Эдуард Шим. Ребята с нашего двора современная повесть в нескольких незаконченных историях Ленинград "Детская литература" 1976 ДВЕ ИСТОРИИ, которые могут служить предисловием к нашей книге 1 Ждали доктора: мать на работу не пошла, злилась и злобу свою срывала на Саньке и Алевтине. -- Санька, -- кричала она, -- забор починишь ай нет? Который день гнезда пустые, куры по соседям несутся! Санька не отвечал, висел пузом на срубе колодца, сталкивал вниз гнилые щепочки. Щепочки крутились, пропадая во тьме, потом, спустя долгую минуту, достигали воды, и вода -- светлое окошечко в темной сырой глуби -- морщилась. И морщилось, кривилось отражение Санькиной головы в том окошечке. -- Алевтина! -- кричала мать. -- Сиди ты, бес окаянный, возле ребенка! Кому сказано? -- Да он заснул, мам, -- отвечала Алевтина. -- Где заснул? Вон, опять плачет! -- Ну, сейчас, -- сказала Алевтина и нехотя пошла в избу. Мать все крутилась по двору, искала рукам занятие -- то перекладывала развалившуюся поленницу, то курятник взялась чистить, то жмыхи толкла в ступе. И все бросала не докончив. Страшно ей было, что не пошла на работу, и хотелось показать, что она вправе не пойти: вот и ребенок больной, и дел домашних невпроворот. -- Калитку запирайте! -- закричала мать и накинула клямку. -- По дворам детдомовские ходят! Санька проговорил в колодец густо: -- А я их гоняю -- знаешь как! -- Я те подерусь! -- закричала мать. -- Не касайся к ним. Заразу в дом принесешь. У них все запаршивели. -- Они чудные... -- сказал Санька и передразнил: -- "Ка-ро-ва", "ма-ла-ко"... Говорить как люди не умеют. Траву едят! -- Не бреши. -- Сам видел, -- сказал Санька. -- На кладбище у церкви могилы оттаяли, они сидят на могилках, траву щиплют. Мать остановилась посреди двора, лицо у ней распустилось, обмякло, и глаза стали нездоровые. -- Господи, твоя воля, -- зашептала она, -- что же это творится на свете! Конец-то этому будет? Который год кровь льется, сколь мужиков побили, домов пожгли... Дети бездомные маются! Господи! -- Ну, завела скрипеть, -- сказал Санька. Ему нехорошо делалось от этого причитающего голоса, от безвольного, тусклого лица, совсем не похожего на материнское. -- Скоро молиться начнешь. Откуда слов-то набралась. -- А я, сынок, все другие слова выкричала, -- легко заплакав, сказала мать. -- Душеньку облегчить нечем. -- Тогда не скрипи. На крыльцо тишком выскользнула Алевтина, опять стала глядеть на реку. Алевтине зябко было стоять в голом ситцевом платьишке, она свела сизые коленки, обхватила плечи руками. Но все таращилась, мигая от ветра. -- Алевтина! -- закричала мать прежним голосом. -- Тебе тут медом намазано? Сиди у ребенка! -- Да он затихнул, мам. А я поглядеть хочу, как лед стронется. Как стрелять начнет... -- Эка, не видывала! -- сказал Санька. -- Когда стреляет -- страшно, -- заискивающе объяснила Алевтина. -- А я страшное люблю до смерти! -- Моли бога, что не видала страшного-то! -- Давай по вечерам пугать буду, -- сказал Санька. -- Чтоб всю ночь тряслась. Тоже д-дура. Алевтина запрыгала, чтоб согреться. -- Во сне неинтересно. Все понарошку боисся. А как проснулась -- и нет ничего. Только хуже обидно. -- -- Задергалась калитка, видать -- кто-то плечом толкал; еще толкнули -- и сорвалась клямка с гнилого гвоздя. Согнувшись, боком пролез в калитку председатель колхоза Суетнов. Был он в шапке, надвинутой на брови, короткий необмятый бушлат висел внакидку на плечах, и рукава бушлата были запихнуты в карманы. -- Здорово, хозяеваКак настроение, Дарья? Мать отвернулась, ища, какую бы работу прежде схватить, побежала по двору, крикнула Алевтине: -- Голоза чертова, ступай к ребенку! Не смей отходить! И стала швырком складывать поленницу, будто обжигалась об склизкие чурбаки. -- Как, говорю, настроение-то? А? -- Как на лодочке! -- сказала мать. -- Мутит, а ехать надобно. Посередь реки не слезешь... Суетнов глядел на нее со злым одобрением, настороженно. -- Точно, -- сказал он. -- Сознаешь, значит, свою обязанность? Хоти не хоти, а ехать, подруга, надобно. -- На работу не выйду, -- сказала мать. -- Не проси, у меня ребенок хворый. -- Да ну? Меньшой, что ли? -- Второй день огнем горит, никак воспаление легких... -- За врачом-то ходила? -- Найдешь у нас врача! -- закричала мать. -- Со всех деревень ждут, с Починка ждут, с Михнева! С Заречья прибегли, а его нету два дня! -- Где ж он? -- В леспромхоз поехал, -- сообщил Санька. -- И давно? -- Вчера тому назад. -- Значит, скоро вернется. -- Суетнов улыбнулся облегченно и сбоку посмотрел, подмигнул матери. -- В больнице лошадь хорошая. Дороги еще стоят. -- Стоят?! -- Мать повернулась, держа полено в руке. -- Где они стоят? Ты видел?! Вода поднялась, овраги с ночи ревут. Лед живой на реке! -- День-другой можно ездить, -- проговорил Суетнов