, может быть, главным образом для тебя. Затем он снова обратился ко всем сидящим на лесной полянке: - Я не был в Америке. Мне, как и Дарье Степановне, не удалось побывать в этой великой стране по причинам, от меня не зависящим, но я все же представляю себе Америку не по одной лишь печати да кино. Наши люди, пожившие в Америке не так много дней, рассказывали о ней куда больше и вразумительнее, нежели Трофим, проживший там сорок лет. Видимо, он - как некий пассажир, ехавший зайцем в трюме большого парохода, ничего не мог рассказать о корабле, кроме того, что каменный уголь черен и тяжел. Раздался легкий женский смешок, его поддержали закатистый хохоток Тейнера и смех закашлявшегося старика Тудоева. Дремота окончательно оставила Трофима. - Раздевать, стало быть, решил? - спросил он Петра Терентьевича. - Разве можно раздеть голого... Хочу всего лишь предоставить тебе возможность увидеть свою наготу и человеческое бесправие. Не всегда одет тот, на ком одежа, и не всегда гол тот, на ком ее нет. Вот, скажем, на тебе пиджак. Хороший, пускай полушерстяной, но нарядный клетчатый пиджак. Но твой ли этот пиджак? Трофим, усмехнувшись, пустил клуб дыма на стайку комаров. - А чей же? Не напрокат же я его взял? - Именно что напрокат. Тебе его дали поносить, - совершенно определенно заявил Петр Терентьевич. - Тебе позволили им пользоваться до поры до времени, как и фермой, которая тебе тоже кажется своей. - Ты, может быть, хочешь сказать, Петрован, что ферма по бумагам принадлежит Эльзе и она, если захочет, покажет мне на порог? - Нет, Трофим, - ответил брату Бахрушин. - Я не хочу знать, кому принадлежит ферма по бумагам, я говорю о том, что ферма, как и многое, что считается собственностью в странах капитализма, дается напрокат под видом собственности. - Что-то ты мудрено говоришь нынче, Петрован... - Я тоже не понимаю вас, Петр Терентьевич, - послышался голос Тейнера. - Поймете, мистер Тейнер, если захотите понять, - сказал Бахрушин. И снова обратился ко всем: - Что такое ферма Трофима? Это маленькое капиталистическое предприятие, на котором Трофим предоставляет работу десятку-другому постоянных и сезонных рабочих. Предоставляет им работу с единственной целью, чтобы какую-то, по возможности наибольшую, часть этой работы присвоить себе и превратить ее в деньги. Так это или нет? - Да, это так! - согласился Тейнер. - Для чего же тогда городить огород, если она не дает прибыли! - подтвердил Трофим. - Значит, фермер Трофим является хотя и маленьким, но капиталистом, или эксплуататором, - продолжал Петр Терентьевич. - Но он же трудится сам, - возразил Тейнер. - Да, я не сижу сложа руки, - снова присоединился к Тейнеру Трофим. Тогда Бахрушин сказал: - Но разве банкир имярек или какой-то тоже не безымянный владелец заводов сидит сложа руки? Разве ему не приходится что-то делать или, скажем, хотя бы думать о том, как вести дело... Однако разве это его занятие стоит тех прибылей, которые он загребает? Каким бы он ни был сверхдаровитым банкиром, но стоимость его дня не может оцениваться в миллион долларов, а то и в пять... Вы знаете точнее, мистер Тейнер, кому и сколько миллионов и за чей счет приносит каждый день... Но я не об этом веду речь, а о ферме Трофима, которую ему дали напрокат под видом собственности. Дали те, кто, владея всем, владеет и страной. Дали под неписаную гарантию выжимать из рабочих этой фермы все возможное по всем правилам капиталистического уклада жизни. Выжимать все возможное и, превращая в деньги, отдавать их тем, кто владеет страной, а таким, как Трофим, оставлять лишь самое необходимое из этой наживы, чтобы он все-таки мог чувствовать себя собственником. - Кажется, костер разгорается, - шепнул Тейнер Стекольникову. - Я Петра Терентьевича вижу в новом освещении... - Волен ли ты, Трофим, в делах своей фермы? - спросил Бахрушин. - Не отвечай. Я сам отвечу на этот вопрос, потому что мне виднее и понятнее твое хозяйство, хотя я и не видел его. Нет, ты не волен в своем хозяйстве, как и мистер Тейнер на своей "ферме", состоящей из пишущей машинки и белого бумажного поля, которое он якобы свободно и независимо засевает якобы свободным словом. Однако ни тот и ни другой не волен в своем хозяйстве. Ни тот и ни другой не могут вести его по своему разумению. Трофим не хозяин на ферме, а шестеренка, которую крутит другая шестерня... Назовем ее компанией. Я не знаю, что это за компания. Но знаю, что и она тоже шестерня, которая тоже крутится не сама по себе в большом капиталистическом механизме. И стоит тебе, Трофим, замедлить твое кручение на шаг, как полетят все твои зубья, и тогда тебя, негодную шестерню, выкинут на свалку и на ферме появится новый владелец, умеющий не отставать, потому что он безжалостнее и успешнее тебя способен выжимать из своих рабочих