познание и мораль выглядели к концу XIX века настолько гетерогенными и отчужденными друг от друга, что примирение их на практике оказывалось по плечу разве что самому отъявленному ханжеству и лицемерию. Повторялась классическая парабола о двух руках, одна из которых посильно восстанавливала то, что упоенно разрушала другая. Этически нейтральное естествознание машинально дополнялось познавательно нейтральной моралью: уже Декарт мог атеистически свирепствовать в своих естественнонаучных конструкциях и одновременно совершать паломничество к Сан-Лореттской Богоматери; уже Ньютону приходилось совмещать свой обезбоженный Космос с привычкой обнажать голову при упоминании Бога -- куда более честным и мужественным оказался бравый кавалер Лаплас, посмевший ответить на вопрос Наполеона о Боге: "Ваше Величество, я не нуждался в этой гипотезе", и куда более трусливым его соавтор по космогонии, все тот же лукавый Кант, научно изгнавший из человека призрак бессмертной души, разоблачив ее как шарлатанство, и заставивший человека морально верить в это шарлатанство! В итоге: познание без морали оборачивалось сплошным естественнонаучным "Содомом", мораль без познания -- сплошной дрессировкой и солдафонским "Так точно!". Что может быть паталогичнее современной типичной картины, когда лауреаты Нобелевской премии сначала выполняют "госзаказы" по ликвидации планеты, а потом скопом и врозь подписывают всяческие жалкие петиции о "моральной ответственности ученого**. Честно признаемся себе: если познание без морали -- это "Система природы" Гольбаха, то моральной отрыжкой такого познания может и должен быть... маркиз де Сад, впрочем и в самом деле открыто исповедовавший "гольбахианство"*. Вот во что вырождалась мораль, лишенная познавательной основы! Но очевидно, что прежде должно было выродиться само познание: этически нейтральное естествознание, которому за отсутствием притока имманентных нравственных импульсов не оставалось ничего иного, как "утекать" в технику и инженерную смекалку, чтобы потом покаянно бряцать бессильно моральными погремушками. Понятно, что жизнеспособность морали зависела от жизнеспособности самого познания; свобода, перепрыгивающая через познание и силящаяся реализовать себя сразу в морали, неизбежно оборачивалась свободой от морали. Возникала роковая альтернатива: аморальной свободы и несвободной морали. Смертельный удар, нанесенный этой последней Фридрихом Ницше, прокидывался уже перспективами тотального нигилизма. Вспомним жуткий прогноз Ницше, назвавшего себя однажды "самым независимым человеком в Европе": "То, что я рассказываю, есть история ближайших двух столетий. Я описываю то, что надвигается, что не может уже надвигаться иначе: восхождение нигилизма". И еще этот взрыв пароксического самосознания: "Я знаю свой жребий. Когда-нибудь с моим именем будет связываться воспоминание о чем-то чудовищном -- о кризисе, какого никогда не было на земле, о самой глубокой коллизии совести, о решении, предпринятом против всего, во что до сих пор верили, чего требовали, что считали священным". Самая глубокая коллизия совести: выбирать между честным нигилизмом и бесчестной моралью и отдавать предпочтение нигилизму как раз потому, что в глубине души остаешься моральнейшим из людей (Ницше -- "малень-кий святой", "il piccolo Santo" в оптике не читавших его книг случайных путевых знакомых); садистические консеквенции выбора, толкнувшие Сада в праксис порока и преступления, повернуты у Ницше внутрь -- жало чудовищно неконтролируемой свободы дожалило-таки его до сумасшествия... Это ницшевское сумасшествие и трансформируется Штейнером в небывалое душевное здоровье; но сумасшествие Ницше оказывалось по существу уже не личной судьбой "безбожника и крысолова" Ницше, а потенциальной судьбой эпохи, навсегда потерявшей в Ницше свое сомнительное викторианское здоровье; И вот что нелепо: автора "Философии свободы" считали... ницшеанцем; кильский профессор Фердинанд Теннис (один из будущих "столпов" немецкой социологии) развил даже эту тему в довольно развязной форме. Нелепость, впрочем, вполне извинительная, если учесть, что дело шло об очередном профессорском