быть поэтому кургауз казался таким располагающе-уютным. К нему вело от озера и главной аллеи несколько террас, с трех сторон, уступами. Ступени были пологими и широкими, в каменных вазах по краям застыли комочки снега, но за верхней баллюстрадой распахивались стеклянные приветливые двери. Здание шло широким полукругом, с большим мезонином, комнатами для гостей. Теперь только избранных, конечно -- военных, отдыхающих эс-эсовцев, важных комиссаров -- если они случайно заглядывали сюда. Большая зала внизу со стеклянной верандой и подиумом для оркестра не отапливалась, и была заперта. Тоже застекленные двери отражали слегка запылившийся паркет, спускавшиеся до полу окна веранды, и вторые окна с гладью озера в них -- перемежающиеся стеклянные загородки, охватившие пустоту и холод -- может быть даже какой то страх от сдвинувшейся реальности. Но по эту сторону, налево и направо от деревянной лестницы с перилами три комнаты с неожиданно низкими потолками и полукруглыми выступами фонариков еще хранили скупое тепло роскошных печек в зеленоватых изразцах с бронзовыми решетками в завитушках. На скатертях редко разбросанных столиков часто попадалась штопка, и они слегка посерели -- но это даже больше подходило к тем блюдам, которые подавались двумя быстрыми, совершенно безразличными девушками в простых, картонно накрахмаленных передниках, старомодных, как в больницах. Может быть, они и раньше не были кокетливыми кургаузными горничными, но теперь все возможные улыбки и взмахи ресниц были давно отщелкнуты маникюрными ножницами, болтавшимися на тесемке в кармане. Ножницы быстро кромсали во всех направлениях продовольственные карточки: пятьдесят граммов мяса, десять граммов жира, десять граммов "средств к жизни" (по буквальному переводу) манной крупы, для "сладкого" (это еще пять граммов сахару отдельно) или тяжелых серых макарон. Картошка, слава Богу, не засчитывалась и ее давали здесь даже достаточно. Даже горох, густой, зеленовато желтой мозаикой наполнявший тарелку почти до самых краев можно было попросить второй раз -- без карточек. Других супов "из бычьих хвостов" -- почему то ставшее классическим блюдо в военной Германии -- вторично не просил никто. Эта коричневая, резко пахнувшая химией жидкость нередко оставалась даже нетронутой, только пачкались тарелки. Пиво было немного светлее, но не пахло зато ничем, и ни вкуса, ни градусов в нем не было. Вкуса не было и в подгоревшем ячменном кофе, подававшемся по воскресеньям после обеда; к нему полагались "торты" ярмарочно розового цвета. Торты были сделаны по образцу рецепта, которым восхищалась каждая хозяйка: без масла, без яиц, без сахара, без молока -- наверно и без муки, ее тоже заменяла химия, хотя "средства к жизни" отщелкивались ножницами из карточек довольно безжалостно за эту иллюзию. Но очевидно немцам, кроме еды, не о чем было сохранять иллюзий. Предательское "как будто бы" остановившейся, застывшей, опустошенной жизни. (... Этот рецепт застрял почему то занозой в памяти, и много лет спустя Таюнь вспомнила о нем снова и с неожиданной трезвостью взглянула на себя и вокруг: "паркет" в ее доме тоже не из дуба, а из линолеума, и дом без родины, без людей, и она без будущего, без мечты даже -- пусть не химия, но тоже ведь -- "эрзац", суррогат, подделка, иллюзия во что бы то ни стало, "как будто бы". И не немецкая военная еда, имеющая в конце концов какое то оправдание, а просто споткнувшаяся давно жизнь, в которой и оправдываться не стоит. Чем одно лучше другого? Но тут же одернула себя: нет! Хотя бы потому, что у "тортов" был такой холодный, наглый розовый цвет каких то несъедобных формул. А вот фламинговые ирисы, гордость ее цветника, "Песня Сольвейг", расцветающие розовато оранжевой зарей -- это настоящее, это, может быть, единственное настоящее в жизни, и если хоть кусочек этого есть в ее картинах... нет, стоит посмотреть вокруг и вздохнуть совсем глубоко -- тогда не колет больше на душе). Но это еще только будет потом, а пока... ... Мертвящая серость чувствовалась во всем, начиная со скупого снега в парке. Посетители кургаузного ресторана говорили мало и приглушенно, только о самых обыденных вещах, оглядываясь на соседей. Кроме "фельдграу" выздоравливающих раненых темновато серыми были пальто и платья остальных. Кроме старух в шляпках двадцатилетней давности, все женщины моложе носили темноватые кашне, повязанные вокруг головы тюрбаном, концами вовнутрь спереди, почти как форма. Выздоравливающие или гости жили в комнатах наверху, а остальные собирались к обеду, медленно появляясь из разных аллей: беженцы отовсюду, разместившиеся по окрестным комнатам, где можно было скипятить себе утром и вечером кружку воды, не больше. На ужин в кургаузе не хватало карточек -- на ужин дома был хлеб с маргарином или без. Однотонность не ограничивалась ежедневным круженьем по парку, кругами столиков, монотонным обменом