большие прибыли. Именно большие. Потому что этого требует прославляемая тобою капиталистическая конкуренция, при которой человек человеку не может не быть волком. Серым, голубым, полосатым или клетчатым... Но не в этом главное. Главное в том, что человек живет в страхе быть съеденным и в надежде загрызть или, по крайней мере, искусать другого, чтобы уцелеть самому. На этой-то, ну, что ли, как бы сказать, тотальной грызне и междоусобице людей, на этом, также тотальном, самообмане, что будто бы грызня и драка - единственная возможность существования и процветания народа, и держится капитализм и его вольные и невольные катализаторы, употребим такое слово, непонятное Трофиму и знакомое, как свой собственный портрет, искренне уважаемому мною мистеру Джону Тейнеру. Тейнер хотел вмешаться, но Бахрушин предупредил его, подняв руку, прося не прерывать, и снова обратился к брату: - Именно так жил Трофим, проглатывая соседей, таких же маленьких и бесправных... Проглатывал из боязни быть проглоченным. Так он живет и теперь... И мне нечего убеждать Трофима, он знает лучше меня, что у него нет под ногами твердой почвы, даже если есть собственная земля. Да, Трофим, у тебя нет веры в то, что тебя не вытряхнут из твоего полушерстяного клетчатого пиджака... Теперь Бахрушин обратился снова к Тейнеру: - Если сказанное мною, мистер Тейнер, тоже пропаганда, то что же тогда называется правдой, которая позволяет нам лучше узнавать друг друга и самих себя? Если то, о чем я говорил, и есть социалистические элементы капитализма, то что же называется тогда чертовой мельницей, где черти проигрывают друг друга в карты? И когда это все будет распознано и понято, капитализм предстанет во всей его наготе, как бы его ни называли... народным, трудовым, сверхсоциалистическим. Тогда вы увидите, минует ли ваша страна или какая-то другая капиталистическая держава тот объективный закон, о котором говорил вам Федор Петрович Стекольников. Тейнер любезно поклонился Бахрушину: - Я ничего не потеряю от этого. Только прошу поверить: ни я, ни ваш брат и ни миллионы американцев не заведуют погодой истории. - А кто же заведует ею? - задал вопрос молчавший все это время Стекольников. - Впрочем, не надо отвечать... Лучше запьем нашу дискуссию чаем. Чайник уже, кажется, вскипел. И когда все расселись вокруг разостланной на поляне скатерти, приступив к вечернему чаепитию, Трофим Терентьевич принялся за коньяк. - Сказанное Петрованом чаем не запьешь, - заявил он мрачно. - Да, у меня волчья жизнь... И я на самом деле не знаю, принадлежит ли мне сейчас этот пиджак... - Трофим обвел всех мутным взглядом, затем выпил залпом коньяк, налитый в эмалированную кружку, и смолк. Всегда шумный и разговорчивый Тейнер тоже стих. Но и молчание иногда бывает выразительно и красноречиво. XLI Потерявший равновесие Трофим больше не затевал споров о лучшем устройстве жизни. Может быть, не столько сам, сколько через Тейнера, высоко оценивающего кругозор и ум Петра Терентьевича, он понял, как несоизмеримы их познания механики жизни. Трофиму казалось, что он и в самом деле провел эти годы в трюме большого корабля, если им назвать Америку, и ничего не видел, кроме своей фермы. И все его интересы ограничивались подсчетом доходов и расходов своего хозяйства. Если он бывал в Нью-Йорке, то и там ему не приходилось подыматься выше трюма этого города. А Петрован, живя в колхозе, живет интересами всей державы. Он разговаривал о выплавке стали в стране" о валовых сборах зерна и судил о мирной конкуренции с Америкой так, что даже всезнающий и коренной американец Тейнер слушал Петрована открывши рот. Вот тебе и мужик, каким представлял Трофим и каким хотел он видеть Петра Терентьевича, чтобы удивить его своей одеждой, часами с боем, новейшими чемоданами, своим американским благополучием. А его самого, Трофима Т. Бахрушина, распознали лучше, чем знал он сам себя. У Петрована убежденность и вера. Завтрашний день у него как посаженный сад. Он уже сегодня точно знает, какими вырастут яблони и что соберет с них в таком-то и таком-то году. А что у него, у Трофима? Ничего. Ничего, кроме изменчивой надежды на удачу. И как знать: может быть, без него ферма уже... Но об этом ему не хочется думать. Страшно об этом думать, особенно в автобусе, когда все, рассматривая его, может быть, как и Петрован, видят насквозь. Автобус остановился напротив амбулатории завода, где работала Надежда. Трофим выспросил через Андрея Логинова, когда у нее приемные часы. И он поспел, как и хотелось ему, к их исходу. - Пожалуйста, - ответила Надежда Трофимовна, сидевшая спиной к дверям своего врачебного кабинета, когда Трофим постучал и спросил: "Можно?" Надежда Трофимовна не ожидала его прихода, но не удивилась ему. - Зачем вы? - спросила она. - Поговорить, - ответил