Днепра среди нанесенных из России, Белоруссии, Украины перемытых белых песков, незабываемое зрелище белорусских плотов, плывущих сверху вниз, рубленых домиков на них, ярких костров, непостижимых костров на бревнах. Жили в нем ленивый зной, дикие громы, весенняя и осенняя грязь, в которой могли утонуть целые цивилизации, а не только добрые намерения, жили в нем голоса больших птиц, прилетавших каждую весну из ирея: лебедей, журавлей, гусей; ржаной хлеб с калиной, испеченный на капустном листе, свист ветров, праздники с алыми стягами, с которыми каждую осень ходили миром на братскую могилу красных партизан, ледоход на озерах, первое кино в их селе и первый детекторный приемник, смастеренный Алешей Арсеньевым, и надо всем - его безнадежная влюбленность в Зиньку. На фронт Карналь пошел, так и не сказав Зиньке о своем чувстве. Добровольно пойти защищать Родину смелости хватило, а сказать девушке, что любит ее, не отважился. Такие странные душевные измерения у человека. А Зинька? Догадывалась? Может быть. Но разве он один был такой? Зинька ведь была тогда старшей пионервожатой в школе, за ней ухаживали люди с положением. Школьникам же суждены были полыханье щек и застенчивость. Когда в сорок пятом Карналь приехал из госпиталя к отцу, ему рассказали про Зиньку. Немногословно, как привыкли в Озерах. В сорок первом помогала эвакуировать колхозный скот. Но где-то в, степях фашистские мотоциклисты перехватили стадо, коров перестреляли, людей разогнали. Зинька ударилась было к фронту, но не пробилась. Пришлось вернуться в родное село, но и тут не сложила рук: услышала, что в Кременчуге из концлагеря можно вызволять красноармейцев, дав коменданту выкуп. Собрала, что могла, бросилась туда, пробралась до самого лагеря, увидела тысячи умирающих людей, услышала страшные в своем страдании голоса: "Доченька! Сестричка! Деточка! Спаси! Освободи! Забери!" Она взяла какого-то полумертвого парня, всего в ранах, обескровленного, уже и не молил, не мог вымолвить ни слова, только болью светились его синие глаза, такие синие, что за сердце хватали. Зинька привезла его домой, не вняв вздохам, стонам и открытым угрозам своего хитрого отца, стала лечить и выхаживать. Он был пулеметчиком, родом с Тамбовщины, Лебедев, но Зинька сказала, что для удобства его здесь будут называть Лебедь, по крайней мере пока не поднимется на ноги. Что было тогда между ними, никто не знал, ибо времена настали - не до чужих тайн. Можно было допустить, что и Зинька, и ее пулеметчик попытаются разыскать партизан, орудовавших где-то у Днепра и в степях. Но как только зима оголила тальники в плавнях и деревья в степных буераках, командира районного партизанского отряда Александра Карналя, выданного предателем, поймали фашисты и после пыток и издевательств расстреляли в Потягайловском карьере. Потом в тот карьер возили еще много партизан. Кто уцелел, пробился к линии фронта. Казалось, край безнадежно отдан оккупантам, и вот тогда Зинька вместе с Лебедевым исчезла из Озер и не появлялась до самого освобождения, хотя все знали, что она где-то здесь, может, на хуторах, может, в каком-нибудь из окрестных сел, может, с Лебедевым, а может, и еще с кем. Зинькино присутствие не только угадывалось - оно стало волей, приказом. Какие-то дети, не таясь (да и от кого должны были прятаться дети?), приходили днем то к одному, то к другому, выбирая, правда, прежних активистов, колхозных бригадиров, звеньевых, и каждому вручали коротенькую записочку: "На время оккупации вы назначаетесь бригадиром колхоза. Председатель колхоза З.". Записочку получил и Андрий Карналь, которого выгнали из кулацкой хаты и чуть не расстреляли, найдя в мякине спрятанный Одаркой Харитоновной большой портрет Сталина. Таинственный председатель З. сообщал, что их довоенный колхоз становится бригадой в колхозе "За победу", а он, Карналь, назначается