полупоклонами с привычными уже, но незнакомыми соседями: "Разрешите взять соль?" "Это место свободно?" Комнаты, в которые расходились потом, тоже были похожими: продолговатыми или квадратными, но все с облезлыми креслами: кровать с периной, кушетка или диван, если на двоих, шкапчик, столик, всегда заставленный мелочами -- работать на нем все равно нельзя, да и нечего... какие то картинки по стенам в тусклых рамках, безвкусные занавески, обезцвеченные стиркой. В комнаты, сдававшиеся беженцам, ставился всякий хлам, это было нудной обязанностью для хозяев, по наряду. Бывшие пансионы были теперь заняты организациями, служащими или ранеными, а комнаты сдавались в семейных домиках около парка, тоже однообразных, с единственно теплой кухней, средоточием жизни. Жильцы приходили в нее только за водой, и многие предпочитали не смотреть на хозяйский стол -- одинокому человеку уже по одному количеству он казался пиршеством. Впрочем, большинство хозяек все таки клали иногда на блюдечко несколько пончиков или кусок кролика "попробовать". Многословная благодарность и восхищение, а попутно обмен рецептами -- были так же понятны и ненужны, как ответные подарки из сохранившихся еще остатков -- салфеточка, ленточка детям, или немыслимая вуалька и помятый шелковый цветок, которые любили дарить немки -- как раз для квадратной, могучей хозяйки, например, которая и раньше то никогда не носила иных чулок, кроме собственной вязки, для практичности. В городке было два кино, одно с обтрепавшейся претензией на элегантность; фильмы шли или старые, или казенного военного образца с неизменным героическим содержанием, но скука выстраивала длинные очереди у входов. Когда то предполагалось даже устроить раковину и помост для оркестра в парке, но дальше площадки не пошли. Вообще все претензии на "курорт" ограничивались только живописным озером и действительно громадным, переходящим в старый лес парком, который был пожертвован городку старым графом. Впрочем раньше в базарные дни городок оживал не только в надежде на дачников и туристов, которым и показывать то было нечего, а виллы пансионов только еще строились. Сейчас от былого великолепия сохранились только крохотные каретки, на которых разъезжали окрестные помещики помельче и хуторяне. Для чужого человека съезд этих кареток на площади казался свадьбой, и он оглядывался в поисках невестиной фаты. Но ее не было. Да и лошади были не белыми в яблоках, а простой, добротной породы, гнедой и караковой масти, щеголявшие только хвостами. Гимназии здесь не было никогда, только две основных школы и одна библиотечка, умещавшаяся в двух комнатах. У окрестных помещиков были свои библиотеки, а жители еще не успели настолько проникнуться цивилизацией, чтобы держать книги для вида. Одни недоумевали, а другие обижались даже, если новые жильцы спрашивали, не найдется ли чего нибудь почитать -- и давали маленькую газетку на четырех страничках, выходившую раз в месяц с объявлениями о кроликах. Эстетические потребности жителей вполне удовлетворялись вазонами на окнах и цветами в садах и палисадниках. Без психоанализа понять любовь к цветам у этих людей было бы трудно: и уж во всяком случае, не они были виноваты в том, что раз посаженный корень расцветал, скажем, изысканно пышным, до последнего увядающего мгновения царственным пионом; для них пионы росли, как добавление к картошке, и клумбы перед домом полагались, как воск для полов и воскресная булка в праздник. Кроме того, цветы нужны для свадеб, похорон, иногда для больных -- смутное, но обязывающее чувство неосознанной и легко заглушаемой тяги к красоте -- крошечному избавлению от зла. Совсем молодая девушка, или старушка может еще помечтать или вспомнить, почувствовать цветок; в промежутке, в котором проходит жизнь, этого некогда делать, мысль сердца вытесняется копеечной мелочностью. Цветы нужны были еще раньше и для "людей получше", которых ждал городок в виде хорошо платящих гостей, дачников. Теперь эти люди получше -- пенсионеры, вдовы чиновников, директора и даже профессора явились в городок совсем без претензий, за которые они не могли теперь заплатить; большинство "бывших", а это было видно, несмотря на придавленную ободранность -- вызывало досадное разочарование, просто обиду. Нашли, когда и как явиться! В войну, и беженцами! Раздражало и то, что они рассказывали. Раньше восточные и северные области германских и загерманских земель были тем, что интеллигентные люди называют экзотикой: интерес к чужестранному, следовательно, не очень большой. Сейчас это были чужие, непонятные судьбы, свалившиеся обузой. Война была тяжелым, но понятным явлением: в конце концов, многие помнили еще Первую мировую войну, да и когда не воевали вообще? Так заведено, а дальше маленьким людям разбираться нечего. Но в навалившейся тяжести и помимо войны было много непонятного. Сперва это был онемеченный польский городок; все