так, будто цену торговал. -- Врач воротится -- сразу к тебе пошлем. А ты... Собирайся, Дарья, нынче тоже поедешь. -- Куда это? -- В район. -- Не проспался, что ли?! -- Ты послушай, -- сказал Суетнов и подошел близко. -- В детском доме продукты кончились. А ехать некому... Утром приходят ко мне, слезно просят... -- Сами ехали бы! -- крикнул Санька, заступаясь за мать. -- Просят! Они всего просят! -- Я и говорю: некому ехать! У них ни одного мужика. -- А я тебе -- мужик? -- спросила мать, и Санька почувствовал, что опять она заплачет. -- Ну, -- сказал Суетнов, -- ты женщина деревенская. -- Я и трактор, я и бык, я и баба, и мужик! Осатанели вы все! Мало того, что я в колхозе за палочки работаю... -- Не за палочки, -- сказал Суетнов. -- За победу ты, Дарья, работаешь. -- За победу мой Степан голову сложил. Хватит. Сполна заплачено, -- сказала мать. Она отвернулась от Суетнова, опять начала поленья складывать. Только руки у нее дрожали теперь и ошибались -- будто не понимали, что делают. -- Ты сообрази, -- сказал Суетнов. -- Там же дети. Дети голодные сидят! -- А у меня кто -- не дети? Волчата лесные? Если я сковырнусь по дороге, утону -- моим-то детям куда? Тоже в сиротский дом?! -- Катерина Пенькова с тобой поедет. А у нее -- четверо. -- Ее дело, -- отозвалась мать глухо. -- Пускай едет. Видать, не шибко-то любит. -- А в детском доме -- сто двадцать! -- сказал Суетнов. -- Да хоть тыща! -- закричала мать. -- А это -- мои! Даже зверь своего детеныша не бросит! Вот ты, ты на моем месте -- поехал бы?! Чего уставился? Чего шары-то выкатил?! Суетнов отвел глаза. Он не обиделся и не озлился на этот крик. Наверно, он просто понял, что не надо уговаривать, не надо угрожать, не надо подбадривать фальшивой веселостью. -- Я бы поехал, -- сказал он и протянул, высунул из-под бушлата коротенькие культи. Рукава на них были подвернуты до локтей и зашпилены булавками. -- Если бы мог. А то... Шапку перед тобой снять не могу. И мать опомнилась. Она оглянулась растерянно, будто спросонок, будто не узнавая -- где она и что с ней, а потом узнала, увидела, и полешко покатилось у ней из рук. Все было в какую-то долю минуты. -- Не обижайся, Григорий Иваныч, прости... -- Я бы за всех работал, -- сказал Суетнов. -- Один бы воевал за всех. Такое у меня в душе кипит. Двадцать лет пройдет -- не успокоюсь, не отойду... Мать стояла, прижав к губам уголок своего черного полушалка. Она была совсем высохшая. И полушалок на ней был старушечий, заношенный, пыльный, и костлявая рука была сухая и легкая, и лицо с выступающими скулами, с обтянувшимся лбом, с тонкой вощаной кожей было иссохшим. -- Поедешь? -- спросил Суетнов. Она молчала. -- Не как председатель приказываю. Как человек прошу... Как друг Степана твоего -- прошу. Она молчала. -- Даша! -- Кабы не сказал про Степана, -- сказала мать, -- может, поехала бы... Я Степану обещала... детей сберечь. Заклинал он меня, в каждом письме про них спрашивал... Любил очень. Не поеду я, Григорий Иваныч. Не проси. Если не полегчает младшенькому -- в больницу его понесу. В пустой тишине заскрипела калитка. И мать, и председатель, и Санька обернулись. Обернулись безотчетно и все-таки с облегчением; всем было ясно, что разговор кончен, только каждый -- и мать, и председатель, и даже Санька -- боялся признаваться в этом. После разговора как будто затянулся невидимый узел, не отпускавший их. И нужен был кто-то чужой, посторонний, чтобы развязать узел. На двор вошли трое ребят. Они были в обыкновенной одежде и выглядели обыкновенно, только Санька сразу понял, что они городские, детдомовские. На городских даже обыкновенная одежда казалась чудной и все было не как у людей. -- Вам чего? -- нахально и грубо спросил Санька с тем выражением, с каким в деревне все разговаривают с цыганами и побирушками. -- Хлеба не продадите? -- спросил один из троих. -- Нету! -- закричала мать. -- Ничего нету! Нагнали вас, икуированных, а тут самим жрать нечегоСтупайте прочь! -- И торопливо побежала в избу, не оглядываясь, и дверью хлобыстнула так, что закачался деревянный желоб под стрехой. Суетнов исподлобья смотрел на детдомовских, потом повернулся и тоже пошел со двора, и тоже в сердцах пихнул ногой калитку. Детдомовские ждали терпеливо. Один был худой, очень длинный, с той прозрачной бледностью в лице и руках, какая бывает у картофельных проростков, вытянувшихся в погребе. Второй был тоже худ, но зато приземист, широк, и было в нем что-то нервное, упрямо-драчливое, отчаянное. Третий, чернявый, не то еврейчик, не то цыган, был в очках и стоял позади всех, побаиваясь. -- Ну, чего ждете? -- еще грубей и нахальней крикнул Санька. -- Хлеба! -- Сказано вам! -- Так везде говорят, а после все-таки продают. -- А деньги есть? -- Вот... -- Один из них, приземистый, протянул