бригадиром. Странный тот колхоз охватил чуть ли не половину района! Бригадирам поступило распоряжение сохранять весь инвентарь, не раздавать колхозную землю в индивидуальное пользование, обрабатывать землю сообща, как было и до войны, но скрывая это и от оккупантов, которым покажется более удобным сдирать хлеб и мясо с больших хозяйств. Затем поступило уже и не письменное, а устное, таинственно неуловимое, незадокументированное, следовательно, распоряжение о том, что все планы госпоставок должны быть выполнены сполна и зерно, принадлежащее государству, должно быть спрятано до прихода Советской Армии. Известно же, что никто так не умеет прятать хлеб, как крестьянин. Он останется голодный сам, голодными будут его дети, но что голод для людей, которые рождаются и живут под стихиями, сызмалу приучаются делать все, работают упорно, ожесточенно всю жизнь - так, что в кровать ложатся лишь для того, чтобы умереть. Не наживают богатства, никогда не жаждут его, довольствуются всегда наименьшим, может, поэтому не пугаются и в труднейшие времена, и любят свою землю даже тогда, когда она становится нещедрой для них, и никогда никому не отдадут ее, даже если понадобится заплатить своею жизнью. Чем ниже уровень жизни, тем больший патриотизм у человека - так хочется думать, глядя на крестьян. Сытые и жирные не могут считаться патриотами - они охотно уступают эту высокую честь бедным. А эти бедные, умирающие, пытаемые, расстреливаемые, сжигаемые, уничтожаемые, упорно и неуклонно бились всюду, где стояли, с врагом, проявляли героизм открытый, но применяли и хитрость, перед которой бессильной становилась любая злая сила. Фашисты, кажется, так и не поняли, почему в Озерах им за всю оккупацию не удалось вырвать у крестьян хотя бы крошку того хлеба, что красовался в полях, заманчиво шелестел под высокими степными звездами, наполнял золотыми ароматами беспредельные просторы, вызывая головокружение у испокон века несытых, лакомых до чужого захватчиков. Загадочно-угрожающий колхоз не дал фашистам почти ничего ни в первое лето, ни во второе. Его хлеб должен был стать хлебом победы, с этой мыслью его кто-то "организовывал" - так порой самая простая мысль может неожиданно материализоваться и стать грозным оружием даже там, где, казалось бы, умерли все надежды и угасли все проявления силы. Кому принадлежала эта дерзкая мысль - Зиньке или Лебедеву - так, кажется, никто и не узнал, потому что после освобождения села Лебедев сразу пошел на фронт, а Зиньку забрали в район организовывать комсомолию. Карналь, приехав из далекой Туркмении, попал на Зинькину свадьбу. Лебедев вернулся в Озера с фронта, был весь в ранах, привез с войны орден Славы и две медали "За отвагу". Выходило, что он как бы завоевал Зиньку, чего Карналь сделать не сумел. На свадьбе, пока Лебедев браво вызванивал медалями и обнимал размякшую от любви Зиньку, Петро, хоть и с безнадежным опозданием, рассказал о своих еще довоенных затаенных чувствах и с горя впервые в жизни напился, отчего открылись его раны, и он тогда даже опоздал к началу занятий в университете. "В коханнi серця не половинь, одне життя, життя - одне..." 5 "Озера, 20/XI-1954 г. Дорогой сынок Петрик, дорогая невестка Айгюль! Сегодня уже 13 дней, как состоялись Октябрьские праздники, на которые я получил от вас поздравления с Октябрьской революцией, на которой я кровь проливал во время свержения царского ига, а моих товарищей много и много погибло, и осталось старых большевиков мизерная частица. Как праздновалось? Мне было хорошо. Я на праздник никуда не пошел, а пошел к родной маме, а твоей бабусе, Петрик, она выплакалась хорошенько, и я возле нее, и повспоминали нас всех, а особенно дядьку Сашка, расстрелянного фашистами, и тебя, Петрик, боровшегося с фашистами и испытавшего от них столько горя и страданий. Дома у нас трудненько, чуть-чуть