он. - О чем? - Даже не знаю, Надежда Трофимовна... Но думаю, что и худому отцу незапретно разговаривать с хорошей дочерью. - Садитесь, Трофим Терентьевич. Я только не знаю, для чего все это. Я не существовала для вас сорок лет. И вы даже не подозревали о моем появлении на свет. И если б не ваш приезд, вы бы никогда не узнали обо мне и моих детях. - Но я же приехал и увидел, что у меня есть дочь и внуки. Неужели у вас ко мне нет никакой жалости? Подумайте, прежде чем ответить отцу. - Я подумала до того, как вы попросили об этом. Подумала сразу же после того, как вы написали письмо моей матери. Но подумали ли вы о ней, решившись приехать сюда? Может быть, вам казалось, что для нее будет удовольствием ворошить умершее и отболевшее? Или, может быть, вы предполагали, что ваш приезд украсит ее? Вы не посчитались с ней. Вы думали только о себе. Или я ошибаюсь?.. - Нет, вы не ошибаетесь. Я думал только о себе. Думал, но не думаю так теперь. - Это ничего не меняет. Ваш приезд не принес радости мне и моим детям. Но вы не знали, что мы существуем, и я не могу винить вас за это. Но мама... Это бессердечный поступок с вашей стороны и... бесстыдный. В прошлое, если оно потеряно, имеет право возвращаться только человек, глубоко раскаявшийся и осознавший разрыв с этим прошлым. А вы ничего не осознали. Вы приехали посмотреть на нее, кощунственно пощекотать свои нервы, показать себя всем своим старым знакомым и брату. Щегольнуть и уехать. Это было для вас чем-то заменяющим театр. И мы не можем быть благодарны вам за наше участие в вынужденном зрелище, в которое вы нас вовлекли. Будь бы вы хоть немножечко порядочным человеком, вы уехали бы на другой же день, когда дядя Петя сказал вам, что моя мать не желает вас видеть. Это не устраивало вас. Вы продолжали думать только о себе и, может быть, принимать во внимание доллары, затраченные на дорогу. Уж коли купил билет, так подавай все... - Может быть, это и так, - сознался Трофим. - Вернее всего, что это именно так. Но ведь могло быть и по-другому. Допустите, Надежда Трофимовна, что я не уезжал в Америку. Допустите, что я вернулся из колчаковской армии живой и здоровый. Ведь вы называли бы тогда меня отцом, а внуки - дедом? - Разумеется. - Так что же мешает вам теперь?.. Ведь я тот же... - Нет. Вы не были бы тем, что есть теперь. Сорок лет жизни в Советском Союзе могли сделать из вас человека. Для этого множество примеров. Такие же, как вы, убежденные враги теперь оказались хорошими советскими людьми и даже... коммунистами. И они забыли о своем прошлом, будто его и не было. А вы... вы же были белогвардейцем по невежеству и звериной боязни потерять свою кость, свой жирный кусок мяса, свою убогую нору. И вам бы, будь все это по-другому, тот же дядя Петя, все люди помогли бы открыть глаза... Да что говорить - сама жизнь открыла бы их вам. И я, может быть, гордилась бы своим отцом, как горжусь теперь матерью. Разве мало людей, обманутых и совращенных Колчаком, живут теперь счастливо! Мне не хочется называть их, но ведь главный врач нашей больницы тоже был колчаковским офицером. А нынче он депутат областного Совета, дважды награжденный орденами. Да что он, этот... сынок фабриканта, с которым вы прятались в лесу. Он теперь директор отцовского завода... завода, который сейчас не узнать, как и его. Кто знает, кем бы вы стали в нашей стране! - Неужели ж он выжил? Переметнулся? - Я не знаю, как это называется на вашем языке, только мама рассказывала, что он явился с повинной и требовал себе высшей меры наказания. - Лиса! - Перестаньте судить о людях, как о ваших лесных родственниках. Надежда Трофимовна встала, намекая этим на окончание встречи. Но Трофим и не думал трогаться с места. - Стало быть, они все вовремя успели раскаяться, а я, как бы сказать, опоздал. - Опаздывает только мертвый, - ответила Надежда Трофимовна. - А я живой! - Не заблуждайтесь, Трофим Терентьевич, и не самообольщайтесь. Надежда Трофимовна вызвала сестру и наказала ей проводить "больного" до автобусной остановки и посадить с передней площадки. - Благодарствую, Надежда Трофимовна, пока что я в посторонней помощи не нуждаюсь, - сказал Трофим и, не простившись, с поднятой головой прошествовал за дверь. Сестра пожала плечами: - Это он и есть, Надежда Трофимовна? - Да! - Бывают в жизни встречи... - хотела продолжить разговор сестра, да Надежда Трофимовна прервала ее, попросив накапать в стакан двойную дозу успокоительных капель. Может быть, они ей и не были нужны, но сестра поняла, что Надежде Трофимовне не хочется разговаривать об отце. XLII Дарья Степановна вернулась в Бахруши в то же воскресенье, после встречи с Трофимом. Это не понравилось Петру Терентьевичу... - Как же так, Дарья? Я в выходной день погнал машину, чтобы тебя переотправить с выпаса к