деньги, зажатые в кулаке. -- Дурак, -- сказал Санька. -- Легко отдаешь. А если я отберу эти деньги? -- Как это? -- А вот. Взял -- да и в карман. -- Брось шутить, -- сказал высокий. -- Не надо. -- А кто докажет? Выгоню вас отсюдова -- и кончено! -- Отдай, -- буркнул приземистый. -- Возьми-кась, -- улыбчиво проговорил Санька, ощущая, как растет в нем ехидная злость, и сознание превосходства, и непонятное презрение к этим троим. -- Ну? Попробуй! -- Отдай! -- попросил высокий вежливо. -- Не нужно. Отдай, нам некогда. -- Он кивнул в сторону очкастого. -- Это вот его деньги. -- А чего он молчит? По-русски не понимает? -- Понимает. -- А он понимает, отчего коза хвост поднимает? -- Ну, хватит, -- не выдержал приземистый. -- Надоело. Нас про это везде спрашивают. -- А скажи: почему? -- Санька ткнул пальцем в очкастого. -- Она в туалет хочет, -- покорно ответил очкастый, и было заметно, что он привык к насмешкам. И если спросить второй раз, третий раз, он ответит так же покорно. -- Ишь ты! -- протянул Санька. -- А сам в туалет не хочешь? Тебя как звать? Высокий поднял свою прозрачно-бледную, влажную руку: -- Меня зовут Костя. А это -- Олег, -- и он показал на приземистого. -- А четырехглазого? -- спросил Санька. -- Он чего, знакомиться брезгает? -- Его зовут Федор, -- сказал высокий. -- Федя. Очкастик отвернулся. Одно стеклышко в очках у него было разбито, и через трещину глаз казался кривым. А второй глаз казался особенно выпуклым и мокро-блестящим. -- Ребята, я лучше пойду... -- сказал очкастик. -- Подожди! -- Приземистый Олег шагнул к Саньке. -- Ты! Отдай деньги. Мы уйдем. Санька ждал, когда они обозлятся. С тихими, покорными в драку не очень тянет, а когда злы на тебя, то поднимается ответная злоба, угарная и слепая, и можно бить их всех, и гнать, гнать, покуда силы достанет, покуда не выплеснется вся злоба до капельки. -- "Отдай"?! -- передразнил Санька и встал. -- А этого хочешь?! Он уже растравил себя, и поплыли перед ним, сливаясь, лица детдомовских, душным туманом заволокло голову -- и тут ему помешали. В калитку вошла старуха. Городская старуха. На ней, сутулой и дряблой, было красненькое пальтецо, как на молоденькой, и еще была шляпка, вся обкрученная черной драной кисеей. А на шее висела брезентовая полевая сумка. Старуха быстро вошла, вприпрыжку, и быстро оглядела двор своими помаргивающими глазками. Она увидела детдомовских и всплеснула руками: -- Здрасте-пожалуйста! Вы откуда взялись? Высокий Костя смутился; да и остальные были растеряны. -- Мы... -- сказал Костя. -- Мы... вот... к приятелю... Вот к нему! -- Он показал на Саньку. Старуха, моргая, уставилась на Саньку, словно бы не она пришла к Саньке в дом, а он пришел к этой старухе, и она тут главная и может рассматривать его без стеснения. -- Что-то я первый раз такого приятеля вижу! И давно вы подружились? -- На морковкино заговенье! -- нахально ответил Санька и хмыкнул. Старуха опять уставилась на него. -- Тоже вежливый мальчик, -- сказала она. -- Современный ребенок. Спасибо. У вас недурное знакомство. Марш отсюда, нечего здесь околачиваться! В доме, вероятно, инфекционный больной, не хватало еще заразиться! Фридрих! Я к кому обращаюсь?! -- Сейчас, бабушка! -- покорно и торопливо отозвался очкастик. -- Мы уходим, уходим!.. Старуха деловито проковыляла на крыльцо, постучала в двери. -- Вежливый мальчик, -- небрежно сказала она Саньке, -- твои родители дома? Санька не поспел ответить ей и осадить хорошенько. На стук выглянула мать из дверей, закричала: "Сказано -- нету хлеба, нету! Ступайте прочь!.." -- Что, вы -- хозяйка? -- спросила старуха, не обращая внимания на этот крик и теми же внимательными глазами уставясь на мать. -- Ну, я хозяйкаСтупайте, говорю!.. -- Мне сообщили, -- сказала старуха, -- у вас болен ребенок. Я врач из детского дома. -- Господи, -- опешив, проговорила мать. -- Извините, гражданочка... Не признала... Тут, знаете, ходят всякие, хлеба спрашивают, вещи меняют... А у нас ничего нету... Голова кругом идет!.. Старуха с какой-то нетерпеливой гримасой слушала извинения. Старуха была высокомерна. Весь ее вид значил: "Я все уже поняла. Стоило мне взглянуть на вас, на вашего сына, как я все поняла. И не нуждаюсь в пояснениях". -- Может, не будем терять времени? -- сказала старуха и первой вошла в избу. На пороге она обернулась: -- А с тобой, Фридрих, я поговорю. Ты меня слышишь, Фридрих? -- Да, слышу, бабушка! -- плаксиво отозвался очкастик. -- -- Детдомовские ждали, отводя взгляды от Саньки. И Санька ждал -- они были в его власти. -- Отдай деньги. Нам идти надо. -- Как зовут-то? -- сказал Санька очкастику. -- А? Как тебя зовут-то? -- Ну, отдай, слышишь! -- Федором зовут? А может -- Фрицем? -- с наслаждением сказал Санька. -- Ты Фриц, а? Фриц паршивый? Немец?.. -- Сам