рубль. Кошелек Зиночки пуст, мой тоже. Детям дали молока с хлебом. Обед не из чего было варить. - Давай я снесу наши платья на толкучку, - предложила я. - Рублей десять - пятнадцать, наверное, дадут. На несколько дней хватит... А там я наймусь куда-нибудь, ну, хотя бы в поденщицы... Я, право, не знаю куда, но надо, надо работать... - отрывисто и тихо говорила я. Она молча обняла меня. - Бедная моя Ксаня! Дети, должно быть, не подозревают, что наши дела так плохи. Их забавляет, что сегодня не варится обед и что им дадут колбасы, молока и хлеба. Только Валя сегодня смотрит серьезнее обыкновенного и тревожными глазенками следит за нами. - Куда ты несешь вещи, тетя Китти? - спрашивает он, когда я, нагроможденная узлами, спускаюсь с лестницы. - Вот к портнихе несу... переделать надо твоей маме и мне наши наряды... - лепечу я и багрово краснею. Его ясные глазенки уже впились в меня. - Зачем ты говоришь неправду, тетя Китти? Ты идешь на толкучку продавать вещи, потому что нам нечего кушать. Я слышал, как мама плакала ночью... Бедный ребенок! Рано же пришлось тебе познакомиться с правдой жизни! Я судорожно обнимаю его, целую и стремглав выбегаю на улицу. На рынке народ, пестрая толпа, навесы, лавчонки с товарами. Говор обывателей, крики торговцев, споры и брань - все смешалось. В ближайшем ларьке сидит старьевщица. К ней я несу мои вещи. Она долго, старательно разглядывает их, переворачивает из стороны в сторону, чуть ли не обнюхивает каждую тряпку. Ее длинный нос, ее хищные глаза и худые, костлявые руки - все выражает алчность. И вот, после получасового осмотра она изрекает дребезжащим, как несмазанная телега, голосом: - Пять рублей! - Как пять рублей! Но ведь здесь пятьдесят рублей одного товара, не считая работы! - Так и убирайтесь вон с вашим товаром! - кричит она и грубо пихает вещи обратно в саквояж. Как в вихре переносится моя мысль в тесную мансарду: несчастная Зиночка, голодные дети и ни капли молока на завтра. - Давайте 5 рублей, все равно, - глухо выговариваю я, потому что мое горло сжимается тисками, - да вот еще и саквояж возьмите. - Полтинник за саквояж и ни копейки больше. - Хорошо, - говорю я и невольно сжимаю губы. Тут же на толкучке я покупаю мясо и овощи и спешу домой. В сердце, несмотря ни на что, царит радость. Слава Богу, дети не останутся голодными более или менее продолжительное время! Мая... 190... г. Неужели я не писала почти целый месяц? Ах, какой это был месяц! Что только мы не перенесли в продолжение его! Вырученных денег хватило ненадолго. Надо было измышлять новые получки. За платьями я снесла на толкучку белье, за бельем - пальто и шляпы. У нас осталось лишь по одной смене белья и по одному носильному костюму... Зато дети сыты, они не испытывают нужды. - Работать, работать надо... - повторяли мы ежедневно, я и Зиночка. Но где найти работу, откуда? Хозяйка, ее муж и сыновья подозрительно косятся на нас. Я слышу нелестные отзывы о нашей благонадежности. Я просила несколько раз хозяйку рекомендовать меня в поденщицы. Она только презрительно смеется: - Куда уж вам! Белоручки вы! Сидите уж дома. Хорошо ей говорить это. Но кто же прокормит Зиночку и детей? Не Зиночке же работать! Она барышня, вдова офицера. А я? Кто я? Я просто дитя леса, умевшее справлять самую черную работу в доме лесничего. Мая... 190... г. Последние гроши вышли. Не на что не только сварить обеда, но и купить молока. Мне удалося лишь достать в ближайшей лавочке весового хлеба для детей. Зека ничего не понимает, по-прежнему смеется, звонко и весело, и иногда просит пряничка у меня и Зины... Валя молчит, только личико его серьезнее и печальнее обыкновенного. Смотрит жалкими глазенками на мать и крепится, чтобы не заплакать. Иногда подойдет ко мне, уткнется курчавой головенкой в колени, как котенок, и молчит. Какая пытка, это молчание голодного ребенка, какая мука! Июня... 190... г. На улице лето, душно и жарко. Вся природа тихо и ласково ликует. У нас в мансарде ужас. Дети напомнили о голоде; первый - Зека. - Мама, дай хлебца... Я кушать хочу... - попросил он. Валя бросился к брату. - Постой, Зечка, рано обедать! - Но я кушать