я коровенку не сбыл, у нас уже много коров попродавали из-за бескормицы, но я задержал, а тут после праздников в колхозе стали выдавать на трудодни кукурузные будылья прямо на корню, в степи. Мне дали сорок соток. Одарка Харитоновна, хотя и старенькая уж, три дня рубила, а я на работе и по хозяйству; нарубила целую арбу, и привезли домой, а тут много колхозников не имеют скота и свои будылья продают, так мы еще и подкупили. На Октябрьские праздники мне выдали в дополнительную оплату телушку Зорьку, и теперь Одарка Харитоновна тешится с нею, как с малым ребенком. Свинку мы поставили на откорм, потому как сегодня в колхозе насчитали по двести грамм на трудодень кукурузы, и мне на десять месяцев достается 193 килограмма в кочанах, так что свинку к Новому году откормим. Теперь какая у меня работа? Работаю фуражиром. Работа нетяжелая, пошел, выдал колхозникам арбу соломы, поподгребал и сиди себе, теперь кормов и грамма никто не может взять без бумаги. Сейчас у нас в Озерах из-за стихии в колхозе на зимовку всего животноводства оставляют по плану коров и нетелей и волов 450 штук, а остальные 750 голов реализуют, коней оставляют только 40 штук, а остальных 143 убивают в день по три лошади и варят свиньям. Свиней оставляют 250 штук, а остальных 910 реализуют. Так же и с птицей. Вот такое положение у нас сложилось с кормами. Теперь относительно климата. У нас сейчас дожди через каждый день, тепло, скотину пасут, подножного корма много, озимый хлеб небывалый, жита такие, что в стрелку пошли, так что приходится косить или пускать на них скот. В колхозе ждем зимы, работу кончили, у меня свободное время, можно бы почитать, ведь ночи такие длинные. Я когда бывал у вас в Одессе, то удивился, что у вас так много книг, и просил у Айгюль, так она дала мне книжку, называется "Журбины"; и я перечитал ее тогда, а тебе, Петрик, и не сказал, потому что там про старого какого-то деда рабочего, а я еще дедом быть не хочу, еще с молодыми потягаюсь. Теперь вчера вечером, 19 ноября, приехал к Карналям мой племянник, сын покойной тети Поли Женько из Казахстана, привез с собой торбу денег, а на себе - торбу грязи. Это он был там добровольно два месяца и рассказывает, что там очень хорошо было, но такой уж худой, только глаза блестят, он там грузил хлеб на машины и с машин, одну пшеницу, и два месяца не переодевался и не мылся, потому что воды нету, только для питья и еды, да для машин, привез полный чемодан белья и одежи, а на себе порвал трое штанов и грязный оттуда ехал поездом десять дней. Так что вчера нагрели кипятку, и ошпарили "паразитов" на нашем "казакстане", и немного пробрали его за то, что он не пошел в Карналей и такой засвиняченный там позорился среди людей и нашу фамилию позорил. Теперь посылаю вам горячий привет и желаем самого лучшего в вашей жизни. С уважением остаюсь я, твой батько, целую крепко Андрий Карналь". Прошлое, переставая быть тайной, теряет все свои чары, и часто появляется искушение откинуть его, как изношенную одежду. Да и такое ли уж оно прошлое, когда ему лишь двадцать лет? Отец как бы в попытке спасти сына от увлечения несущественным, как он считал, в письмах своих был предельно деловым и точным. Не было в его письмах сказаний, легенд, сказок, таинственной подпочвы крестьянского бытия, в котором целые поколения черпали поэзию единения с ветрами, солнцем, землей, звездами, Вселенной. Легенды и сказания принадлежали миру женскому, сказки оставались с дедами, уже ушедшими из жизни. Малый Петько никогда не слыхал от отца ни одной сказки, только дед длинными зимними ночами, лежа с внуком на горячем поду печи, на который бабушка Марфа накладывала куски хозяйственного мыла (высушенное, оно не так быстро смыливалось), быстро и неразборчиво бубнил ему сказку за сказкой, без передышки, без объяснений, без названий, сплетая все в какой-то