ты немецФашист ты, понял?! -- хрипло выговорил Олег. Этот приземистый парень, видать, не хотел бояться Саньки. Он лез вперед, на драку лез. -- Обзываться? -- с еще большим наслаждением сказал Санька. -- Да? Хлебца просить? И обзываться?! -- Отдай! -- А вота!.. -- вскрикнул Санька и, не глядя, рванул поперек все деньги, все бумажки, что были в кулаке. Он не знал, что разорвет их, не думал рвать, это мгновенно пришло; он видел, как растерялись детдомовские, и сам растерялся. -- Вота!.. -- сказал он, показывая половинки бумажек. И вдруг, как будто поняв, что дело сделано и уже не поправишь и что надо стоять на своем и доказать, что так он и хотел, -- Санька стал рвать деньги дальше, в мелкие клочья, приговаривая: -- Вота! ВотаВота!.. Детдомовские, все втроем -- и хилый долговязый Костя, и набычившийся Олег, и даже очкастик -- двинулись на него. Он увидел, что будет драка, но только не такая, как ему представлялось. Детдомовские не забоялись его. Как будто все Санькины чувства: и превосходство, и злость, и презрение, и та лихость, и свобода отчаянности, бесстрашности, что уже были в нем, -- все это вдруг передалось детдомовским, а Санька остался ни с чем. Он отбежал, озираясь, схватил лежавший у поленницы топор и поднял его вперед обухом. -- Давай!.. -- зашептал он, чувствуя, как все холодеет, умирает в нем и от всего тела остается один дрожащий, до побеления сжатый кулак с занесенным топором. -- Давай!.. Подходи!.. Они шли к нему. Впереди был Олег со своей наклоненной лобастой головой, с отвращением и яростью на крупном худом лице. Олег видел занесенный топор, понимал, что Санька ударит, и все-таки надвигался, выговаривая свистящим шепотом: -- Нет, ты фашист!.. Ты фашист!.. -- Так?.. -- забормотал Санька вне себя, сквозь закушенную губу. -- У меня батю... на фронте... А, гады!.. -- Стой! -- внезапно проговорил Костя. Он длинной рукой остановил Олега, взял за локоть. -- Пусти!! Я ему... -- Стой! Костя шагнул вперед, вплотную к Саньке и стал перед ним. Потом сказал: -- На, бей. -- Уйди!! -- заорал Санька, отпихивая его свободной рукой. -- Гады! Фашисты!... Уйди!.. -- Бей, -- сказал Костя. -- За них. -- Уйди, а то!.. -- Бей, я один здоровый. -- Батю моего... я этим фрицам... Иди сюда, гад! Боишься?! Пусти, не трожь!.. -- Они раненые, -- сказал Костя. -- Только я здоровый. Вот и бей, чего ж не бьешь? -- Раненые?! -- закричал Санька, еще не понимая смысла, а только зная, что надо перекричать, переспорить. -- А тут не раненые?! У меня батю на фронте!.. Уйди! -- Его отец, -- сказал Костя и кивнул на очкастика, -- может, рядом с твоим лежит. Тоже убитый. Скажи ему, Фридрих! -- Не надо, пацаны, -- поморщившись, сказал Фридрих. -- Ну его. Пойдемте. -- Нет, ты скажи -- сколько из вашей семьи осталось? -- Да не надо. Идемте. -- Нет, ты скажи. -- Ну, двое. -- А было? -- Восемь. -- А теперь скажи, как тебя самого ранило? -- Да ну вас! -- раздраженно сказал Фридрих. -- Идите вы, извиняюсь, к чертям. Нашли кому объяснять. -- Понял? -- спросил Костя с каким-то очень взрослым спокойствием, почти равнодушно. -- Когда нас везли сюда, всю дорогу бомбили. У нас половина ребят раненые... И эти двое раненые. Санька по очереди смотрел им в лица: у них были разные выражения -- Костя был отчужденно-спокоен, Олег еще злился, Фридрих выглядел недовольным и, вероятно, хотел поскорее уйти. Но было еще одно, общее выражение, которое заметил Санька. Детдомовские не принимали Саньку на равных. Будто детдомовским известно что-то такое, чего Санька не знает и не будет знать никогда. -- Эй, погодите!.. -- крикнул он. Детдомовские уже шли со двора. -- Погодите! -- грубо и требовательно крикнул он. Он хотел им сказать, что возьмет в доме еды и накормит их, и хлеба достанет где-нибудь, и даст им хлеба, на все те деньги, что он разорвал. И он сделает это не потому, что забоялся или пожалел их, а потому, что так теперь захотелось. Детдомовские остановились, а из дому в это время вышли мать и старуха докторша. -- Полосканья три раза в день, -- говорила докторша. -- Рецепты покажете врачу, когда он приедет. А волноваться нечего. Через неделю ваш мальчик будет песни орать, у него оперное горло. -- Доктор, -- шепнула мать. -- Может, яичек возьмете? Санька, неси с подпола! Неси все, что есть! Докторша -- в красном своем кургузом пальтишке, в шляпке с кисеей, в разбитых, промокших и скорежившихся туфлях -- была нищенски-жалкой. Но она величественно повернулась к матери: -- Это что за новости?! -- Ну, как же так, господи, -- зашептала мать. -- Неси, Санечка, неси!.. -- Вы перепутали, дорогая, -- сказала докторша ледяным голосом. -- Я не поп и не дьякон. Яичек не собираю. Фридрих, объясни мне теперь спокойно: чем вы тут занимались? -- Они ко мне пришли! -- сказал Санька. -- Персонально? -- Мы