хочу! - настаивал ребенок. Зиночка забилась в угол и беззвучно рыдает. Боже мой, как вынести эту пытку! И все из-за меня! Я одна во всем виновата. Ради меня ведь уехали мы в это захолустье. Не убеги я от преследования Манефы - они остались бы на виду их друзей, которые не допустили бы их голодной смерти... А теперь... Неужели непоправимо содеянное мною?.. Нет, нет, вздор!.. Еще не поздно, еще можно поправить. Я беру перо и пишу Мише Колюзину, в каком мы положении, что переживаем. Пишу на клочке бумаги, без марки. Молю сделать подписку среди артистов в театре и прислать нам сколько-нибудь денег, потому что мы нищие, нищие вполне... И это пишу я, гордая Ксаня! Гордая лесная девочка, не склонявшая ни перед кем головы!.. Но я не для себя прошу: для Зеки, Вали... Несчастные дети!.. Чем виноваты они? В этот вечер они улеглись спать, поглодав корку черствого хлеба. Я сумела выпросить его у хозяйки. Эта злая женщина чуть ли не ежедневно напоминает о том, что сгонит нас с квартиры, потому что мы уже две недели не платим за нее. Но она сжалилась над детьми и швырнула мне этот черствый кусок для них... Июня... 190... г. Утром я была поражена ужасным видом детей. Их личики стали прозрачны и худы до неузнаваемости. Глаза поражали своей величиной. Зека заплакал, прося кушать. - Крошечку, мамочка... одну только крошечку хлебца!.. - молил он. Этот слабенький, вымученный голосок рвал душу. Валя молчал, только огромные глаза его сверкали. Зиночка, бледная и худая, как тень, пошатываясь подошла ко мне и прошептала: - Я не могу... я не могу выносить больше этого, Ксаня... Уж лучше умереть всем сразу!.. Я тоже того мнения, лучше сразу. Я не железная и муки голода делают свое дело... Дети немного кушали вчера, но у меня с Зиночкой двое суток не было во рту ни куска, ни крошки. Как безумная кидаюсь я к хозяйке: - Хлеба!.. Ради Бога!.. Хоть кусочек!.. Хоть крошку!.. Мое лицо, должно быть, слишком красноречиво говорит о том, что мы переживаем там, наверху, в мансарде... Хозяйка бранится и... все-таки дает краюшку... Когда я, с жадностью схватив ее, кидаюсь к дверям, она кричит мне вдогонку: - Эй вы, дармоедка! Вот работу просили. Есть работа у меня: белье мне постирайте сегодня... Два гривенника заплачу. - Белье?.. Да... да... хорошо... сейчас... сейчас, - в я уже взвиваюсь по лестнице туда, в мансарду. Три пары лихорадочно горящих глаз впиваются в кусок хлеба, который я держу, как редкое сокровище, обеими руками. Я надламываю его... Мои пальцы дрожат... Одну половинку Вале, другую Зеке... Зека хватает свою порцию и лихорадочно быстро уписывает ее... Сухая корка хрустит на его зубенках... О, этот хруст! Он выворачивает всю мою внутренность... Он нестерпим для моего голодного желудка... Валя смотрит на свой кусок, потом переводит глаза на Зиночку, на меня. - А тебе? А маме? Ведь и вы тоже хотите кушать, - лепечет он, и его крошечные ослабевшие ручонки уже разламывают скудную порцию на три куска. - Не надо! Не надо! Кушай сам... мы потом покушаем... мы сыты! - почти в голос кричу я, боясь разрыдаться от голода и жалости в одно и то же время. Потом кидаюсь к Зиночке. - Ты знаешь, мне предложили работу!.. Потерпи до вечера, мы будем сыты! - шепчу я. Она только машет рукой и отворачивается в угол... Июня... 190... г. Солнце палит вовсю. Когда я стояла на плоту и мылила белье и потом споласкивала его в зеленоватой воде пруда, оно было немилосердно ко мне. Оно жгло мою голову... Голова горела. Ах, как горела голова!.. Красные круги стояли в глазах. Все кружилось - и белье, и пруд, и старые ветлы на берегу. Мозг пылал... Внутренности сжимались от пустоты... Я не ела почти трое суток... Ад, ад внутри меня... И ад в голове... Не могу больше... Не могла дополоскать белье днем под палящими лучами солнца, не могу записать и теперь эти строки в мой дневник... Силы падают... Голова ноет все сильнее и сильнее... Зато внутри все легче и легче... Я не чувствую голода. Только язык весь ссохся и трудно ворочается во рту... Июня... 190... г. Я лежу. Голова болит нестерпимо. Зиночка сидит подле меня и кладет холодные компрессы... От компрессов не