люди получше носили звонкие польские и немецкие фамилии, в окрестных имениях нередко с коронками и гордым гербом. Сейчас городок стал ополяченным немецким: настоящие -- то есть чужие немцы презирали всех местных, а местные немцы ненавидели их и презирали всех тех, кто вовремя не успел перестать быть поляком: польская бабушка была не лучше еврейской. Судьба всех пограничных поселений, переходящих на несколько поколений то к одной, то к другой стороне была действительно нелегкой -- непосильной вообще для скромных умов. Учитель и бюргермейстер должны были слушаться начальства, а ксендз скрывался за текстами Священного писания, как за решеткой исповедальни. У пришлых же были свои мысли и мнения, они не стеснялись говорить о них, хотя бы между собой, но часто даже возвышая голос, что при их чужом акценте было даже вовсе неприлично. И к ним не прислушивались, смутно чувствуя, что не надо: ничего, кроме лишней сумятицы и вреда, лишнего знания о том, чего не надо знать, они не дадут. Что ж удивительного, если мечта сохранилась только в лебедях, плававших в озере около кургауза: семи статных красавцах, изящно описывавших шеями реверансы у берегов и мостика через ручей, откуда им бросали -- да, даже теперь -- кусочки хлеба. Убедившись, что хлеб брошен весь, они заворачивали полукругом, и попарным менуэтом отправлялись дальше. На середине озера был небольшой островок; там стоял их домик, разукрашенный резьбой по приказанию покойного графа, подарившего их городу вместе с озером, парком и лесом. Но если жить без мечты нельзя ... ... Так как же, трактат о лебедях? Может быть, они всегда были здесь с тех самых пор, когда в озеро смотрелся только лес, камыши, ветвистые головы лосей? Тогда их наверно было много -- пока где то, среди лесов не поднялся вдруг первый дымок костра, прозвенела первая стрела закутанных в кожи и шкуры людей. Потом кожа сменилась блеском лат, когда в лесу прорубили, протоптали копытами и скрипящими колесами дорогу, расчистили поляны, обтесали камни для замка -- далеко, на затерявшемся в лесах холме. В замке кидали подачки в ров с зеленоватой водой, на башне крылом загибалось белое покрывало прекрасной дамы. Лебеди должны были признать, что она прекрасна, если позволяли себя ласкать иногда, и так же медленно, так же ускользающе серебрилась за ними струя воды, как теперь. Но поляны расползались, дороги раздваивались, троились, людей становилось все больше, лосей все меньше, все чаще звучали рога, лай собак, и озеро бороздили теперь рыбачьи лодки тоже, неуклюжие и серые, сердившие лебедей. По корневищам лесных дорог, отполированных хвоей, катились, подрагивая, на огромных колесах кареты, рожки почтальонов выбивали веселую трель, а на развалинах старого замка выстроили графский дворец, белевший далеко вокруг, теперь уже среди полей. Через ров был переброшен твердый мост, а ров расширялся, загибался в пруды, в озерки у ручья среди баскетов и клумб. Нарочно, для лебедей, они знали это, и когда загорались вечером огни, к замковым лебедям прилетали гости с озера тоже. Их давно было запрещено стрелять всем, кроме самого графа -- белый пенюар лебяжьего пуха, нежнейшее прикосновенье к атласной коже, он подарил невесте в день свадьбы. Но стреляли раньше -- тогда еще, когда на позолоченных блюдах подавали жареных лебедей на пирах. Не от этого их становилось меньше. Гораздо хуже был въедливый дым, пачкавший перья, гул и грохот железных вагонов, доносившийся до озера. К людям, поселившимся на берегу, еще можно было привыкнуть -- они бросали в воду вкусный хлеб, но дым, застилавший солнце... Не мигая, лебеди презрительно смотрели в даль, печально и упорно затаивая тоску по тишине и чистоте, и все чаще удалялись на островок, где теперь у них был свой дом. Может быть, они даже уже сами знали, что стали теперь бесполезным пережитком романтики среди людей и их химии, электричества и -- пушек, тоже громыхавших вдалеке, швырявших тяжелыми ударами воздушные глыбы и густые облака мельчайшей пыли, пыли, пыли... Эта пыль почти невесома -- и тем более гибельна для воздуха, леса, воды, тела. Да и для души тоже, ведь и у нее крылья. Но все менялось вокруг -- даже вода в озере -- с тех пор, как появились сточные канавы. Только лебеди -- о, они были неизменны, ни одно легчайшее перо не сдвинулось за тысячу лет, и гордая голова поворачивалась к рыбаку и рыцарю в шлеме, господину в цилиндре или котелке одним и тем же, до совершенства законченным поворотом, равнодушно принимая поклонение, как должное, спокойно ускользая в недосягаемую -- рукой с берега -- водную гладь, и так же затаивая в уголках глаз что-то, совсем уж недоступное никому, понятное только -- редким теперь! -- пролетающим журавлям в осеннем небе. Но и журавлиные треугольники редели, и весною в гнездах все меньше укладывалось в сухих травинках крупных, продолговатых яиц, тяжело налитых жизнью будущих поколений. Лебеди