племяннику в Кушву, а ты вдруг наперекор всему... Чем околдовал тебя этот мешок с прелой мякиной? Чем разжалобил? Дарья не могла еще разобраться в сумятице спорящих в ней голосов. Ясно было одно - прятаться далее унизительно для нее. И она сказала: - Пускай все будет на виду. И пересудов меньше, и мне спокойнее. А то получается, будто я боюсь чего-то... И если уж казнить его, так на людях, а не в одиночку... Прощаясь с Дарьей у ворот ее дома, Бахрушин все же попросил: - Не сердись на меня, Дарья. Я сейчас только сплю и вижу, как бы скорее получить у железной дороги бумаги и деньги на снос Бахрушей. И не могу распыляться на личные дела. А тебя только хочу предупредить: не верь ни одному слову Трофима, ни одной его слезе... Не верь, даже если покажется, что все это у него ото всего сердца. Не верь, потому что он человек минуты. И главное - без царя в голове. У него нет никаких тормозов. От него можно ожидать и того, чего он сам не ожидает от себя. Уж скорей бы он уезжал к своей Эльзе, - сказал Петр Терентьевич, садясь в коробок. Дарья, постояв у ворот, хотела было направиться в телятник проведать, что делается там без нее, но не с кем было оставить Сережу. Катя, ускакавшая на минутку, запропастилась, а Борис ушел еще до зари ловить большую рыбу. Из-за угла выплыл Трофим. Дарье неудобно было уйти, тем более что Трофим уже увидел ее, снял шляпу и пожелал доброго утра. - Катерину жду, - объяснила Дарья, - Сережку не с кем оставить. Спичками после твоей домны баловаться начал. Того гляди, дом спалит. Трофим расплылся в улыбке: - На ловца и зверь бежит. Дозволь мне понянчить внука. За этим и шел. Не обижу. Не бойся. Прогуляю его по селу и, когда велишь, доставлю. В это время распахнулось окно. Сережа, услышав голос Трофима, закричал на всю улицу: - Гренд па! Гренд па! Лезь в окошко, я тебе настоящего ежика покажу... - Здорово живем, Сережа! - поздоровался Трофим с внуком и поцеловал его ручку. - Тяжеловат я стал в окошки-то лазить. Давай лучше ты лезь ко мне. Бабушка-то никак согласна, чтобы я на реку с тобой пошел? Может, рака поймаем, а то, может, и матерую щуку вытянем... Сережа прыгнул из окна на руки Трофиму: - Давай поймаем. Мальчик обнял Трофима за шею и прильнул теплой щечкой к его щеке. Дарья отвернулась, посмотрела украдкой на соседские окна и сказала: - Часок-другой погуляйте. Я не против... Теперь уж недолго тебе жить здесь осталось. - Восемь ден точно. На девятый выедем. Значит, дозволяешь. Спасибо тебе. - Трофим поклонился Дарье, снял с рук Сережу, оправил на нем рубашку, потом кряхтя нагнулся, завязал шнурок на его маленьком ботиночке и повел его за руку по залитой солнцем улице. Все видели, как большой и толстый Трофим вел за руку маленького белокурого мальчика. Все знали, что этого мальчика зовут Сережей и он приходится родным внуком Трофиму. Знали, видели и не обсуждали. Не обсуждали не потому, что людям нечего было сказать и у них не было своих суждений... Нет. Видимо, в жизни есть явления, лучшим способом оценки которых бывает молчание. Да и что тут скажешь. Хорошо это или плохо? Права Дарья, отпустившая внука с Трофимом, или нет? Сразу возникают тысячи "да", тысячи "нет" и столько же "но"... А может быть, и задумала что-то Дарья Степановна. Не зря же вдруг прикатила она в Бахруши. Ей виднее, как себя вести. Не зря она во время войны в председателях ходила. А Сережа и не знал, что он стал предметом внимания многих людей, и весело заглядывал Трофиму в глаза, останавливался, рассматривая большого, переползающего дорогу жука, или радовался щуке, которую они сегодня поймают с дедом. Да и Трофим не видел ни улицы, ни окон, ни глаз любопытных. Он шел за руку с самым дорогим, что у него есть на свете, с существом, для которого он, кажется, способен сделать все, даже, может быть, остаться колхозным сторожем при зерновом складе... Может быть... Пусть Трофим и сам знал, что он "человек минуты", но в эту минуту Сережа для него был единственной радостью и целью жизни. Люди видели, как Трофим и Сережа прошли на реку. Там они наловили плотвичек для наживки на большую щуку. Люди слышали, как Трофим сказал Сереже: - Пока ловится матерая щука, нам можно и пашню попахать. И Сережа стал трактористом, а Трофим - трактором. Мальчик с трудом вскарабкался на спину "трактора", ставшего на четвереньки, а вскарабкавшись, поворачивал его за уши то в одну, то в другую сторону и, наконец, направил в воду. Трофим-"трактор" по локоть зашел в речку и "заглох". - Зажигание подмокло, - сообщил он, перестав тарахтеть, как положено всякому трактору, когда он глохнет. Люди видели, как "трактор", развалившись на песке, стал сушиться, а потом вдруг закричал: - Сергунька, никак щука попалась!.. Трофим и Сережа кинулись к палке, воткнутой в берег. Шнур туго натянулся. Оба