легче... Нет!.. Нет! Мой дневник под подушкой. Дневник и карандаш... Когда она отходит от меня к детям, я беру и записываю... Зачем? - не знаю сама... Голова раскалывается от боли. Не могу писать... Июня... 190... г. Не могу писать... О Боже! Боже! В глазах какие-то круги, все тело ноет, рука едва держит карандаш, в ушах - шум, голова точно свинцом налита. Что это усталость, голод или смерть? Боже, неужели смерть?.. Июня... 190... г. Как долго я болела - не знаю... Сколько перемен. Господи, сколько перемен!.. Но надо рассказать тебе по порядку, все по порядку, мой милый дневник... А я так еще слаба! Так слаба вследствие болезни. Карандаш в моих руках. Меня оставили на минуту одну. Они пошли в церковь, а Зиночка, думая, что я заснула, взяла Валю и Зеку и спустилась во двор. Мой милый дневник, я снова одна с тобою!.. Как все это случилось? А вот как. Мне стало худо тогда на плоту. Голова раскалывалась от боли... Все тело горело и ныло. Я едва дотащилась до дома и упала на кровать. Сначала мне казалось, что это только от усталости и... голода. Я успела даже кое-что записать в дневник. Но потом, ночью, началась пытка. Я не могла заснуть и не могла забыться... Холодная тряпка на лбу казалась раскаленным железом... Я кричала от боли, но среди крика минутами я различала бледное, встревоженное лицо Зиночки, склоненное надо мною. - Тебе худо, Ксаня, очень худо? Я не отвечала. Язык плохо ворочался во рту. Губы ссохлись. Сил не было произнести хоть слово... День поднимался и снова догорал... Ночь спустилась. Зиночка уложила детей и сама прилегла в ногах моей кровати. Она думала, что я сплю. Но я не спала... Я слышала, как спустилась ночь, как все затихло в доме, как улеглись сапожники внизу... Смеркалось. Я лежала на спине с открытыми глазами... Так прошла вся ночь. Вдруг неожиданно внизу скрипнула калитка... Послышались голоса... Отворилась хозяйская дверь... Опять голоса. Заскрипели ступени лестницы под чьими-то тяжелыми шагами, дверь нашей мансарды широко распахнулась, и два черных призрака вошли в нее. Эти два черных призрака были - Уленька и мать Манефа. "Это только бред", - подумала я. Но нет - это не был бред. "Они" нашли меня, нашли больную, истерзанную голодом и болезнью. "Они" сказали, что гнев Божий посетил меня, что я наказана достаточно и что нет злобы в их душе на меня. Они узнали, где я, и явились. Июня... 190... г. "Их" опять нет, и я могу писать. Они дали денег Зиночке, накормили ее детей и, как две добрые сиделки, стали чередоваться у моей постели. Ко мне был позван доктор. Мне заказали лекарства, купили вина... Лекарство и вино, а главное, доктор, сделали свое дело. Тиф был захвачен в самом начале. Теперь я буду жить. Жить?.. А стоит ли жить? Что ждет меня, одинокую сироту, в жизни?.. Да, теперь я знаю: впереди ждет меня келья. Мать Манефа твердо решила это. И она, и Уленька целыми часами говорят о том, что тяжелый крест посетил меня, что я свернула с истинного пути, уготованного мне Богом, и что нужно новое искупление, дабы получить отпущение грехов. Что ж, они правы! Я вижу в том сама промысел Божий. Не приди они вовремя, Зина и дети умерли бы с голода... А теперь... Да, да!.. Надо каяться и молиться. Это решено. Я иду в монастырь. Июня... 190... г. Когда "они" уходят в церковь, Зиночка садится на мою кровать и плачет надо мной, как над мертвой. Она не может успокоиться, что я буду монахиней. - Ты так молода, Ксаня, и должна отказаться от жизни, от всех ее радостей, - лепечет она сквозь слезы. - Зиночка, оставь! Оставь! Прибегают Валя и Зека. Они очень переменились за эти несколько дней. Еще бы! Сытная еда что-нибудь да значит! Их щечки снова слабо окрасились румянцем, глазки блестят. - Тетя Китти, - лепечут они, - мы поедем с тобою. "Черные тети" сказали, что, как только ты поправишься они увезут тебя. Правда? Мы все вместе поедем. Когда? Скоро? Я обнимаю их слабыми руками. - Голубчики мои... Я одна уеду... Черные тети берут только меня с собою... Вас им не надо... - Злые черные тети! Мы не хотим, мы не позволим, - лепечет Зека в то время, как Валя молча сжимает кулачки. - Черные тети спасли вас от голодной