вправду приятели! Я их давно знаю!.. -- Да? -- сказала докторша. -- Как это: с морковкина заговенья? -- Да нет... Я тогда пошутил. -- Веселый мальчик. Остряк! Но чем же вы тут занимались? -- Мы... Мы играли... -- сказал Санька, оглядываясь на детдомовских и прося у них подтверждения. -- Играли... Бегали!.. -- Фридрих, -- усмехнулась докторша, -- все-таки я пропишу тебе по первое число. -- Ну, в чем дело, бабушка?! -- Я тебе объясню. Когда у нормального человека в ноге осколки от бомбы, он начнет бегать? Даже с таким милым приятелем? А? Марш домой, и немедленно! -- Они скоро придут! -- забормотал Санька. -- Чуток посидят еще -- и придут. Вы не прогоняйте! Саньке опять почудилось, что докторша все видит насквозь. Она все знает про Саньку, про детдомовских, про Санькину мать, про их дом и про всю их жизнь. Она поглядела мельком, убедилась, что все знает, и теперь ей это неинтересно. -- Трогательная дружба! -- сказала она. -- Хозяюшка, вы не подскажете, как побыстрей в Заречье пройти? -- И побыстрей, и помедленней -- один путь. Да закрыт. -- Почему? -- Через реку. А там лед трогается. -- Вы уверены, что трогается? Мне надо к больному. Тоже к ребенку... -- И не думайте даже! -- сказала мать и махнула рукой. -- Полыньи кругом! Лед живой стал, шевелится! Докторша прищурилась недоверчиво, не то вспоминая что-то, не то пробуя представить себе реку с полыньями и живым льдом. Санька сказал по-взрослому, независимо: -- Мы позавчера тому назад ходили, дак жерди пришлось брать. -- На какой предмет -- жерди? -- Чтоб под лед не уйти. Как провалишься. -- А нынче никто не пройдет, -- сказала мать. -- Ни одна душа. Вот-вот река сдвинется, заиграет. -- Вы считаете? -- безучастно, что-то решив про себя, переспросила докторша. -- Ну, делать нечего. Спасибо, что предупредили. -- А то бы пошли? -- улыбнулась жалостливо мать. -- Я всю жизнь прожила в городе. Разве я понимаю, где у вас живой лед, а где мертвый? -- Издаля видать! -- сказал Санька. -- Издаля, милый мальчик, я два года ничего не вижу. Даже в очках. -- Докторша вдруг повеселела, прихлопнула шляпку на голове, засмеялась, и лицо у нее порозовело. -- Нет, вы подумайте: никто меня не предупредил! Каково, а? У меня сердце, у меня ноги еле ходят, а я бы стала прыгать по льду! Цирк! -- Вовремя дорогу спросили, -- сказала мать. Она была довольна, что хоть чем-то услужила докторше. -- Да, да! -- закивала, смеясь, докторша. -- Хорошо еще, сообразила спросить! Чистый цирк!.. Фридрих, вы остаетесь с приятелем? -- Они чуток посидят, -- сказал Санька. -- Мы тихо, смирно... -- Жаль, я не могу посмотреть на ваши тихие игры! -- Докторша кивнула головой и пошла в калитку. Она пошла странной, связанной, подпрыгивающей походкой; теперь всем было видно, что у нее болят ноги, и было видно, как она торопится переступить с одной ноги на другую. Будто идет по тлеющим углям. -- Чего стоите? -- сказал Санька детдомовским. -- Присели бы... Меня Санькой зовут. То есть Александром. Посидите чуток, я сейчас... Он уже не боялся, что детдомовские уйдут; они должны были теперь понимать его. Он не знал, откуда эта уверенность, но чувствовал ее. И впервые открыто, доверчиво и прямо посмотрел им в глаза, посмотрел не для того, чтоб узнать о них, а для того, чтобы выразить и открыть себя. И они, наверно, поняли это. Они остались; рядом сели на приступку крыльца. -- Болит? -- спросил Санька у Фридриха. -- Нога-то болит? -- Теперь меньше. -- А осколки? -- Ноют иногда, -- сказал Фридрих. -- Как будто зуб дергает. Алевтина выскочила на крыльцо. Мельком увидела детдомовских, растерялась по глупой своей девчоночьей натуре, от стеснения не сумела поздороваться. Только все оглядывалась, в полуулыбке показывала щербатые передние зубы. -- Ледоход смотрит, -- сказал Санька. -- Дурочка еще. -- Уй, грохотать начнет! -- Алевтина встала на цыпочки. -- Будто пушки палят! Другая льдина на дыбки становится, падает... Ужас! -- Ну, "ужас"! -- передразнил Санька, извиняясь за сестру и все-таки радуясь, что она по-хорошему глядит на детдомовских. -- Молчала бы. Мы не такое видели, верно? -- Да! -- заспорила Алевтина. -- А помнишь, тот год избу на перевозе снесло? Только бревнышки покатились... Ужас! Интересно, в городе ледоход бывает? -- Весной у нас два раза ледоход, -- ответил Костя. -- Сначала речной лед, а потом ладожский, из озера. -- Уй, а как же народ переправляется? -- Перелетает, -- сказал Костя, улыбнувшись одними глазами. -- В городе такая штука есть: сначала вверх тебя поднимет, потом вниз опустит. -- Ну?! -- Называется -- мост. Все засмеялись, и Алевтина засмеялась. И как с девчонками бывает, вдруг засмущалась до слез и стала натягивать платьишко на свои сизые коленки и лицо отворачивать. -- Знать, речка у вас маленькая... -- проговорила она себе в