кричали от радости на всю реку... Тейнер всегда появлялся неожиданно и вовремя. Он уже успел незаметно сделать съемки "трактора" и "тракториста". Теперь, боясь, что пойманная рыба сорвется, Тейнер предупредил с того берега, чтобы добычу вытаскивали медленнее. До Тейнера ли было Трофиму! Он, не надеясь, сдержал свое обещание. Он подымется теперь в глазах внука на сто голов. А это сейчас для него самое главное. "Только бы не сорвалась!" - молил он. Трофим выматывал щуку, то отпуская шнур, то выбирая его. Щука делала бешеные рывки, но Трофим еще мальчишкой ловил щук, знал повадки этой рыбы. И вот щука показалась. Она делает последние попытки сорваться. Сережа визжит. Он забегает в воду, чтобы схватить рыбину, но ему страшно. Он боится ее. Наконец щука на берегу. И откуда только набежали люди! Появился и брат Сережи, Борис. В его глазах радость. - Вот это да! Но его радость безразлична для Трофима. Этот одинаково родной для него внук чужд Трофиму. Потому что десятилетний Борис знает, что его дед - не дед, а серый волк, убежавший в Америку. И наверное, ничто и никогда Бориса не сблизит с Трофимом. А Сережа еще мал, и его можно заставить полюбить деда. Ведь дети судят по тому, как к ним относятся, что и кто для них делает. Щука билась и прыгала на песке. Трофим стеснялся при Сереже утихомирить ее ударом камня по голове. Сережа, следя за щукой, увидел кровь. - Ей больно? - спросил он Трофима. - Да нет, наверно, - ответил Трофим. - Она же рыба. Но мальчик задал новый вопрос: - А у нее в реке остались детеныши? Трофим, заметя беспокойство Сережи, глядящего на тяжело дышащую щуку, мягко сказал: - Да откуда же у нее детеныши! Она старая. Видишь, какая здоровенная... Разве что щурята-внучата остались в реке. Сережа неожиданно вцепился в руку Трофима: - Гренд па! Гренд па! Отпусти бабушку-щуку в реку! Раздался веселый смех. Смеялся и брат Сережи, Борис. - Это ты всерьез, Сережа? - шутливо спросил Трофим. Спросил и увидел в глазах мальчика слезы. Трофим испугался. Он торопливо и осторожно снял рыбу с крючка и виновато сказал: - Сейчас, Сереженька, сейчас... Затем так же бережно он взял щуку и пустил ее в реку. Сережа подбежал к Трофиму, обнял его ногу, затем тихо спросил: - У нее заживет рот? Трофим ответил: - Завтра же здоровехонька будет. Карась-доктор пропишет ей что положено - и живи себе, щука, сто лет. Люди молчали на берегу. Молчал и Тейнер. А Трофим, подняв на руки Сережу, понес его, машущего ручкой щуке, уплывшей к своим щурятам. Об этом было передано Петру Терентьевичу, и он сказал: - И змея можно заворожить. Только он от этого не перестанет быть ядовитым. - А потом, вздохнув, добавил: - Не надо было Дарье показывать ему Сергуньку. Эта тонкая струна не по Трофимовым ушам. И если уж Надежда признает своим отцом не его, а Артемия Иволгина, так Сергей-то уж никак не волчий внук. Ну да что об этом говорить. Пройдет неделя, две после его отъезда, Сергунька и не вспомнит... Скорей бы только уезжал! Но маленький Сережа неожиданно для всех стал едва ли не самой главной причиной событий, разыгравшихся в последние дни пребывания американцев в Бахрушах. XLIII Малозначащая история с поимкой и возвращением щуки в реку, удивительная привязанность Трофима к Сереже нашли отзвук в сердцах людей. Наметилось какое-то, хотя очень сдержанное, потепление к нему и в отношениях Дарьи Степановны. - Есть, видно, в тебе еще какие-то стоящие остатки, коли ты старую щуку пожалел, - сказала Трофиму Дарья Степановна, когда они сидели на кладбище. На кладбище заменялись кресты на дягилевских могилах и ставилась чугунная ограда. - Теперь все по закону. Жаловаться им не на что, - радовался Трофим. - Кресты хорошие, с просмоленными комлями. Оградка просторная. Места много. И лежать им сухо на горе. Песок. - Не сыро, - поддержала разговор Дарья. И спросила: - В Америке-то как насчет могильников? Тесновато? - Да где как. Смотря по покойнику. Денежному человеку везде место найдут. Эльзу, например, я к Роберту в могилу положу. Он же ее венчанный муж, и ей как бы сподручнее лежать с ним рядом. Дарья, не скрывая усмешки, будто рассуждая сама с собой, сказала: - Это хорошо, когда человек знает, кому когда умереть, кого где похоронить. Много ли ей, твоей Эльзе, теперь? - За семьдесят ей. Она ведь куда старше меня. Пускай семьдесят лет не велики годы, да она рано цвести начала. И цвела, себя не жалеючи. Не ходит уж. Дарья, посмотрев на Трофима, заметила: - Ты как о чужой о ней говоришь. Жена ведь... - Оно, с одной стороны, будто и так, а с другой... Дослушай уж то, что я тебе на Митягином выпасе не досказал. - Досказывай, - согласилась Дарья. - Стало быть, так, - начал Трофим. - Привезла меня тогда Эльза на ферму, познакомила с мужем. С Робертом. Он спервоначала велел мне ходить за конями, а потом