смерти, вы не должны забывать этого, - говорю я наставительно в то время, как мое сердце разрывается от тоски... Что это не отвечает Миша Колюзин? Он должен сделать подписку среди артистов и собрать денет в пользу Зиночки, иначе могу ли я спокойно уехать от них? Июль... 190... г. Сегодня я встала впервые. Как я прозрачна и худа. Уленька успела мне сшить черный подрясник. Мать Манефа купила такой же платок. Я стала неузнаваема: худая, бледная, с огромными глазами, окруженными тенью, с волосами, погребенными под неуклюже спущенным платком - я теперь "настоящая монашка", как говорит Зина... Зиночка не может смотреть на меня без слез. Дети льнут ко мне беспрерывно. Через неделю я уезжаю с Манефой и Уленькою. Это уже окончательно решено. Июль... 190... г. Целое утро мать Манефа читала мне житие Симеона Столпника. Я слушала ее монотонный голос и думала свою думу. И вдруг неожиданно прервала чтение: - Матушка! Она вскинула на меня свои строгие глаза, однако сдержала свой гнев и спросила почти ласково: - Что тебе, девонька? - Матушка! Я охотно, да, я охотно пойду в монастырь... Схороню свою молодость в келье... Только... дайте возможность Зине пробиться пока... Дайте ей в долг денег, матушка... Она честная... Она возвратит вам, когда поправятся ее дела... Дайте хотя немного... на первое время... Тогда я пойду за вами вполне спокойная... Мать Манефа долго смотрела на меня, как бы испытывая мою искренность. Очевидно, глаза мои не лгали. - Хорошо, - произнесла она холодно, - я оставлю им порядочную сумму в день отъезда. А теперь слушай далее житие святых. - Да, я слушаю, матушка, слушаю. Я теперь спокойна, - ответила я. Июля... 190... г. Завтра мы уезжаем. Утром я ходила в церковь с Уленькой. На обратном пути я ее спросила: - Уленька, почему вы отплачиваете мне злом за добро?.. Неужели вы забыли, что я спасла вашу жизнь когда-то... - Что? Каким злом?.. Бог знает, чего вы не выдумаете, девонька! - так и встрепенулась она. - Да неужто я вам зла желаю?.. - Да!.. Вот разыскивали меня, а теперь помогаете матушке запереть меня в монастырь... - Ксеничка! Девонька! Опомнись! Что вы говорите... Это дьявол смущает вас, девонька... Гоните, гоните его! Спасение, радость небесную мы готовим вам... Спасти вас желаем. Не в миру бо, а в чине ангельском обрящете спасение... - задыхаясь от волнения, говорила она. Я махнула рукой. Что я могла возразить ей? У нее свои убеждения, свои взгляды. Она неисправимая фанатичка до мозга костей. Бог с нею! Чего же волнуюсь я? Раз Зиночкины дела устроятся, мне не страшно мое будущее, не страшно совсем... Целый день мы провели вместе, я, Зиночка, Валя и Зека. Оба мальчика точно притихли. Даже малютка Зека перестал играть и смеяться и не отходил от меня. Валя приютился у моих ног. Я рассказала им в последний раз сказку-быль про Ксаню-лесовичку. Мать Манефа и Уленька ушли в церковь. Теперь они убеждены, что можно оставить меня спокойно. Они уверены, что я не убегу от них больше. Они дадут Зиночке возможность вздохнуть немного, а я им за это отдаюсь вполне, пойду в монастырь... Монастырь, так монастырь! Моя душа спокойна. Чего же еще мне желать? Печально прошел этот вечер. Все легли спать рано... Завтра надо встать с восходом... Поезд отходит в 7 часов утра. Я тоже ложусь, но едва ли я засну. Ведь завтра решается моя судьба. Завтра! В ту же ночь под утро. Мать Манефа и Уленька спят за ширмами. В шесть часов их разбудят. В шесть часов поднимутся все, и начнется суматоха. Проснется Валя и недоумевающе откроет свои не детски серьезные глаза... Свернувшись клубочком, он тихо похрапывает на моей постели... Бедняжка, как он горько наплакался вчера. - "Ты уезжаешь, тетя Китти! Ты уезжаешь!" Этот голосок до сих пор звенит в моих ушах... Да, я уезжаю, милый, маленький Валя!.. Пять часов утра. Багровое солнце встает на востоке. Последнее солнце моей свободы! Последний час свободы, последний! Моя рука, вооруженная пером, дрожит, когда я пишу эти строки. Через три-четыре дня я уже не буду на воле. Через четыре дня я проснусь в тесной монастырской келейке под звон обительских колоколов... Мать Манефа отвезет меня туда, не