недоразумении; но связь этой книги с Ницше и разрешение в ней глубочайшей коллизии совести принадлежит при всем том к числу наиболее уникаль-ных духовных событий Нового времени: здесь впервые было продемонстрировано искусство "философствования молотом", без того чтобы сам философствующий сходил с ума. В цитированном выше письме к Розе Майредер об этом сказано со всей недвусмысленностью: "... мне больно, что Ницше не может больше прочитать мою книгу. Он принял бы ее такой, как она есть: в каждой строке как личное переживание". И еще определеннее в почти одновременном письме к Паулине Шпехт: "Заболевание Ницше причиняет мне особенную боль. Ибо я твердо убежден, что моя "Философия свободы" не прошла бы для Ницше бесследно. *Ср.: "Система Гольбаха есть реальное и неоспоримое основание моей филосо-фии, и я ее ярый приверженец, если понадобится, вплоть до мученичества". Sade, Letters choisies, Рапа, 1963, р. 143. Целое множество вопросов, оставлен-ных им открытыми, нашел бы он у меня в их дальнейшем развитии и наверняка согласился бы со мною в том, что его моральная концепция, его имморализм увенчи-вается лишь моей "философией свободы"*, что его "моральные инстинкты", надлежа-щим образом сублимированные и прослеженные в своих истоках дают то, что фигурирует у меня как "моральная фантазия". Эта глава о "моральной фантазии" моей "Философии свободы" в прямом смысле слова отсутствует в ницшевской "Гене-алогии морали", несмотря на то, что все содержание последней намекает на нее. И "Антихрист" является лишь особым подтверждением этого моего взгляда". Заметим мимоходом, чтобы раз и навсегда покончить с недоразумениями: не о ницшеанстве Штейнера следовало бы говорить, а -- если уж на то пошло -- о "штейнерианстве" Ницше, так и не дотянувшегося до своей "Философии свободы", хотя и пожертвовав-шего всем, чтобы книга эта могла быть написана. Разрывная тоска Ницше, тоска по беспредпосылочпости и освобожденности морали, обнаженным нервом вымучивающая каждое его выдергивание коренных моральных ценностей ("Мы должны освобо-диться от морали, -- так обронил он однажды, -- чтобы суметь морально жить"), нашла в "Философии свободы" удивительно кристальное разрешение. Самому Ницше она обернулась черной дырой невменяемости. Беспредпосылочность морали, не предваренная беспредпосылочностью познания, оскалилась гримасой нигилизма и цинизма. Ибо что есть нигилизм, настоянный не в темном погребе хайдеггеровских интерпретаций, а в свете познания, как не та же беспредпосылочность, только смещенная из сферы мышления в зону чувствований и воли и оттого выглядящая уже нерабочей познавательной процедурой, а просто разрушительной страстью? Трагедия Ницше -- трагедия лингвистически соблазненного гностика, сделавшего ставку на стиль и фехтующего острой афористической шпагой против адской "бронетехники" изощреннейшей лжи. Правило Павла: "Но духовный судит о всем, а о нем судить никто не может" (1 Коринф. 2, 15) обернулось здесь просто какой-то пародией, ибо судящий о всем был в этом случае именно душевным, и оттого судить о нем не возбранялось в скором времени даже приказчикам; что удивительного в том, что от приказчиков было уже и рукой подать до... психиатров. А между тем речь шла именно о чистейшей воды гнозисе, колоссальных духовных задачах, потопленных-таки в "шуме и ярости" артистически разошедшейся душевности;, путь от душевности вел уже прямо в прорвы светских сплетен и кривотолков, в безвкусицу бульварных романов, в тупую фельдфебельскую однозначность. Вот чем оборачивалась беспредпосылочность, избегающая теории познания и разбазариваемая в "веселой науке"; когда Ницше возвещает, скажем, "смерть Бога", то в этой нарочито театральной формуле зашифрованы не судьбы оскудевшей метафизики Запада, как гласят нам одни интерпретаторы, ни тем более плоская патология религиозного атеизма, как гласят другие, а все то же требование беспредпосылочности, роднящее "безбожника" Ницше не со всякого рода "печальными демонами", а... с Мейстером Экхартом, который по-своему и не менее радикально сформулировал ницшевский тезис в удивительных словах: "Я молю Бога, чтобы он освободил меня от