сделал меня на ферме своей правой рукой. Доверял продажу молока, мяса, овощей, а также свою тогда еще молодую жену, которую я отвозил в церковь. Тебе, конечно, не надо рассказывать, какое это было богомолье. Не знаю, догадывался ли старик, что его Эльза сходила по мне с ума, да и я, чтобы не обелять себя, скажу, что тогда готов был бежать с нею хоть в Мексику, хоть на Аляску. И звал я ее. - Значит, любил? - решила уточнить Дарья. - По всей видимости, пожалуй, что так. А она не хотела от своей фермы, от своего дома с милым рай в шалаше искать. Велела потерпеть. И вскоре ее Роберт умер. От рыбы. - Отравился. - Да. Так было написано доктором после проверки его смерти. Рыбий яд. А как было это на самом деле, я не спрашивал у нее. Я не хотел и не хочу знать этого... Знаю только, что она по ночам жарко молилась. Задерживалась на его могиле и подолгу плакала. Я не хочу думать, что она поторопила его смерть, но все-таки вокруг нашей кровати она каждый вечер наливала святую воду. - И помогало? - Помогало. Ко мне он не приходил ни разу. А потом мы построили новый дом. - Значит, ты уже стал ее мужем? - опять перебила Дарья Степановна. - По жизни - да. А по сути дела остался управляющим ее фермой, потому как по бумагам ферма перешла ей и ее дочери. И мне даже в голову не приходило, что могло быть как-то по-другому. А когда я вошел в курс и прикупил соседнюю ферму, а потом еще три, стал понимать, кто на ферме мужик, кто барин. Все оказалось записанным на нее, а у меня как бы жалованье на личные расходы... Так и шло. Удесятерил капиталы я, а капиталы ее. Конечно, я и теперь всему голова. Без меня соломинки не могут шевельнуть. Но я голова, как бы сказать, отъемная. - Вот тебе и на! Как же это ты, серый, дал овце себя слопать? - подзадорила Дарья. - Что теперь сделаешь? Сначала жизнь не начнешь. Я-то, как видишь, еще косить могу, а она из кресла не вылазит. Чужая она мне. Сколько за ногтем черно - чувства не осталось к ней. Одна злоба. И если я смиряю свою злобу, так только тем, что господь за тебя карает меня. Терплю. - И что ты теперь думаешь? - спросила Дарья. - А что я? Весь я тут. Эльза завещала ферму своей дочери Анни. Она замужем. У нее два сына. Это не мои внуки. Ее муж не мой зять. Он неплохой человек, но глуповат. Ферму он пустит на ветер на другой же день, как меня не будет. Эльза знает, что ферма - это моя жизнь. Поэтому она в завещании написала: если ее дочь Анни захочет, чтобы ее фермой управлял кто-то другой, кроме меня, она обязана выплатить мне треть всех капиталов. Да разве она захочет этого? Анни не дура. Она знает, что без меня не будет ни ее, ни фермы. Она, как и мать, будет держать меня своим почетным батраком. Из груди Трофима вырвался вздох, похожий на стон: - Эх! Если бы можно было купить у Эльзы ферму... - Для чего? - Чтобы продать ее другому человеку... - Зачем, Трофим? Что ты? - удивленно спросила Дарья Степановна. - Как зачем? Тогда у Эльзы не будет дома, который она любит. Не будет сада, которым она не надышится. Не будет пруда. Ничего не будет. Ей придется снимать квартиру и умирать в чужом доме. - А ты куда денешься? - Я? Я уеду в Данию или в святую землю. Мало ли куда я могу уехать... - В Россию, может быть? - А может, и в Россию. Я ведь здесь никого не убил. И ни в чем не грешен перед вашей властью. Ну а то, что я не могу думать так, как все вы... это вопрос десятый, особенно для сторожа при хлебном складе. - Горестна твоя судьба, господин почетный батрак. Но ведь ты сам был ее хозяином. Твоя и теперь власть над ней. Тебе, я вижу, хочется, чтобы я пролила слезу, простила да посочувствовала. Зачем это тебе? Разве дело в моем прощении? Разве ты виноват только передо мной? Ты бы хоть задумался над этим. Загляни к себе в душу и посмотри: винишься ли ты перед этой землей? Дарья встала со скамьи. Выпрямилась. Обвела взором зеленые просторы лесов и полей, синеющие у горизонта горы и дальние дымы заводов. - И если в твоей душе нет покаянного чувства, которое тебе дороже твоей жизни, значит, все, что я слышала от тебя, игра, слезливая игра для самого себя. - А если правда? Если я хочу остаться здесь, что ты про это скажешь? - Ты все "если бы" да "кабы". - Так ведь и ты ни да, ни нет. - Хватит из пустого в порожнее... А то не ровен час деда Дягилева разгневишь в могиле. Выскочит старик да скажет: "И передо мной винись, ворюга, за николаевские рыжики..." Не такое это простое дело: "А если я хочу остаться!" Я вот, например, не вижу, не могу себе представить тебя на родной земле. - А в земле? - Такие раньше срока в землю не уходят. Хоть и смердят, а думают, как бы еще подольше посмердеть наперекор другим... Ферму бы купить да потом ее перепродать другому... Эх ты! Твоя ли ферма, чья ли - все равно ее не унесешь в могилу. За что же мстить