заезжая в свой монастырский пансион. И никогда, никогда я не увижу более свободного вольного старого леса!.. Никогда! Никогда! Никогда! Эта мысль приводит меня в бешенство исступления... Меня, дочь леса, лесовичку, лишают воли лесной! Берут от жизни и замуравливают в каменные стены ненавистной монашеской кельи!.. А что... если?.. Все спят... Никто не услышит, как я открою дверь и... и уйду, убегу отсюда... О, я скорее готова стать последней нищей и умереть с голоду где-нибудь в лесу, нежели... нежели. Благая мысль! Решено... ухожу... ухожу на волю, на свободу... Умрет свободною Ксаня-лесовичка... Прощай, Зиночка!.. Прощайте, дети!.. Дети? А они не умрут с голоду разве, когда я уйду? Мать Манефа разгневается и не поможет Зине. Не поможет ни за что. Подумает, что та в заговоре со мною и... и... они погибнут от голода и нужды, как погибали уже до появления монахинь. Нет, никогда не погублю я Зиночку и ее детей. Ксаня-лесовичка, пусть тесная келья, пусть тюрьма... Пусть погибаю я одна, в тоске и одиночестве, но не другие... Не другие!.. Страница дописана. Последняя страница!.. Солнце заливает мансарду... За ширмой шорох... Это проснулась мать Манефа... Сейчас проснутся и все. Перо падает из рук... Мое сердце трепещет... Это последние строки свободной Ксани... Последние!.. Милый дневник, прощай! Старый лес, прощай! Прощай, свобода, воля, радость жизни, Зиночка, дети, все прощайте!.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . На этом обрывается дневник Ксани.  * ЧАСТЬ ПЯТАЯ *  НА ПОРОГЕ НОВОЙ ЖИЗНИ Глава I На вокзале. Неожиданная встреча Бледная, с темными кругами под глазами, сходила по шаткой лестнице Ксаня со своей мансарды в сопровождении Уленьки и матери Манефы. Зиночка стояла наверху лестницы и, одной рукой обнимая детей, другой крестила отъезжавшую. И Зиночка, и дети рыдали навзрыд. Они хотели проводить на поезд Ксаню, но этому решительно воспротивилась Манефа. - К чему? Дальние проводы - лишние слезы! Так решила монахиня, и облагодетельствованная ею Зиночка не смела возражать ей. Бледная, с тусклым взором сходила Ксаня. Большой, черный платок и монастырского покроя платье делали ее неузнаваемой. К воротам подъехала громыхающая пролетка захолустного извозчика. Все трое сели в экипаж. Ксаня подняла глаза на окно мансарды. Заплаканные, печальные личики детей закивали и заулыбались ей оттуда сквозь слезы. Извозчик дернул вожжами, и утлая коляска запрыгала по мостовой, прямо на вокзал. В этот ранний час на платформе вокзала было мало народу. Три темные фигуры приютившихся в уголку женщин не обратили на себя никакого внимания. До поезда надо было ждать еще добрый час. Ранее его отхода должен был прибыть поезд из того города, откуда четыре месяца тому назад приехали Ксаня, Зиночка и дети. Этот поезд несколько занимал теперь воображение Ксани. Может быть, с этим поездом придет письмо от Миши?.. Может быть, деньги... хотя бы небольшая сумма, собранная труппой для них... Дай-то Бог! Правда, мать Манефа оставила Зиночке двадцать пять рублей, но этой суммы едва ли хватит ей и детям надолго. Хорошо, если бы письмо пришло именно сегодня, когда Зиночка с мальчиками находится в таком отчаянии, потеряв Ксаню. Девушка так погрузилась в свои мысли, что не заметила суматохи, какая обыкновенно предшествует приходу поездов. Она очнулась только тогда, когда, громыхая и сопя, подкатило к дебаркадеру железное чудовище. Зазвонили звонки, засвистел локомотив, широко распахнулись дверцы вагонов. - Корали! Ну, конечно, это Корали! Я из тысячи узнаю эти глаза! О, дитя мое, что сделали с вами? Что это за монашеский костюм на вас! Ошеломленная Ксаня подняла голову. Перед ней стояла в изящном дорожном костюме Нина Белая. За нею - Миша Колюзин, улыбаясь во всю ширь своего румяного лица. Ксаня вздрогнула. Краска бросилась ей в лицо. Глаза загорелись. Она быстро вскочила со своего места, схватила руки Белой, в безумном отчаянии сжала их. Она хотела сказать что-то и не могла. Губы не слушались, язык не повиновался. Белая ласково смотрела на нее. Ее красивые, черные глаза покоились на лице девушки. Ее голос нежно звучал над нею. - Милая! Видите, я