плечо, тем призывно-веселым, игривым голоском, каким одни девчонки умеют говорить. Она почуяла, что с детдомовскими можно поиграть, и уже хотела поиграть. -- Алевтина, поди к ребенку! -- закричала мать из сарая. -- Мать уйдет, -- шепотом сказал Санька, -- мы хлеба достанем или там еще чего... Обижаться не будете. -- Да нет, не стоит, -- сказал Костя, пересмеиваясь с уходящей Алевтиной. -- Как -- "не стоит"?! Накормлю. -- Не надо, не старайся. -- Да почему? -- Мы не себе хотели. Доре Борисовне -- ну, вот докторше этой. А теперь она видела нас и уже не возьмет. -- Будет врать-то, -- обиделся Санька. -- Докторше! Она вон сама отказалась. Кабы в нужде, так взяла. Костя вздохнул и снова улыбнулся: -- Ты не поймешь. Она такая. -- Она вообще ни у кого не берет, -- хмуро сказал Олег. -- Больным хлеб раздает, а сама голодная. -- Чего же вы молчали-то?! -- пораженно спросил Санька. Он повернулся к Фридриху: -- А ты чего молчал? Она бабка твоя, что ли? -- Бабушка. -- Тьфу, чурбаки нескладные! Откуда ж мы знали?! -- Да чего теперь, -- просто, без сожаления сказал Костя. -- Пошли, пацаны. Санька кинулся было в избу, но столкнулся на пороге с матерью. Мать держала обложенный тряпками чугунок. Жидкий прозрачный пар вился над чугунком. -- Постойте, мальцы... Вот! -- Мать протянула чугунок. -- Картошек вареных возьмите. -- Мамк, ты денег не бери! -- заторопился Санька. -- Слышь? Не надо! Они докторше хлеба хотели купить... Не себе, докторше!.. Она, мол, отказывается, а сама голодная ходит! Мать поставила чугунок на перильце, распрямилась. -- Да я ведь поняла, -- кивнула она головой. -- Поняла. Вот же какие люди бывают на свете... То ли дурные, то ли святые... Ах, господи... Берите, мальцы. Ешьте. Нагибай голову, пролез в калитку председатель Суетнов. Сумрачным, замкнутым было его лицо, он упорно смотрел под ноги, будто что потерял и теперь ищет на этой грязной дороге, в навозно-рыжем талом снегу. -- Дарья, насчет врача я предупредил. Как вернется, зайдет к тебе. -- Григорий Иваныч, да была врачиха-то! -- Мать сбежала вниз по ступенькам. -- Из детского дома былаВсе сделала, что надо... Полосканье оставила. Говорит -- обойдется, мол... -- Ну и ладно. -- Слышь, Григорий Иваныч! Теперь что ж, теперь я поехала бы... За продуктами, в район-то, поехала бы. Ничего, авось доберемся! -- Не надо, -- сказал председатель, почесывая подбородок о плечо. -- Катерина Пенькова да соломатинские дочки поехали. Только что. -- Неуж согласились?! -- А что делать... -- Суетнов помолчал. -- Уж и сам жалею, что уговорил... Но ведь -- надо. -- Он опять помолчал. -- Иду сейчас берегом, какая-то женщина на реке... По льду в Заречье бежит... Вот, думаю, тоже у кого-то беда... -- Какая женщина?! -- прервала мать -- и тотчас охнула и быстро оглянулась на детдомовских. -- Старенькая?.. -- Да не поймешь, то ли -- девка, то ли -- старуха. Далеко уже. Пальтишко красное виднеется. -- Бабушка!.. -- вскочив на ноги, выдохнул Фридрих. -- Пошла все-таки!.. -- Пацаны, скорей! Костя!.. -- Куда вы? Что стряслось-то?! Дарья, куда они?! -- Господи, это докторша... К ребенку, говорит, в Заречье... Господи, твоя воля!.. -- бессвязно выкрикивала мать, подталкивая Суетнова к дороге, торопясь вслед за мальчишками, уже бежавшими с обрыва к реке. Впереди, прыжками, несся с жердиной в руках Санька. А с реки вдруг донесло, медлительно докатило как бы чудовищный шорох, тяжелый хруст -- и вдруг ударило крепко и звонко, с оттяжкой, и отозвалось эхо. И снова все замерло. Будто прислушалось все -- и рябая, в сизых промоинах река, и берега с глубокими жидкими дорогами, и черно-зеленый лес, и небо с низкими, холщовыми тучами. Алевтина выскочила на крыльцо и увидела, что двор пуст. -- Сами на реку побегли! -- закричала она в отчаянье. -- Радуются небось!.. А меня оставили!.. Она вскарабкалась на перила крыльца и вся вытянулась, голоногая, в облепившем ее платьишке. Смотрела, смотрела, потом что-то увидела и засмеялась восторженно-счастливо: -- Пошел, пошел! Лед пошел!.. Уй, что деется, страхи-то какие, мамоньки... До чего хорошо! 