не сдавались. Они просто уходили, отказывались от будущего, в котором не было места ни им, ни тысячелетним мечтаньям о сказочной красоте и недостижимо прекрасном. Ну вот и осталось их семь -- на замерзшем озере кургаузного парка захолустного мещанского городишки, придавленного к серым камням зловещей глыбой пылающей на горизонте войны, оглушенного непонятными истерическими воплями расизма, переходившего здесь в змеиное шипение, в то, на чем можно было сорвать бессильную злобу на тех, кто был еще меньше, еще беззащитнее, безответнее, еще обреченнее. За тех своих, кровных, кто должен был почему то умирать там, за горизонтом, непонятно и неотвратимо пропадать без вести, возвращаться калеками без рук, без ног. Из страха перед теми, пришлыми, кто, с каменными глазами и сытыми лицами над общелкнутыми мундирами щелкали каблуками, вскидывая руки: хейль Хитлер! -- и топтали сапогом по самому больному месту; перед теми, кто стрелял в безоружных, но зато охотно и в любой момент. Это -- мелкая, бессильная, подлая злоба, порожденная таким же страхом; удавленность душителей -- качество исключительно двуногих. При пожаре или наводнении серна может спасаться рядом с волком, он ее не тронет. Но гибель неизбежна, все равно. Лебеди давно уже не улетали на зиму: они обжились здесь, в теплом домике, им прорубали полынью, если озеро замерзало в редкие суровые зимы, и стайка была очевидно слишком мала, чтобы пуститься в дальний путь, а где уж там скликать окрестных лебедей, которых может быть и нет вовсе? Может быть, ласточки рассказали им о бомбовозах тоже? На зайцев и куропаток охотились теперь не только присяжные браконьеры, которых было не так то уж много, а все окрестные парни половчее, и в первую очередь сами лесники: им все следы прямо в руки. При ста граммах мяса в неделю заячья тушка -- желанный обмен в городке на что угодно. Поэтому лиса была, пожалуй, голоднее людей. В феврале рассветает поздно, но задолго до того, как только еще чувствуется приближение холодного темного рассвета, она долгими ночами выбегала к берегу озера, и, попробовав снова и снова лед, стояла часами, поджав одну переднюю лапу. Около берега лед был совсем крепок, но дальше лежала предательски тонкая корка. Лиса изгибалась, ступая, чтобы быть легче, но зловещий хруст усиливался, тело уже взвивалось в прыжке назад, хотя в нос еще втягивался тяжелый сладкий запах, несшийся с островка... Только с каждой ночью расстояние между последним шагом и островком сокращалось. Каждой ночью она придвигалась ближе, и, если замерзнет и последняя полынья ... В эту ночь, последнюю для лебедей, она замерзла. * * * Дорожка позади кургауза вела вдоль озера на окраину парка, где перед широко раскинувшимся огородом леденели стекла длинной оранжереи и угловатая рябь парников. Сбоку стоял унылый двухэтажный дом с примыкавшими сарайчиками и курятником хуторского двора. Эти владения паркового садовника были настоящим хутором, в особенности теперь. Должность садовника передавалась по наследству -- теперь уже внуку, рыжеватому некрасивому немцу, которого бюргермейстер три года подряд удерживал, как незаменимого специалиста от того, чтобы он сменил лопату на винтовку. Только в этот, четвертый год, ему пришлось все таки отправиться на фронт, где немедленно разорвало осколком почку, и он, скрюченный, похудевший и обозленный, вернулся уже безоговорочно домой. У жены его руки и ноги торчали, как мослы, голубые глаза часто казались оловянными, а рыжие веснушки придавали лицу хитринку. Но напрасно: во всех случаях жизни, если вопрос касался не кормежки скота и детей или уборки, она очень обижалась, если спрашивали ее мнение, потому что, раз у нее есть муж, то ей самой нечего думать. Однако, она не терпела никаких возражений в вопросе о Стасе -- низенькой, четыреугольной и красной как свекла девке, которую, как нисшую расу -- польку -- определили ей в помощь по хозяйству, когда муж уходил на фронт. Он вернулся, но Стася осталась, и на ночь ее запирали в чулан, чтобы не вышло греха. Стася считалась слишком привлекательной для окрестных парней, а безнравственность нисшей расы считалась порчей рабочего скота, и потому -- преступлением. Поэтому каждый раз, когда Стася умудрялась все таки вылезть в окно, чтобы поблудить, ее на следующий день били, и она громко ревела. Но в то утро похождения Стаси были забыты. Все -- дети, хозяйка, садовник, две прибежавшие соседки и помогавший еще в хозяйстве какой то старик собрались на дворе. Отдельных слов не было слышно, только казалось, что они очень громко размахивают руками. Посреди двора стояла большая тачка, в которую раньше впрягали осла, и на ней, пушистой белоснежной грудой лежали лебеди с окровавленной грудью и шеей. Эта живая, теплая белизна, куда белее промерзшего снега в парке, казалась совершенно невероятной. Таюнь, жившая наверху с мужем, приехавшим с фронта в отпуск, выглянула