сдержала свое слово! Помните, я говорила тогда: "Разыщу вас хоть на дне моря". Вот и разыскала. Спасибо, Миша помог. Прочел мне ваше письмо. Бедняжка, что вы пережили! Ну, теперь конец всему. Недаром же я вас искала. Теперь увезу вас с собою и Зину Долину тоже, и ее деток. Я беру вас с Зиночкой к себе... Я сделаю из вас актрису, настоящую актрису, такую, какой желал вас видеть Арбатов. Вы отныне принадлежите мне, Корали... Я заменю вам Арбатова и... Но тут ей пришлось прервать свою взволнованную радостную речь: перед ней, как из-под земли, выросла суровая фигура монахини. Мать Манефа, все время с бесстрастным лицом слушавшая Белую, теперь строгим голосом оборвала ее: - Не смущайте девушку. Иная доля, чистая и высокая, уготована ей. Она идет в монастырь. Ксаня и Белая тихо вскрикнули в один голос. Они в общей радости встречи забыли о главном: о том, что Корали была пленницей Манефы и должна идти в монастырь. Лицо Белой стало белее снега. Ее кроткие глаза приняли вдруг жесткое, почти злое выражение. Она положила руку на плечо Ксани. - Дитя мое! Правда ли это? Чуть живая от волнения Ксаня отвечала: - Правда! Правда! О, зачем вы приехали так поздно! - Китти! Китти! Бедная детка! Ободритесь! - шепнул ей Миша Колюзин и совсем уже тихо добавил: - вы увидите - мы отвоюем вас! В это время пронзительный свисток напомнил о приближении нового поезда. В следующую же минуту он подполз к платформе. - Это наш поезд. Пора нам. Едем! - тоном, не допускающим возражения, произнесла Манефа. Она и Уленька, встав по обе стороны Ксани, старались оттеснить ее от ее друзей. - Едем! - еще раз проговорила Манефа и, энергичным движением взяв за руку Ксаню, двинулась с ней к вагону. Это было так неожиданно, что Белая и Колюзин опешили на мгновение, на мгновение только. В следующее мгновение Белая уже очнулась. - Корали!.. Китти!.. Корали!.. - крикнула она и рванулась к Ксане. - Да объясните же вы, наконец, что все это значит! Ксаня хотела ответить и не успела. Снова мать Манефа выдвинулась вперед. - Извините, сударыня, - произнесла она ледяным тоном, обращаясь к Белой. - Вы, очевидно, ошибаетесь и приняли эту девушку за другую. Здесь нет никакой Корали. Здесь Ксения Марко, моя воспи... Дикий, пронзительный вопль огласил вокзал, дебаркадер и прилегающие к ним улицы. - Ксения!.. Марко!.. Моя Ксаня!.. моя дочь!.. моя девочка! - не своим голосом вскрикнула Белая и протянула руки. Что-то непонятное происходило с Ксаней. Ее мозг осенило одно быстрое, как сон, воспоминание: лесная чаща, кусты и трава, и белая женщина, скользящая по мху с двухлетней девочкой на руках... Какая-то волна ударила в голову, залила сердце... Она увидела вдруг, с поразительной ясностью, то же лицо, тонкое и прекрасное, те же глаза, кроткие, печальные, полные неизъяснимой любви... Все смешалось, сбилось в одно радостное, блаженно-сладкое сознание... Ксаня точно отделилась от земли и поднялась к небу. - Мама! Ты жива, моя мама! - вскрикнула она и без чувств упала на руки Белой. Глава II Вернулась! - От счастья не умирают! Так сказала Зиночка, когда бесчувственную Ксаню привезли обратно в их унылую мансарду. Но не черные монахини привезли ее, а близкие друзья, Белая и Миша. Сама Белая, или, вернее, Антонина Николаевна Марко, едва держалась на ногах от волнения. Когда Миша объяснил наскоро причину ее волнения Зиночке, та только всплеснула руками и бросилась хлопотать подле бесчувственной Ксани. - От счастья не умирают... Она очнется, ваша дочурка... О, Антонина Николаевна, если бы заранее знать это все, - смеясь и плача лепетала по-детски Зиночка. Общими усилиями удалось привести Ксанию в чувство. Она открыла свои большие глаза, увидела склоненное над ней дорогое лицо и поняла все. Смуглые руки в тот же миг обвили шею Белой, и горячие губы прижались к ее губам. - Моя мама жива! Вернулась моя мама! - прошептала она, дрожа от восторга и любви. Градом поцелуев отвечала на ласки дочери Антонина Марко. И обе замерли в объятиях друг друга. Зиночка, Миша и дети незаметно скрылись, чтобы дать возможность матери и дочери побыть одним. Наступили острые, блаженные минуты