Эльзе? За любовь? За то, что она боялась выпустить из своих рук аркан и потерять своего коня... Они шли молча. Прощаясь, Дарья сказала: - Сумел бы хоть уехать по-человечески, а большего-то мы и не хотим от тебя. Трофим направился на Ленивый увал, а Дарья - в свой вдовий дом. Теперь ею все высказано, и встречаться с Трофимом, пожалуй, больше незачем. XLIV Вечером Трофим выпил литр водки и чекушку смородиновой. Таким его не видели ни Тейнер, ни Тудоев, ни Пелагея Кузьминична. Трофим последними словами костерил Эльзу на весь Ленивый увал. Когда его попытались запереть в комнате, он выломал дверь вместе с дверной коробкой. Язык его заплетался, но на ногах он стоял твердо. Тейнер принимал немало мер, чтобы угомонить его. На английские фразы Джона он отвечал русской бранью и называл Тейнера клещом на его теле, который пьет его горе для-ради долларов. Наконец Трофим снял шляпу и запел: Вихри враждебные веют над нами... Тудоиха стала звонить Бахрушину. А Трофим был уже в селе. - "Темные силы нас злобно гнетут..." - горланил он на всю улицу. Единственный милиционер, квартировавший в Бахрушах, не знал, что делать. С одной стороны, явное нарушение. С другой - иностранный подданный с непросроченной визой. И поет не что-нибудь, а то, что надо. - Кончено... Все кончено! - кричал Трофим под окнами бахрушинского дома. - Все кончено, Петька. Я остаюсь в Бахрушах. Давай делиться. Выбирай, которую половину дома берешь ты. Мне все равно. Как скажешь, так и будет. Я хочу умереть там, где я родился. И нет такого советского закона, чтобы дом оставляли одному сыну, когда их два. Я - кровный сын Терентия Бахрушина. Меня обманули белые... Дай мне бумагу, я напишу прошение в колхоз. Собрались люди. Петр Терентьевич, выйдя на улицу, взял Трофима под руку и увел в дом. - Делиться так делиться. Я не против. Распилим дом, и вся недолга... А теперь давай соснем малость. Заря-то вон уж где... - Дай мне бумагу, Петька, я хочу написать прошение, - требовал Трофим. - У меня здесь Сережа, а там никого... Там я один. Что мне Эльза? Она выпила меня до дна. А я не хочу больше жить пустой бутылкой. У меня есть внук Сережа. Он любит меня. Он пожалел даже старую щуку... Дай мне бумагу. Немалых трудов стоило уложить Трофима. Он долго плакался на свою жизнь и проклинал Эльзу. Петр Терентьевич, Елена Сергеевна и прибежавший Тейнер не спали добрую половину ночи. Наконец Трофим уснул. Он спал тревожно. Бранился во сне. Звал Сережу. Утром Трофим проснулся раньше Петра Терентьевича. Тише воды ниже травы. Встретив брата, Трофим сказал: - Прости меня, дурака, Петрован. Я был пьян. Но я все помню. - Он поднял красные, опухшие и еще не протрезвевшие глаза. - Я решил остаться в Бахрушах. - Так ведь это же не из села в село... - Понимаю. Но если я хочу... Если тут моя земля и мой внук Сережа и, кроме него, у меня никого и ничего на белом свете... Останусь - и все. Не вытолкнут же меня из родного села силой... - А ферма как? - осторожно спросил Петр Терентьевич. - У меня нет фермы. У меня ничего нет. Дарья знает, спроси у нее. Я весь здесь. Раскаиваться поздно только мертвым. А я еще не весь умер. - А что ты тут будешь делать? - Наймусь сторожем при хлебном амбаре. Эти слова рассердили Петра Терентьевича, и он прикрикнул: - Не юродствуй, Трошка. Я не верю тебе. Уж больно ты громко кричишь и лишковато размахиваешь руками, будто хочешь кого-то удивить и облагодетельствовать. Это с одной стороны. А с другой стороны, ты будто боишься передумать и всенародно сжигаешь корабли, чтобы отрезать себе обратный путь. Юродству хоть и случается иногда притвориться правдой, но оно никогда не бывает ею, если даже в него верит и сам шаман. - Блажен, кто верует даже наполовину. Я твердо решил. - Надолго ли? Ты же весь там, в своем логове. Ты даже мизинцем ноги не стоишь на нашей земле. Не пройдет и двух дней, как в тебе снова заговорит ферма. Собственность. Ты ее пожизненный раб. Ты жил и живешь только для себя и наперекор другим. Петр Терентьевич, наскоро накинув на себя пыльник, сунул в карман завернутый в бумагу кусок рыбного пирога и ушел. Когда звякнула щеколда калитки, Трофим обратился к молчавшей все это время Елене Сергеевне: - То, что ферма не моя, - это не суть. Все равно я ей голова, и ферма без меня не тулово, а прах. Но ведь и Эльза не хозяйка на этой ферме. Ферма может лопнуть, как старая резиновая шина. Уже лопнули многие фермы, и я их взял под свою руку. Так же может лопнуть и наша ферма. Один крутой поворот, и все в пропасть... Я лучше Петрована знаю, как это бывает... Люди остаются в одной рубахе. Потому что все работают на последней черте. Ни у кого нет запаса на черный день. Все в обороте. Даже цепная собака, цена которой два доллара, и та может пойти на покрытие долгов, если ферма лопнет. Собака