Бога". Но Экхарт на то и был "мейстером", что не сделал слова эти лакомством для базарных мух, тогда как ницшевская формула остается таковым вот уже больше столетия. И когда мы читаем у Штейнера в предисловии к его книге о Ницше, что независимо от Ницше и на иных путях, чем Ницше, пришел он (Штейнер) к воззрениям, созвучным с ницшевскими, то под созвучностью разумеется здесь, конечно же, прежде всего беспредпосылоч-ность, а под иными путями -- пути мышления и теоретикопознавательного подхода к проблеме свободы. Ибо никому не дано вкусить действительность свободы, не пройдя заведомо нелегкой выучки науки свободы. *Так именно и сказано:"...seine Krnungerst in meiner "Freiheitsphilosоphie" findet". Путь к морали лежит через познание, и свобода, начинающаяся не с освобождения мысли, а сразу же высовывающаяся в зоне инстинктов, чувств, воли, естьужасный двойник свободы, заражающий субъекта некой одержимостью свободы, при которой свободным провозглашается любое "я хочу" -- от "хочу" бить стекла до "хочу" -- хрюкать. Имагинация такой свободы -- противообраз евангельской притчи о бесноватом из Гадарры: не дух нечистый вгоняется здесь в свиней, а дух свинский умножает собою нечистый. Единственно правомерное "хочу", смогшее бы на этой стадии вывести нас к подлинной свободе, гласит: хочу познания. Тут-то и начинается в нас праксис освобождения мысли от прилипших к ней терминологических самозванцев; свободная мысль, опознавшая в себе творческие силы мироздания, осознает себя как долг и ответственность перед Вселенной, которую она уже не только познает, но и созидает. Мы говорим о человеке: он свободен, если в своих поступках он ведет себя сообразно собственной природе и не понуждаем никакими внешними предписаниями. Эта высочайшая истина моментально окутывается тьмой недоразумений и кривотолков, когда в основе ее лежит не чистая свободная мысль, а чувства, инстинкты, темные волевые порывы. Целые толпы первых встречных, от вчерашних еще маменькиных сынков до прожженных авантюристов, отталкивается от нее, трубя на весь мир: вот и мы действуем сообразно своей природе, которая изживается так и сяк, и, следова-тельно, мы свободны! Но в этой такой-сякой свободе нет и грана свободы, а есть лишь наглость вольноотпущенников, выпрыгнувших из моральной клетки, чтобы плюх-нуться в лужу аморальных влечений. Ибо для того чтобы жить сообразно собственной природе, надо природу эту знать, и знать не в низшей эгоистической личине капризного своеволия, а в первородстве. Что же станет с миром, если миллионы таких своевольных природ начнут сталкиваться в утверждении собственных "так" и "сякс"? -- гоббсовская "война всех против всех", по существу лишь "война мышей и лягушек". Но узнать собственную природу и значит научиться самостоятельно мыслить, т.е. обнаружить в мысли содержание мира и понять: в мысли я не только созерцаю развитие Вселенной, но и принимаю в нем деятельное участие. Мышление открывает мне не только вход в мастерскую Божественных Иерархий, но и выход из нее обратно в мир в качестве уже не блаженного соглядатая, а сотрудника, обремененного тяжестью мировой ответственности, но и несущего ее со всей легкостью эвритмическо-го жеста. "Бремя мое легко есть" -- слово Спасителя, изумительный смысл которого рассвечивается впервые именно в момент такого познания. Но ведь более чем очевид-но, что эта мысль уже не есть только мысль, а есть и воля, где отныне каждое "я хочу" изживается не в колесе капризов и настроений, а сообразно собственной божествен-ной природе, бывшей некогда откровением и ставшей нынче опытом. И отсюда взрыв новой возрожденной свободной морали:, праксис моральной фанта-зии, этой, пожалуй, самой ослепительной из всех жемчужин, рассыпанных в "Фило-софии свободы". Такие страницы пишутся раз в тысячелетие, и если на них не сразу откликаются на земле, то отклик небес раздается во мгновение ока, и отклик этот равен, по прекрасному слову Достоевского, "громовому воплю восторга серафимов". Я не знаю, что происходило на земле, когда писалась эта книга, но я знаю, что ни в одной точке земного шара небеса не стояли так близко к земле, как в той, где она