нечеловеческого счастья. Руки матери обвивали чернокудрую головку Ксани, тонкие, прекрасные пальцы перебирали ее локоны. Большие, любящие, восторженные глаза смотрели в глаза девушки и не могли насмотреться. Ксаня целовала руки и голову матери, прижималась к ее груди и говорила, говорила, не умолкая. Откуда брался поток нежных слов, которыми она осыпала мать!.. Ласка, неведомая раньше угрюмой и озлобленной душе лесовички, теперь захватила все ее сердце. - Мама... родная... голубка-мама... цветочек мой лесной... моя звездочка ясная! - шептала она и снова осыпала лицо и руки матери градом исступленных поцелуев... Когда первый приступ острого счастья миновал, Антонина Марко, волнуясь и спеша, говорила Ксане: - Детка... жизнь моя... с тех пор, как я оставила тебя малюткой у Норовых и уехала из лесной сторожки, я не имела покоя... Дни и ночи я только и думала о тебе... О, я никогда не рассталась бы с тобою, если бы исключительно тяжелые обстоятельства не принудили меня к этому... И она рассказала Ксане о своей горячей дружбе с Машей Норовой, о том, как она попала вместе с семьею лесника в графский лес и как, следуя советам Николая Норова, опасаясь подвергнуть семью лесника опасности и не желая есть даром чужой хлеб, уехала, доверив Ксаню своей подруге детства. - Я уехала работать, работать на тебя, - продолжала она, - уехала и вновь поступила на сцену, которую я покинула для того, чтобы всецело посвятить себя тебе... покинула, несмотря на то, что сцена увлекала меня, что я буквально ею жила, что чувствовала призвание к театру... Нелегко мне было это сделать, но я это сделала ради тебя... Однако забыть совсем, что я актриса, я была не в силах, потому что я любила, горячо любила искусство... Ты не можешь помнить, как я, бродя по лесу, читала стихи, проходила роли... - Помню! Помню, мама!.. Точно сквозь сон я вижу тебя там, в лесу... вспоминаю даже слова!.. - Детка моя! Жемчужина моя!.. Я уехала далеко, поступила в один из провинциальных театров, под фамилией Белая... Мне повезло, талант мой признали, я приобрела известность, славу... Но от тоски по тебе, моя Ксаня, я заболела... Труппа, в которой я служила, уехала, a я осталась одна, в больнице... Много месяцев я пролежала без сознания... Потом у меня развилась чахотка, и меня, все еще больную, бессильную, отправили на юг. Едва поправившись, я опять стала играть по театрам, мечтая об одном: скопить как можно больше денег, чтобы обеспечить мою девочку, поехать за тобою, родная, взять тебя из дома лесничего, поселиться где-нибудь вместе... Мое здоровье, наконец, окрепло настолько, что я могла предпринять дальний путь к тебе... Что пережила я за это время - не выразить словами... Сначала я исправно получала письма от Маши Норовой, которая сообщала мне подробно о твоей жизни. Но неожиданно прервались вести от нее, а мои письма я стала получать обратно: она умерла. Тогда я забросала письмами ее мужа, писала знакомым, обратилась к властям - но безуспешно: Норов не отвечал, а знакомые, наводившие справки, кратко извещали, что он, после смерти сына, бросил службу и уехал в Сибирь - но куда именно, никто не мог мне ответить. Наконец я получила от него письмо, в котором он сухо сообщал мне, что воспитывавшаяся у него дочь моя умерла в одном из отдаленных сибирских городов, и просил прислать немедленно деньги, израсходованные им на лечение и похороны... Я исполнила его желание, но... не поверила его сообщению. Внутренний голос говорил мне, что ты жива, моя Ксаня... мое дитя... моя радость... И я стала искать Норова, стала искать тебя... Однако все мои поиски были тщетны... Он, оказывается, перекочевывал с одного места в другое, и мне не удалось разыскать его следов... Но я все-таки не теряла еще надежды, что увижу тебя, что ты жива... Между тем слава моя все росла... Я ездила, играя, из города в город... Играла и... молилась... Да, я много молилась, Ксаня, чтобы Господь помог мне найти тебя. И вот... Антонина Марко не кончила своей речи, обвила руками красивую головку дочери и зарыдала. Рыдала и Ксаня. Это были душу облегчающие слезы. Теперь уже не мать Ксани, а она сама, всхлипывая, поверяла