тоже в оборотном капитале фермы. Это смешно, но когда лопнул сосед Айван Тоод, ему пришлось отдать и собаку. Чистокровную колли. Она скулила и отказывалась жить у меня. Но она все равно пошла в зачет долга. Ее оценили в двадцать долларов. Я не спорил. Собака была еще молодая. Потом она сдохла. Сдохла, тоскуя по сыну Тоода. Так могу сдохнуть и я. - Да будет вам, Трофим Терентьевич, - прервала его Елена Сергеевна, - что это вы вдруг... Не бывает же так на свете, что ни с того ни с сего человек оказывается нищим. - У нас бывает только так. У нас можно жить и конкурировать только на последней черте. И если твоя свинья отстает от свиньи конкурента в нагуле на несколько фунтов и на несколько дней, она съест тебя. Даже миллионеры ведут счет на пенсы. Я видел, как просчеты в пенсах съедали миллионы. Я знаю, что такое маленький просчет, когда ни у кого нет подкожного жира. Все в деле. И я каждый год прыгаю через пропасть. И каждый год боюсь, что мне для прыжка может не хватить одного дюйма. И я сейчас, сидя здесь, нахожусь в прыжке. И я не знаю, какие крылья мне в этом году пришьет конъюнктура. Мне надоело прыгать для других и укорачивать свою жизнь. А не прыгать нельзя. Потому что там вся жизнь состоит из счастливых прыжков и смертельных недопрыгов. Один дюйм... Вы не знаете, что значит один дюйм... Елена Сергеевна, чувствуя, что она очень мало понимает из того, что рассказывает он, и боясь сказать что-либо некстати, молчала. А Трофиму и не нужно было, чтобы она говорила. Он разговаривал не с ней, а с собой, выясняя разлад двух голосов, двух Трофимов, спорящих в нем. Один Трофим, повергнутый в прах, лежал молча, но пока еще шевелился. Другой Трофим добивал его, чтобы тот никогда не мог подняться и позубоскалить над ним. Отречься в свое время от православия и перейти к молоканам Трофиму было легче, чем теперь раскаяться. Теперь он и в самом деле должен был сжечь все корабли. А корабли горели плохо. Им нужно было добавить огня. Опохмелившись половиною стакана водки и доев рыбный пирог, Трофим снова стал клясть свою жизнь. - Петровану и всем вам хорошо. У вас не может быть краха. Что из того, если случится недород или мор на свиней? Налетят ветеринары. Потом дадут ссуду или придумают поблажки. Петрован может срубить сотню-другую срубов на Митягином выпасе и продать их по хорошей цене. У меня тоже есть лес. Но нет ни одного моего дерева. Они пересчитаны, и под них получены деньги. И эти деньги мычат коровами и жиреют свиньями. Все до последнего доллара поставлено на кон. Конъюнктура каждую осень мечет банк. Каждую осень биржа сообщает тебе, можешь ли ты готовиться к следующему прыжку или надо заживо ложиться в гроб. Я каждый год готовлюсь провалиться в преисподнюю. И если уцелеваю, то прибыль не радует меня. Велика она или мала, все до последнего доллара пожрет ферма. Ее шестерни не могут останавливаться ни на час, ни на минуту. Ты должен приобретать новейшие машины и улучшать обработку земли, чтобы избавиться от лишних ртов и рук! И если ты этого не сделаешь, рты съедят тебя. У Елены Сергеевны от этих разговоров защемило под ложечкой. Она выпила глоток остывшего чая и уселась поудобнее, полагая, что это лишь начало разговора и Трофим Терентьевич засидится у нее до полудня. Но тот вдруг поднялся, продолжая досказывать стоя. - И если ты пожалеешь своего работника, даже своего брата по вере, молоканина, и не заменишь его руки новой машиной, как это уж сделали твои соседи и конкуренты, - конъюнктура не простит тебе этого осенью, когда ты начнешь подбивать свои барыши. Надев шляпу, Трофим неожиданно закончил: - Лучше уж сторожем при хлебном амбаре да при солнышке и на твердой земле, чем главным колесом в чужой телеге... Я остаюсь в Бахрушах, - и рысцой выбежал из дома. Оказавшись на улице, он подумал: не зайти ли ему к Дарье и не объявить ли о своем намерении? Но, решив, что пока этого делать не стоит, он вышел на большак, намереваясь отправиться с попутной машиной в город. Не в Бахрушах же, в самом деле, заявлять ему о своем бесповоротном решении не возвращаться на ферму! XLV Весть о желании Трофима остаться в Бахрушах всполошила село едва ли не более, чем его приезд. Это происходило, наверно, потому, что все предшествующее - и разговоры Трофима, и суждения о преимуществах ведения хозяйства на его ферме - никак не готовило почвы для такого неожиданного решения. Даже, наоборот, можно было ожидать, что Трофим, вернувшись, не в пример Тейнеру, забудет гостеприимство и честь, оказанные ему. Забудет все то, чем он восхищался в Бахрушах, и вспомнит досадные промахи колхозной жизни, вытащив их на первый план. И где-нибудь в беседе с ловцами газетной клеветы или искателями очернения он, как человек, рожденный в России, а следовательно, заслуживающий доверия, с елейно-сми