писалась. Подумаем же о том, что здесь случилось, но прежде вспомним, что же было , раньше. А раньше была мораль, которой можно было следовать или не следовать, которую можно было соблюдать или нарушать, в которой можно было усердствовать или не обнаруживать особого рвения, но от которой ни одному сколько-нибудь значительному, сколько-нибудь живому и "вкусному" человеку не дано было -- скажем так -- не зевать. Какая же дьявольская изощренность потребовалась для того, чтобы придать возвышеннейшим по сути своей истинам такой до неприличия скучный и пресный вид -- на радость "тетушкам" всего мира и на потеху их "племянникам-сорванцам"*. Мораль-как-казарма, мораль-как-дрессировка, мораль-как-пугало -- это еще куда ни шло; тут можно было еще возмущаться, тягаться, бросать перчатки и упрямиться. Но мораль-как-зевок, мораль-как-средство от бессоницы, мораль-как-целомудрие начитанной и фригидной уродки -- тут уже бессильно опускались руки. Въедливый Василий Розанов в заметке, озаглавленной "о морали" и с припиской: "СПб.-Киев, вагон", искреннейшим образом засвидетельствовал это бессилие: "Даже не знаю, через "ъ" или "е" пишется "нравственность". И кто у нее папаша был -- не знаю, и кто мамаша, и были ли деточки, и где адрес ее -- ничегошеньки не знаю". Понятно, что все более или менее живое и самобытное должно было спасаться из этого карантина анонимности, ища повсюду, как манны небесной, хоть сколько-нибудь заразных мест. Посредственной и плоской морали вызывающе противопоставлялась сфера выразительного во всех его причудах и внезапностях, от элементарной склонности к эпатированию до сейсмических толчков художественного гения. Антиномия осознана и сформулирована первенцами XIX столетия; ее манифест -- "Или-или" Киркегора, сталкивающее в смертельной схватке наслаждение и долг, неповторимое эстетическое мгновение и постылую до однообразия этическую вечность. Эстетическое отвращение к морали граничит почти что с патологией и аномалией; мобилизуется весь бестиарий аморальности, чтобы избежать моральной стерильности: цинизм, высокомерие, ложь, усмешка, поэтизация зла, и уже модулируя в практику: алкоголь, наркотики, извращения, даже самоубийство. Флобер в Иерусалиме восторгается прокаженными ("Вот куда бы привести колористов!"); "когда мне удается, -- говорит он в одном письме, -- найти в чем-нибудь, что все считают чистым и прекрасным, гниль или гангрену, я вскидываю голову и смеюсь". Бодлер, иступленно выращивающий "цветы зла" в пику надушенным букетам буржуазной добродетели, воспевает "падаль" в одном из самых прекрасных поэтических творений века. Какой-то обворожительной адвокатской уверенностью отдает от нашумевшей фразы Оскара Уайльда об авторе изящных искусствоведческих эссе: "То, что автор был отравителем, не служит доводом против его стиля". И вновь подает свой голос "радикальный до преступления" Фридрих Ницше: "Чувства русских нигилистов кажутся мне в большей степени склонными к величию, чем чувства английских утилитаристов" -- таков крайний вывод из программного тезиса ницшевской космодицеи: "Мир может быть оправдан только как эстетический феномен". И одновременно сжигает себя в бессильном гневе против воцаряющейся серости "русский Ницше", Константин Леонтьев: "Не ужасно ли, не обидно ли думать, что Моисей всходил на Синай, что эллины строили свои изящные акрополи, римляне вели пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом шлеме переходил Граник и бился пред Арбеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский, немецкий или русский буржуа в безобразной и комической своей одежде благодушествовали бы "коллективно" и "индивидуально" на развалинах всего этого прошлого величия?" Удесятерим эти примеры, и мы, должно быть, поймем, какая страшная пропасть разверзлась между постылой монотонной моралью и неистребимой потребностью души в ярких слепящих красках. Вопрос, преследующий как наваждение: неужели для того, чтобы быть добродетельным, нужно непременно быть скучным? И уже в обратном проведении: неужели только зло может быть вразумительным и интересным? Ответная реакция морали не заставила себя ждать: яркость квалифицировалась