все пережитое: лесную жизнь, события в усадьбе, пансионские невзгоды, стремления Манефы, свои успехи и горести на сцене, свой побег и заключила рассказ тем, как она, для спасения подруги, согласилась добровольно идти в монастырь в то время, как вся она рвется к сцене, к подмосткам. - Нет! Нет! Я не отдам тебя ни монастырской келье, ни сцене!.. Да, не отдам и сцене! - почти в голос вскрикнула Антонина Николаевна. - Сцена, дитя мое, несет мало радостей и много печалей... О, я это знаю по опыту!.. Я мало счастливых людей видела там... Какая-то внутренняя неудовлетворенность, духовный разлад господствует в душе каждого, служащего этому искусству... Только убежденные в своем призвании, недюжинные, крупные таланты должны вступать на подмостки сцены... Только таланты!.. Но даже для таких актерская жизнь бывает тернистой и трудной... И как много людей, увлекающихся сценой, стремящихся к ней, уходят разочарованными, разбитыми с ее подмостков!.. Ты еще слишком молода, моя Ксаня, чтобы вполне понять все то, что ждет тебя в театре... Ты еще не знаешь жизни, не знаешь людей и можешь жестоко поплатиться за твое увлечение... И я надеюсь, что ты послушаешься моего совета: моя девочка должна прежде всего учиться, закончить свое образование. Ведь и актрисе нужны знания!.. Те, у которых их нет, - это жалкие, ничтожные существа, которые могут пользоваться только искусственным, временным, мишурным успехом... Я верю в твой талант, Ксаня, я поверила в него, когда еще не знала, не подозревала, что ты моя дочь. И вот поэтому я и настаиваю, чтобы ты только вполне взрослой, образованной девушкой решила свою судьбу... А пока... пока... ты будешь жить со мною. И Зиночка, и дети ее, и Миша - все поселятся с нами... Все, кто любит тебя и нуждается в твоей поддержке, будут около нас... Зиму мы будем проводить в столице: ты будешь учиться, будешь заканчивать свое образование, я буду работать в театре... А летом... летом... мы вернемся к старому лесу, который ты так полюбила... Я построю там дачку, и моя девочка... Марко поцелуем договорила остальное. - Мамочка, - воскликнула, рыдая, Ксаня, - все... все... пусть будет так, как ты желаешь... как ты решила!.. - Дитя мое, - продолжала Антонина Марко, - а теперь помолимся же вместе Тому, Кто так чудесно вновь соединил нас... В моей жизни я привыкла каждое радостное и горестное событие встречать молитвою. Надеюсь что и дочь моя последует моему примеру. Ксаня с усилием оторвалась от груди матери и выпрямилась во весь рост. Она была очень бледна, но все лицо ее сияло счастьем. Огромные глаза горели, как алмазы. - Мама! - прозвучал сильно и вдохновенно ее молодой голос, - я не умела молиться, я не знала Его... Теперь я знаю... В ту минуту, когда ты вырывала меня из рук Манефы, я, не подозревая еще, кто ты, поняла, что это Он послал тебя ко мне... Когда я узнала, что ты моя мама, я вдвойне почуяла Его милость... И теперь, когда "они" мои мучительницы, уехали, оставив меня навсегда в покое, я чувствую, что не заслужила дарованного Им счастья... И, мама... я хочу упасть на колени и рыдать, и молиться, и благодарить Его... благодарить слезами, благодарить моей радостью, моей любовью, всем моим существом! - Ксаня! Ксаня моя! - Да, мама! Твоя лесная девочка умеет теперь и веровать, и молиться... И какая радость, святая радость живет в ее душе! Ксаня замолкла и прижалась к матери. Ее лицо по-прежнему дышало счастьем. Глаза, устремленные вдаль, тихо сияли. Губы шептали что-то... Она точно молилась... Прошла минута... другая... Они стояли обе, и мать, и дочь, в глубоком молчании, прижавшись друг к другу. Первою очнулась Ксаня. - Да, да. - проговорила она, протягивая вперед трепещущие руки, - ты отвезешь меня к старому другу, мама, к нашему милому старому лесу!.. Я знаю, он ждет меня... и меня, и тебя, нас обеих, мама... Нехорошо, если мы его обманем... Я слышу, он зовет нас... Как шумят его деревья, и лепечут кусты и травы. А цветы? Как улыбаются они, как зовут нас, как манят... Придем, милый, придем скоро, скоро и скажем обе тебе, нашему другу, дорогому, верному другу скажем обе: - Старый лес, здравствуй!