бесконечный фантастический эпос, в котором слова терялись так же, как в дедушкиных молитвах перед иконами. И если сам бог ничего не разбирал в его бормотании, то Петько и подавно вынужден был довольствоваться одним звучанием дедушкиного голоса и впоследствии понял, что, наверное, в сказках важно прежде всего и не содержание, а настроение, они как музыка, как все сто тысяч украинских песен, сплетенных в кольцо восторгов, очарований, страхов и надежд. Может, потому отцово поколение входило в жизнь без сказок и сыновей своих вело за собой с бодрой песней: "Мы рождены, чтоб сказку сделать былью..." Не становилась ли слишком одномерной и скучной жизнь без сказки? Карналь не мог бы ответить с уверенностью, сказки оставались для него в какой-то прекрасной, но недостижимой дали, когда же слышал, что рядом с ним живут люди, которые избрали себе специальностью складывание новых сказок, то удивлялся безмерно. Разве может существовать подделка под сказку? Поэтому всегда отдавал преимущество людям, создающим самое жизнь, и жизнь такой плотности, что равняется она иногда полям сжатия в звездных системах, где фантастические силы энергии вытесняют из себя даже материю. "Озера, 21 марта 1974 г. Дорогой сын Петрик! Прежде всего сообщаю, что мы до настоящего времени живы и здоровы, чего и тебе желаем. И грустим поныне по нашей незабвенной невесточке Айгюль, и плачем, как вспомним, что такая молодая и знаменитая женщина ушла с этого света, до сих пор не верится, что она погибла. Дед Гнат одно говорит, мол, умирает только тот, кто не хочет жить, а кто хочет жить, тот живет дальше. Деду Гнату уже сто лет, а бабке Параске девяносто семь, и оба живы, и Васько, их сын, твой товарищ, секретарем территориальной парторганизации у нас, ему уже больше, чем тебе, Петрик, он на два года старше. Дома у нас все в порядке, я работаю на прежнем месте, в амбаре, готовимся к весеннему севу, очищаем посев-материал и завозим со станции, готовимся дать второй миллиард пудов хлеба для нашей страны, как дали прошлый год. Погода у нас уже второй месяц стоит сырая, большая грязь, прямо по пояс, тракторами так поразбили дороги, что никакие машины не пройдут. Теперь опишу вам, как третьего марта отметили мой день рождения, это восемьдесят лет, я уже в селе после деда Гната, бабы Параски и старой Трофимовны самый старший, а еще работаю на постоянной работе, то есть триста шестьдесят пять дней на год каждый день иду на работу без выходных, без болезней и передышек. В этот день у нас собралось в 12 часов восемьдесят душ, голова колхоза Зинька Лебедь с мужем и голова сельсовета Карпо Дудка, и приехал секретарь райкома партии и голова райисполкома, и все с женами, и была музыка, баян, скрипка, бубен, пить и есть было тоже, пива 55 бутылок, горилки 45 бутылок, вина шампанского 5 и коньяку 18 бутылок, да еще была у меня канистра спирта, но его никто не пил, так что остался весь целый. Получил я 91 телеграмму к дню рождения, но все брали твою телеграмму, Петрик, и ее читали, потому что все другие телеграммы только "поздравляем с днем рождения", и все, а у тебя очень интересно для всех написано, и все в одно говорили: вот у нас родился академик, и это ты воспитал, дед Андрий, нашего советского академика, и я аж заплакал от радости, что хорошо живем, а уже старый, восемьдесят лет, и мачехе твоей уже восемьдесят четыре, но еще будем жить. Пиши мне, Петрик, как там внучка моя Людочка со своим мужем, может, летом приедете в гости. Сегодня у нас снежок выпал, дороги немного подморозило, может, понемногу наладится. Пока до свидания, остаемся ваши родные, крепко целуем, обнимаем - твой отец Андрий Карналь и Одарка Харитоновна". Расстояние между двумя отцовыми письмами - двадцать лет. Чем они были заполнены? Можно ответить одним словом: перемены. Заботы народа, который не позволяет себе ни передышки, ни расслаб