как "демонизм"; гениальным отщепенцам мстили, эксплуатируя весь арсенал злобно-мстительных средств: норвежский критик публично призывал высечь Ибсена розгами; какой-то английский журналист, третьесортный писака фельетонов, протиснувшись в толпе к Оскару Уайльду, ведомому из зала суда в тюрьму, плюнул ему в лицо -- можно представить себе, какой вздох облегчения пронесся по Европе, когда в дело вмешались ученые-психиатры и поставили диагноз: гениальность -- это помеищ-тельство. Так мстила оскорбленная мораль, но ни один из этих актов мести не избавлял самое ее от собственного е'е диагноза: мораль -- это зевота. Вот тут-то и случилось поистине нечто невероятное. "Философия свободы", вырвав мораль из катехизиса и вернув ее переживаниям, совершило чудо: ОТНЫНЕ И В МОРАЛИ МОЖНО БЫЛО БЫТЬ ГЕНИАЛЬНЫМ. То, что изумительно предчувствовал Шиллер в "Письмах об эстетическом воспитании" (спасение морали через игру), о чем необыкновенно метко обмолвился однажды аббат Галиани*, то, до чего почти уже дотягивался Ницше в грезах о морали, ставшей инстинктом, и что вырвало однажды у Владимира Соловьева обжигающий вскрик о "вдохновении добра", все это стало здесь ослепительной явью и возможностью. Фантазия, считавшаяся до сих пор прерогативой искусства и с грехом пополам признаваемая в науке, сорвала мораль с мертвых петель прописного долга и, отождествив ее с Я самого человека, даровала ей свободу. И вот что здесь наконец стало истиной -- математически безупречная аксиома: мораль -- это творчество, или она -- ничто. Давайте же представим себе некого Оскара Уайльда, расточительнейшего гения аморальности, который, нисколько не переставая быть самим собой, а может быть и впервые становясь самим собой, изживал бы свою гениальность в нравственных поступках и творил бы на спор уже не молниеносные художественные шедевры, а шедевры моральных деяний, -- история Дориана Грея, из свободы отдавшего себя служению любви и добру и, значит, диаметрально меняющего сотношение между "оригиналом" и "портретом": оригинал, согбенный непониманием и клеветой, покрывается морщинами страданий у всех на виду, а незримый портрет (босховское покрывало св. Вероники?) изо дня в день транспарирует нестерпимо прогрессирующей красотой. Да, представим себе это -- байронизм, изживающий себя в добродетели, Парнас на службе у морали, бодлеров-ские "цветы зла", преображенные в "цветочки" св. Франциска и "голубой цветок" Новалиса, и мы, возможно, осознаем манихейский смысл случившегося. Все, что составляло до сих пор гордость и неотъемлемые привилегии аристократической богемы -- вкус, изящество жестов, умение изъясняться уголками губ, катастрофическое остроумие, цинизм из страдания, инфракрасные и ультрафиолетовые частоты восприятия, вся "демоническая" техника маргиналов и отщепенцев трансформируется здесь в моральность, которая вдруг начинает потрясать с такою же силой, как до этого потрясало только искусство. Моральность, подчиняющуюся уже не окрикам категорического императива, а неизреченным воздыханиям своего мусического вдох-новения, словно бы речь шла -- все еще -- о художественных шедеврах, но нет же - больше, чем о художественных шедеврах, ибо художественные шедевры вынашиваются годами, -- о шедеврах каждодневных и сиюминутных, ибо если свою художническую свободу я делю с капризным гением вдохновения, трепетно ожидая изо дня в день, когда он схватит меня за волосы, повернет к рассвету и скажет: "Рисуй, что видишь!", то моральную свою свободу я не делю уже ни с кем, и значит, мое моральное вдохновение зависит не от случая или неисповедимых прихотей моего дионисического компаньона, а от собственного моего -- но просветленного мыслью! но опомнившегося! но умного! -- воления. *В письме к г-же д'Эпине от 26 апреля 1777 года: "Мораль сохранилась среди людей, потому что о ней мало говориди, и притом никогда в дидактическом тоне: всегда красноречиво или поэтично. Если иезуитам вздумается свести ее в систему, они ее ужасно изувечат. По сути, добродетель -- это энтузиазм". Соrrepondence inedite de l'abbe Galiani, Paris, 1818,1. 