2 Я работаю в газете, в ночную смену. Прежде моя работа казалась мне странной, я долго приспосабливалась к ней. У каждого человека есть внутренние часы, свой невидимый, но точный механизм, определяющий ритм жизни; обычно ход этого механизма совпадает с ходом внешних событий, и тогда это -- привычное, нормальное существование. А иногда ход сбивается, ваши внутренние часы отстают или спешат; например, вы прилетели из Хабаровска на ТУ; садились в самолет утром и вышли из него тоже утром, внешнее время остановилось, но вы-то чувствуете: ваши внутренние часы убежали на полсуток вперед. А у меня -- постоянное несовпадение времени, постоянная разница, будто каждый день я прилетаю с Дальнего Востока. Но я уже привыкла, я не удивляюсь теперь, что усталость у мня наступает с рассветом, когда другие люди бодры; что я сплю днем, когда кричат на дворе мальчишки и звонит коммунальный телефон в коридоре; я привыкла даже к тому, что воспоминания, наши вечерние спутники, приходят ко мне по утрам. -- -- Мое дежурство кончается в пять утра. И обычно я не спешу домой. Мне нравится идти по безлюдным улицам, пустым и тихим; нравится ехать в троллейбусе, тоже пустом, где еще не высох решетчатый пол, и моя одинокая монета, опущенная в кассовую копилку, бренчит и позванивает, как бубенчик. Я медленно бреду от троллейбусной остановки, вхожу во двор, присаживаюсь на скамеечку под полосатым детским грибом. Я устала, побаливает голова, и в ушах как будто непрестанный шорох, слабое гуденье, как в телефонной трубке, когда говоришь с другим городом. И я сижу вот так, поставив ноги на бортик детского песочного ящика, под детским полосатым грибом; меня здесь не видно, никто не будет удивлен, заметив седую, с трясущейся головой женщину лет под шестьдесят, непонятно зачем дежурящую на дворе в такую рань. Меня не видно, а я вижу почти весь двор, старый и сумрачный ленинградский двор, и ворота на улицу, и сараи, и две стены нашего серого "доходного" дома со спящими окнами. Светлеет небо, начинается день, а я успела уже закончить его; мне хорошо, я отдыхаю, я неподвластна времени -- вчерашний день и нынешний, прошлое и настоящее одновременно существуют во мне. -- -- Два человека стоят в подворотне в классической позе влюбленных; я слышу их голоса, я их узнала: Игорь и Майка, соседи. Майка школьница, но уже взрослая девушка, вернее -- девушка без возраста, каких много теперь. Ей можно дать и семнадцать лет, и двадцать семь. Она современна -- волосы длинным куполом, почти всегда лакированные, длинные глазки подведены тушью, очертания губ с умелой точностью тронуты помадой, модная деревянная брошка на платье и деревянный браслет на узкой руке. Майка -- дочь нашей дворничихи, бабы Дуни; однажды я видела, как Майка, со своей прической куполом, с подведенными глазами, мыла в квартире полы, шустро гнала тряпкой грязную воду. И, напевая, притопывала босыми ногами, исполняла светский танец чарльстон. А Игорь -- из тех необыкновенно рослых, спортивных юношей, что появились у нас только после войны. Он культурист, чемпион по слалому; зимою ходит без шапки, в тонком коротеньком пальто с поднятым воротником, даже в морозы щеголяет в нейлоновых носочках и мягчайших замшевых мокасинах (сорок шестого размера). Он эстет, эрудит, обучается в английской школе. Слышно, как Майка говорит ему: -- Знаешь, я пойду... Скоро мать проснется. -- Ну и что? -- лениво-небрежно спрашивает Игорь. -- Спросит, где я ночь прогуляла. -- В первый раз объяснять, что ли... Голоса на минуту смолкают. Игорь совсем загораживает Майку широченной, как двери, спиной. -- Не надо... Пусти, Игорек... -- Ты что -- больная? (произнесено лениво, но строго.) -- Ну, не надо... Подожди. Я не хотела обидеть. Игорь! -- Каждый раз эти детские штучки. -- Извини... Я не могу так... Сразу. Не умею. -- Не маленькая. Учись мышей ловить. (Покровительственно.) -- Проводи меня до квартиры! -- Зачем? -- Ну, проводи. Что тебе -- трудно? -- Только без фокусов! (Произнесено лениво и наставительно.) -- Эх ты... Кавалер. Видел, как учитель за женой ухаживает? -- Еще не хватало! -- говорит Игорь. Он обнимает Майку за плечи. Крупный современный мужчина, изящная современная девушка -- дети атомного века, двойники парижских и римских влюбленных -- удаляются мимо помойки в подъезд. Лет сорок назад я тоже стояла в этой подворотне -- вон там, где глубокая ниша. До революции в этой нише красовалась скульптура, гипсовая богиня любви Венера Медицейская; потом скульптуру низвергли, увезли куда-то, а в пустой нише, такой удобной, покрашенной масляной краскою, защищавшей от ветра, стали прятаться влюбленные из нашего дома. Там стояли живые Венеры, наши девчонки -- сначала в кумачовых косыночках (черные трактора и заводские трубы по красному фону), затем с ленточками в косах (скользкие атласные ленты, первая отечественная галантерея), затем -- с шестимесячной завивкой, мелко-кудрявым мученическим венцом на голове. И я тоже всходила на этот пьедестал. Все было -- такие же белые ночи, такое же молчание, те же вздохи; так же Алешка провожал меня до квартиры, мимо дровяных сараев, мимо помойки, по грязной лестнице -- дорога любви, усыпанная цветами. Что изменилось? Не я просила Алешу провожать, он просил разрешения; когда пробовал обнять, я говорила возмущенно:"Ты что -- больной?". Мои первые духи назывались "Кооперативные", они попахивали банным мылом -- а у Майки, наверное, называются "Космический сувенир". Но что еще изменилось? -- -- Давным-давно, когда