в окно, услышав крик, пробормотала "не может быть" -- и накинув потертую уже шубку, сбежала вниз. Красавцы лежали, закутавшись в свои перья, как в перины, тяжелыми тушами. Она невольно запустила пальцы в эту мягкую нежность, в лепестки пуха, почувствовала приторный птичий запах, и только тогда разобралась в отрывистых восклицаниях вокруг: лиса не могла конечно всех съесть, но передушила всех, озеро замерзло (полынью надо было вчера прорубить побольше, но вот забыли ...) Все были искренно возмущены. Ну хорошо, одного бы ей хватило тоже, а тут -- всех! И никто не слышал, как они кричали! Как будто здесь, в полукилометре от озера, в наглухо запертом доме с плотно занавешенными от налетов окнами, в котором все, кроме Таюнь, ложились спать в девять часов вечера, можно было бы расслышать, если бы рядом убивали кого нибудь из прохожих, не то что всегда молчаливых птиц на островке ... Конечно, бессмысленное, зверское убийство. Но как то неловко сказать, что лиса озверела: чем же это хуже тех, ежедневных убийств, о которых знали, но не говорили, а если, то только шопотом, -- не говоря о войне? Но волновались все, качали головами, размахивали руками. Может быть, из-за разочарованного вопроса: как же они не улетели? Ни один? Не могло же столько лис развестись в лесу, чтобы они все разом набросились на всех? Старик заявил что пойдет еще раз, осмотрит следы... и надо проверить курятник. Как бы туда не забрались. Хозяйка заметила наконец, что дети выбежали на двор, одетые по домашнему: в двойных вязанках поверх шерстяного же белья, но без шарфов, и погнала их на кухню, чтобы не простудились. Стася, с беспокойно округлившимися глазами и обычной виновато-глупой улыбкой, протопала вслед за ней. Садовник посмотрел на все еще стоявшую около тачки жилицу-беженку, и вспомнил, что жена, когда он вернулся с фронта, хвалила: другие мучаются со своими постояльцами, а их не видно, ни слышно, всегда вежливые, как настоящие господа, хотя сразу видно, что не настоящие немцы. Вот и сейчас он обратил внимание на неприличную глупость вопроса, который мог задать только иностранец. -- Что же вы с ними теперь будете делать? Скажите, вы не могли бы... продать мне их? Я бы охотно купила их всех, и не только за деньги ... пожалуйста! -- А вам они на что? -- не удержался он. -- Шкурки -- мечтательно произнесла Таюнь с заблестевшими глазами, -- лебяжий пух -- хотела было уже прибавить -- "ведь это драгоценность!" -- но подумала, что он сдерет за это лишнее и поправилась на ходу: -- очень хорош... как мех. А кроме того, это ведь деликатес, на жаркое -- вроде гусей! Серьезно? Вы никогда не слыхали? Но он продолжал недоверчиво крутить головой. Придумают же люди -- лебедей на жаркое! Шкурки -- на мех! Ну, перину набить еще можно... и вообще, нечего зря разговаривать. -- Я ничего не смею с ними делать. У меня есть предписания. -- На живодерню -- лебедей?! -- Нет-нет. Тут вы ничего не сделаете. Напрасный труд. Я не могу рисковать. Все должно идти по порядку. Закон! ...-- Закон называется "ферботен"! Тупая и безоговорочная дисциплина! Жалеть запрещено, "ферботен"! Как в лагерях для военнопленных. Как в этих страшных лагерях смерти по всей Германии. Как в занятых восточных областях. Глупо говорить о культуре, садистов находится, как оказывается, повсюду много. Чекистов еще побольше, чем гестаповцев. Но остальные -- миролюбивые, добрые, даже сантиментальные, культурные люди -- что же они? Их то -- большинство? Одних тошнит, другие отворачиваются, чтобы не видеть, не хотят вмешиваться и покорны. Потом больше всего придется расплачиваться именно им... и, конечно, не только немцы, с их привычкой к подчинению приказу. Русские анархисты по существу, а чем лучше? Та же стадность, и в кармане кукиш! Самомнения сколько угодно, но чего оно стоит, если человек не умеет в нужный момент сказать "нет", в большом или малом тому, что идет против его совести... -- И чего ты разбушевалась -- лениво сказал муж, когда она поднялась наверх. -- Ни с того, ни с сего. "Режет серп тяжелые колосья, как под горло режут лебедей" -- это еще Есенин сказал. Вот их и зарезали. Только и всего. И никакие не немцы, а лиса. -- Все равно, я... за этих лебедей... других выращу, вот увидишь! * * * Почему лебеди не могли улететь -- неизвестно. Но Таюнь не знает еще и другого, и может быть, хорошо даже: успеет еще узнать, что той же весной, тоже в полузамерзшем, предвесеннем лесу, где то под Псковом, в крайней избе разваливающегося села было найдено утром шестеро немецких солдат с седьмым -- переводчиком -- все с перерезанным горлом. Изба стояла на отлете от села, партизанам было легко до нее добраться. Переводчику было восемнадцать лет с небольшим, звали его -- Свангаард, а русские прозвали Васильком, очень уж синие у него глаза были. Он и глаз раскрыть не успел. Только синие тени прочертились под ними сразу, кровь впиталась в воротник