была я богиней со скользкими атласными лентами в волосах, Алешка проводил меня до квартиры и спустился опять во двор. Я следила за ним в окно; маленький, круглоголовый, стоял он посреди пустого двора в брезентовых своих сандалиях, в брюках из "чертовой кожи" (неужели и теперь есть этот потрясающий материал?), в голубой футболке, зашнурованной на груди. "Ната-а-аша!.." -- закричал он, подняв лицо вверх. "Ну? Чего тебе?! -- Я боялась, что услышит спящая мать, услышат соседи. -- Чего?.." "Ничего. Хотел еще раз увидеть!" "Ну, знаешь... Ненормальный! Уходи сейчас же!" "Не уйду!" Я захлопнула окошко. А он все стоял, долго и терпеливо стоял, подняв лицо к небу. "Ната-а-аша!.. Ната-а-а-ашка!!" Я не отзывалась. Замерла. И тогда он закричал на весь двор, в утреннее небо над двором: "Я тебя люблю, Наташка!!" Конечно же, проснулась мать и соседи наши; я умчалась вниз по лестнице, в подвал, я тряслась от стыда и ужаса. И от счастья. Ах, как я все это помню, как вижу и слышу наяву -- это не сорок лет назад было, это случилось минуту назад... Я сидела в подвале, счастливейшая из богинь, -- в подвале, как на Олимпе, -- и мне было слышно, как Алешка препирается с врачихой из первого этажа, со знаменитой Дорой Борисовной. -- Что ты орешь?! -- грозно спрашивала Дора Борисовна. -- Вы же слышали, -- сказал Алешка. -- Так что -- об этом надо кричать на весь свет?! -- Надо. Вы извините, Дора Борисовна. -- У меня больное сердце, я принимаю снотворное. Я не сплю из-за этих глупых учебных тревог, когда воют сирены. А теперь этот влюбленный заорал, как сиренаБудет мне покой?! -- Когда женюсь, Дора Борисовна. -- Когда женишься, вы начнете драться! От вас не будет покою! Современная молодежь!.. Одумайся! -- Дора Борисовна, а вы рано женились? -- Лешенька, -- сказала докторша с невыразимой язвительностью, -- Лешенька, у девушек это называется "выйти замуж". Я вышла замуж семнадцати лет, и это был самый черный день моей жизни. -- Вы шутите? -- Именно. Я шучу. У нас была комната двадцать один метр, и там жили бабушка, мама, отец, две сестры и безногий дядя. После свадьбы мы положили гостей поперек кровати, а сами легли спать под столом. Это счастье, или как тебе кажется?! -- Раз вы любили, все равно счастье. -- Всю жизнь я любила его, как последняя героиня из кино. А что вышло? У нас опять комната восемнадцать метров, в ней прописаны он, я, Роза, Фридрих... Впрочем, тебе известно, сколько селедок в нашей бочке! Если, не дай бог, случится новая свадьба, молодые опять будут спать под столом! У тебя есть жилплощадь, влюбленный? -- Не-а. -- Приличная зарплата? -- Не-а. Стипендия. -- Тогда закрой свою сирену и не мешай людям спать. Любовь -- это потрудней института. Любовь -- это академия! Алешка посмялся тогда и спросил: -- А можно еще раз крикнуть, Дора Борисовна? Наступила пауза; наверное, докторша рассматривала Алешку своим буравящим, пронзительным взглядом (один черный глаз выше другого, как будто прицеливается). -- Валяй, -- сказала она и тоже засмеялась. -- Но-но! Подожди. Я закрою окошко, в доме начнется кагал. Как же давно это было -- прошла жизнь от юности до старости, и Алешка убит в сорок втором, и наш дом сгорел в блокадную зиму и отстроен заново, и выросли дети наших детей... А парень в голубой футболке все стоит посреди пустого двора и кричит, подняв голову к небу: "Я люблю тебя, Наташка!" -- -- Я смотрю, как из подъезда выходит смешной, неуклюжий, долговязый человек. Он -- тоже мой сосед, школьный учитель Константин Семеныч. Есть необыкновенные люди на Руси, счастливцы и великомученики, добрые, бесхарактерные, чистые, вечно терзаемые сомнениями, вопросами: "Так ли живу?", "Для чего живу?", -- постоянно мечущиеся от одного идеала к другому. Вот таков Константин Семеныч. Я не знаю среди своих знакомых юолее светлого, более порядочного человека, но сам Константин Семеныч все ужасается бытию своему, приходит каяться, и мы ведем необыкновенно длинные, серьезные, отчаянные русские споры. Я часто жалею, что, когда был он мальчишкой и в тридцать седьмом году остался одиноким, не хватило у меня силы и мужества усыновить его. Об этом я не говорю ему, а он, вероятно, не догадывается. Сейчас я смотрю, как он вышагивает по двору на длинных и тощих ногах (совершенно как на ходулях), щурится, таинственно улыбаясь. Поднял камешек, бросил в окно второго этажа. Это старый условный знак. В окне появился монтер Веселов, надутый, всклокоченный, сердитый, не иначе -- с похмелья. -- Кой ч-черт?!. Кто? Костя, ты? -- Давай вниз. -- А чего? -- Одевайся. Быстро. -- Да зачем?! -- Надо, надо. Важное дело. -- Ну, щас... Я отлично помню их ребятишками -- и Костю, и Олега Веселова. И я догадываюсь, что произойдет сегодня, отчего у Константина Семеныча такой заговорщицкий, такой наивно-загадочный