полушубка, которым покрылся, и лицо побелело, вмерзаясь в смерть. -- Лебеденок мой! -- вскинулась Аленушка, бывшая учительница в селе, когда ей сказали. Бежала, запыхавшись к избе, подгибались ноги. Немцы стояли долго, многие полюбили Василька, а она -- больше всех. А немцы уходили уже, некому было больше гоняться за партизанами или жечь село в отместку. Только и удалось, что похоронить -- Василька отдельно, под березкой, настояла Аленушка, сама наспех на коре крестик вырезала -- место узнать? Нет, у нее внутри оборвалось что-то -- ледышка врезалась. Кто из села ушел в партизаны, на Восток подался -- знала тоже. Ну, а она теперь значит -- на Запад. Не все немцы страшные, а свои вот... все. Собрала пожитки в мешок за плечи,и... Потом наткнулась на русских из латышей, те ее с собой, как "латгалку" взяли -- рукой подать из Пскова до Латгалии с коренным русским населением в Латвии... теперь она живет в балтийском лагере около Гамбурга, даже болтать по латышски научилась, и чего только не навидалась за это время -- городов, людей, смерти... Иногда, когда совсем синие тени на снегу лягут -- вдруг вспомнится -- белое лицо без кровинки, вытекла вся кровь из лебеденка ... так называла про себя потихоньку, после того, как он объяснил ей, что его фамилия -- "Свангаард" -- значит: "Лебединый страж". -- У мамы моей совсем красивое имя -- прибавил он: настоящее имя -- Таисия, или Таиса, а зовут все почему то: Таюнь. Вот как тебя вместо Елены -- Аленушка. Это имя тоже запомнилось. Легкое, как перышко, -- на него, кажется, дунуть можно. Может быть, мать -- тоже здесь? Найти ее и сказать? Но найти нелегко, а сказать -- еще труднее... -------- 4 Поход начался с русского дома, называвшегося просто "Номер Пятый --" -- все знали, где он. Золотая цифра на полукруглом стекле тяжелых ворот сохранилась, а два верхних этажа провалились вовнутрь. Изнутри и снаружи их усердно подпирали новые обитатели. Днем они мотались по городу, устраивая что-то, собирая слухи, или валялись на нарах, сколоченных на скорую руку в нижних комнатах вокруг небольшого зальца, устроенного под церковь. Кто-то сколачивал доски, или прибивал бумажные цветы к иконкам. На нарах ожесточенно курили махорку, закрутки часто ходили в круговую, и нередко читались стихи -- свои и чужие. Долго жильцы не задерживались, растекаясь по лагерям, частным квартирам. Оставаться на одном месте было голодно и небезопасно -- повсюду шла охота советских миссий за людьми. По ночам они нередко сами выходили на добычу, под предводительством священника. "У меня на груди крест! --" говорил он убедительно, подхватывая рясу, -- хотя насколько бы подействовал этот крест на эмпи, не стеснявшихся выволакивать и священников из алтарей в лагерях, когда шла облава -- было невразумительно. Но в соседних развалинах была масса балок, черепиц, кирпичей -- прекрасный материал для починки дома. Конечно, грабеж. Конечно, на улицу не то что ночью, но и вечером после восьми часов уже не разрешается выходить. Но что делать, если и за деньги ничего нельзя достать, а кроме того никаких денег нет? Улицы не освещались, даже если фонари не были разбиты. На улицах плотно лежала тяжелая, глухая ночь. Нередко под напором дождя и ветра обрушивалась какая нибудь стена, торчавшая одиноко. "Визг пилы в темноте совсем незаметен" -- подбадривал себя священник, взбираясь на остаток чьей нибудь крыши и всматриваясь в темь: не затрещит ли поблизости американский джип -- тогда работа останавливалась. Но, если что нибудь грохнет вниз ... в такую ночь кто услышит? Сашка-вор еще днем присмотрел комод, стоявший в оставшейся половине комнаты на третьем этаже виллы. Другая половина пола и наружная стена лежали в кустах заросшего сада, среди ослепших каменных львов. В таком комоде старинных бабушек, решил про себя Сашка, непременно что нибудь есть! В следующую ночную эскападу он перебрался с крыши, где выворачивали балки, подтанцовывая на гнущихся досках пола, и дернув комод от стены, грохнул его вниз. До утра пролежит... А утром он встал пораньше, и перемахнуть через кружевной забор виллы не составляло никакого труда на рассвете. Комод был построен прочно: только задняя доска треснула, но увы -- он был пуст. Сколько ни шарил Сашка-вор, единственной добычей оказалась только маленькая деревянная книжечка. Записная, с золотым обрезом и пожелтевшей атласной бумагой, а все листы чистые. Деревянными были коричневые резные крышки, скрепленные потертым кожаным корешком. Совершенно никчемушная вещь для Сашки-вора, и только с досады он сунул ее в карман, посмотрел при свете на торчавшие сверху доски пола, откуда сам чуть было не сверзился с этим комодом, растуды его, и горько сплюнул. -- Вот вам книжечка старинных бабушек, -- сказал он несколько дней спустя Таюнь, -- в подарок от меня. Сашка-вор славился своими лихими набегами на американские склады; сперва через забор, а когда протянули вторую колючую проволоку, -- умудрялся проникать в них под землей, через канализационные трубы, и насчет подарков был прижимист -- нелегкая работа, чтобы зря разбрасываться. Таюнь поняла, конечно, что за "книжечку старинных бабушек" он себе выговорит при случае что нибудь, но все таки была тронута и обрадовалась прелестной старинной вещичке. Пальцы так и тянулись поглаживать резьбу, пока Сашка-вор жаловался. Сколько трудился, сам сорваться мог, а комод подвел, сволочь! Хорошо еще, что батюшка не заметил, а то влетело бы ему! Балки и кирпичи -- это теперь ничейное, и для святого дела, можно сказать, для церковного дома, а комод -- уже чистый грабеж. Хотя какому хрену он теперь нужен ... Поход начался из дома Номер Пятый в Дом Номер Первый на Хамштрассе часов в шесть вечера, но казалось уже, что ночь, от густо серого, пополам с дождем, снега. В поход двинулись неугомонные поэты. У одного до сих пор сохранился потрепанный томик Тютчева, который он таскал с собой по всем фронтам. Четыре поэта дружно топали почти час, добираясь до Хамштрассе с заманчивой вестью: на одной улице, недалеко отсюда, их всех сегодня ждут на чтение стихов и вообще рассказов! -- Какой то бывший князь и американские секретарши -- сигареты, значит, будут!! -- восторженно уговаривал Таюнь и Викинга голубоглазый блондин в стоптанных буцах, славившийся тем, что мог читать всего Есенина наизусть. -- Почему "бывший"? -- сразу возмутилась Таюнь. -- Это вот вы бывший монах, а он, кем родился, тем и останется. Не вы ему княжество давали! -- Я не совсем монах, я только послушником был, потому что из монашеской семьи. Дед мой монахом был, и отец, пока не расстриглись... -- Ну хорошо, а обратно как? Сейчас уже семь ... -- Часики вы бы лучше спрятали, неровен час... обратно ногами. Может быть, там переспим, или просто двинем назад... не впервой, и местность глуховатая... доберемся! Погода какая -- всю жизнь мечтать о такой! -- произнес поэт действительно мечтательным тоном, чтобы рассмешить остальных. Пошли, конечно. Не сидеть же весь вечер дома, стуча зубами по углам, или набившись все в одну комнату, когда фрау Урсула выгонит из столовой, потому, что хотя та не отапливается, конечно, но света жечь зря тоже нечего! Да и любопытно -- литературный вечер! Адрес каждый из четверых поэтов знал на свой лад, и плутали поэтому долго. Деревья гнулись под ветром, не разберешь -- уже парк или еще сады наглухо закрытых вилл, разбитых или полуразбитых, только кое где полоска света в ставнях. Промокли, замерзли, но все таки нашли и ввалились в неожиданно светлую, большую комнату с разными стульями и такими же пестрыми, веселыми, разными людьми. Таюнь бросился в глаза один высокий, темноглазый, и еще один седой, с бородкой клинышком типичного интеллигента, -- они распоряжались. По хозяйкам -- их тоже было две -- сразу заметно, что они -- из другого мира: причесаны, подкрашены, одеты, как американки, а кто -- не разберешь. Угощают горячим крепким кофе и солеными орешками из маленьких баночек. Маленькие уж очень эти баночки! -- горестно вздохнула Таюнь, борясь с последними остатками приличия, чтобы не съесть сразу все. Кофе пили на ходу, из разных кружек. Темноглазый уже устанавливал стулья полукругом, и можно было внимательнее всматриваться в лица: кто будет читать, и что? -- Это -- Демидова, -- подсказывает ей, примостившись, как всегда сбоку пани Ирена, ее соседка по комнате в Доме Номер Первый. -- Помните ее сказки? Я познакомилась с ней в Берлине, и она рассказывала, что сперва очень боялась: как новые читатели, "оттуда" отнесутся к ним... А потом к ней приехал с фронта незнакомый офицер, просить сказки для фронтового журнала -- мол, все зачитываются... И теперь вот этот Лампион -- его почему то все Лампионом зовут, голубоглазый поэт, который вас больше всех уговаривал отправиться сюда -- имя у него такое заковыристое и старинное, что никто выговорить не может -- так когда он в плену был у немцев, достал как то ее сказки, и все наизусть выучил ... нет, каждому хоть когда нибудь сказка в жизни нужна, поверьте! Читали по обрывкам бумажек, кое кто с рукописи, стихи наизусть. С места, или выходили к столу, стоявшему под лампочкой, болтавшейся на шнуре без абажура. Темноглазый руководил собранием, предлагал высказаться, обсудить после каждого чтения. Как хотелось всем говорить -- отметила про себя Таюнь, как были все благодарны, взбудоражены совсем другим, а не тем, что оставалось за стенами, откуда они пришли. Стихи запоминались. Совершенно ошеломил всех темноволосый, темноглазый юноша, казавшийся то стариком, то мальчишкой. Он уверенно вышел, прищелкнул пальцами и голосом опытного актера декламатора объявил: "Из киевского цикла": Камаринская. В небо крыши упираются торчком! В небе месяц пробирается бочком! На столбе не зажигают огонька ... Три повешенных скучают паренька ... Всю неделю куралесил снегопад, Что то снег то нынче весел невпопад! Не рядить бы этот город -- мировать ... Отпевать бы этот город, отпевать! (Иван Елагин) Ему не просто апплодировали после потрясенной паузы, -- кричали, и восторженно гудел за спинами всех Викинг. Дикое, невероятное сочетание разудалой Камаринской с панихидой, с отпеванием города ударило даже по их, давно уже притупившимся нервам. Все остальные стихи побледнели перед настоящим, большим талантом мастера вот так сразу, без перехода. Были и прозаические отрывки. Таюнь хотелось чтобы после страшного напряжения от "Киевского цикла" Елагина Демидова прочла бы что нибудь фантастически-умиротворяющее, -- но в ее рассказе вставал совсем недавний, разгромленный, разбитый Берлин. Запомнилась только маленькая сценка: в подворотне разбитого налетом дома какая то торговка выставила несколько горшочков тюльпанов -- и вот они цветут среди развалин, в золе, в обожженных камнях и никого кругом нет, нет и самой торговки -- тоже убило, наверно. Таюнь, как художнице, особенно бросались в глаза такие мелочи. Пачки американских сигарет хозяева протягивали отовсюду и все курили с упоением. Но и без сигарет взволнованная радость от неожиданной близости незнакомых раздвигала посветлевшие стены комнаты. Когда чтение кончилось и все зашумели и разбились на группы -- все показались по новому хорошими и близкими. -- Простите, это вы -- Демидова? -- услышала Таюнь за спиной и обернулась. Высокий молодой блондин с сияющей улыбкой подошел к Демидовой и широким жестом отмахнул всех окружающих. -- Та самая? А вы помните ... ? Он встал в позу, еще шире отвел руку -- так предлагают королевство, по меньшей мере, -- и звонко начал: "Была весна в нормандской деревушке, Когда поет и плачет океан, Где в воскресенье дети и старушки В старинной церкви слушают орган ... Таюнь невольно улыбнулась тоже. Вот стоит усталая, заостренная от худобы, с сумасшедшими глазами измученная писательница -- и ей роскошным жестом подносится лавровый венок. Потому что если человек, много лет тому назад прочитавший сказку, может декламировать ее наизусть сейчас -- после войны, бегства, потерь -- то это может быть только лавровым венком, и она значит действительно заслужила его. На глазах у Демидовой были слезы. Кажется, и у Таюнь тоже. Им предложили всем остаться переждать рассвета, но не одни поэты решили идти. -- Если будем ждать, впечатление побледнеет -- сказал за всех Викинг. -- Такие картины надо уносить с собой сразу. Ничего, что половина первого ночи. Мы уж слишком привыкли не соблюдать правил, а одним арестом больше или меньше -- и не в таких переделках бывали. Прощайте, дорогие хозяева -- какими же словами сказать вам спасибо? -- "Была весна"! -- откликнулся молодой светлый голос. -- "Была весна!" -- убежденно повторил Викинг, и все счастливо рассмеялись в холодную, шуршащую дождем темь. Двери виллы захлопнулись, и Таюнь подумала почему то, что даже днем, при свете ее наверно никогда не удастся найти, как заколдованный дом. Глаза нащупали темноту. Шли дружной колонной посреди мостовой, с полной уверенностью, что никаких джипов не встретится -- а развалины с арками пустых окон валятся не все сразу и вообще только изредка. -- Ну вот помолчали и хватит, -- бодро сказал Викинг, переходя к Таюнь и подхватывая одной рукой ее, а другой пани Ирену. -- Теперь, кунингатютар, очередь за вами. Что вы не писатель и поэт, это мы знаем, хотя какой художник не поэт, если он только не психопат? А идти нам еще добрый час. Расскажите что нибудь совсем необычайное, подстать этому вечеру. Заберитесь совсем подальше. Не война с бегством, а такое уж далекое, что и не верится больше, что это было. Трудно представить себе например, что я мальчишкой из песка замки строил, хотя и теперь это приходится делать... Расскажите о себе -- ведь тогда не вы были, а совсем другая, которой мы не знаем, а та вот слушала нянину сказку при лампадке... была у вас такая няня в Балтике? -- Да я балтийка по любви больше -- откликнулась Таюнь, и так же неожиданно, как будто бы за ниточку ухватилась, покатился клубок, развертываясь все дальше, перемахнув через столько лет в совсем другое, совсем невероятное теперь былье. -- В Балтику я попала случайно, а полюбила навсегда. Девочкой жила совсем далеко, в Симбирской губернии, там было у нас небольшое именьице, и им заведывал старый папин денщик. Папа командовал где то полком, и приезжал редко, маму я помню либо за роялем, либо с распущенными волосами в полутемной спальне с мигренью. На туалете у нее всегда был флакон духов из толстого матового стекла, высокий и узкий, в нем в зеленоватой жидкости стояли стебельки ландышей, и весь флакон обвивали матовые стеклянные ландыши. Ландышевые капли она тоже всегда от сердца принимала. Так и осталась в памяти -- увядающим колокольчиком, так и называла я ее: мама-Ландыш. Я всегда старалась говорить при ней тихо, и мне кажется