2, р. 437. Моральная гениальность -- ив этом ее граничащая с чудом несравненность -- не элитарна и избирательна, а повсеместна и повседневна, как евангельские притчи, рассвечивающие таинства Космоса сценками из быта; она возможна ежемгновенно, и норма ее, стало быть, не пушкинско-блоковское: "Сегодня я гений", трагически беспомощно уязвляемое провалами "вчерашнего" и "завтрашнего" дня, когда "сегодняищний" гений приумножал вчера свой дон-жуанский список, дабы снискать себе завтра участь "невольника чести", а некая непрерывность гениальных состояний, изживаемых не вчера или сегодня в миги головокружительной вознесенности над бытом, а всегда и в самой гуще быта. Очень странная, невиданная, неслыханная и тем не менее единственно нормальная мораль. Ибо согласимся: если гениальность могла быть усилиями демократических психиатров приравнена к ненормальности, то решающее значение в этом диагнозе оставалось не за научной беспристрастностью, а за подавляющим большинством противофона: там, где норма декретировалась серым большинством, яркое меньшинство уже как бы механически отчислялось по ведомству патологии. Нормативность морали и означала по существу ее мажоритарность; отсюда щупальца ее простирались в сферу познания, где подобием моральной общеобязательности выступала общеобязательность логическая, и только индивидуальное во всем его объеме и исключительности продолжало быть исключением из правила, влача полулегальное существование в эстетической ссылке с поражением моральных и познавательных прав. Исключение, увы, подтверждало правило; если нельзя было предотвратить появление Рембрандта, Гете или Бетховена (хотя в XX веке на эту "нобелевскую" приманку клюнет не одна из крупных научных рыб), то оставалось распоряжаться их шедеврами; сказать, что серость не выносит яркости вообще было бы несправедливо; серость не выносит яркости в жизни, зато очень даже любуется ею на выставках и в концертных залах, где она выставлена напоказ в целях ублажения и "эстетического отдыха". И сколько бы Девятая Симфония девятибально ни сотрясала Космос, все равно -- лицензии ее ограничены радиусом действия концертных или грамофонных возможностей; нарушение этого радиуса чревато вмешательством "ближних" и всевозможными "эксцессами". Но представим себе теперь диаметрально противоположную картину, когда, патологичной оказывается именно серость, а нормальной именно гениальность, и значит, "моральный большвизм" уступает место "этическому индивидуализму". Тогда Девятая симфония -- и уже безразлично где: в концертной ли зале или... "в наушниках" -- предстанет не просто эстетическим шедевром, но и нормой поведения, причем -- повторим это снова -- если в качестве первого она неповторима, то в качестве второй возможности ее неограниченны и, следовательно, никак уже не загоняемы в концерт-но-музейный изолятор, разве что самой жизни пришлось бы стать в таком случае музеем. Моральная фантазия, моральная геиальность и значит: дионисизм, перенесенный из художественного в нравственное и вдыхающий уже не пифийские пары, а дух осмыслившей себя свободы; вспышки этого нравственного дионисизма спорадически, но неотвратимо прокалывают омертвевшую ткань наших поведенческих трафаретов; я верю -- если право на фантазию остается в силе и в измерении истории, -- настанет день, когда ошеломленные историки заговорят о моральном Ренессансе -- "кватроченто" и "чинквеченто" расцвета морального гения, -- когда, стало быть, разгениальничавшееся добро станет творить с такою же виртуозностью и в таких же неисповедимых количествах, как когда-то в любом итальянском городе и едва ли не на каждом шагу творились бессмертные полотна и скульптуры. Уясним же себе раз и навсегда, что путь к этому Ренессансу уже проложен, и никакая сила -- никакие "масоны" и "старшие братья" -- не в состоянии его перекрыть. Ибо сама мораль соединилась здесь со своим извечным антогонистом -- яркой независимой личностью: во спасение этой последней от аморальности, а себя самой -- от безликости. Мораль, исповедующая самый что ни на есть штирнерианский, ницшеанский индивидуализм и в то же время остающаяся верной букве и духу всех пережитых заповедей: ну да, синайские скрижали Моисея в исполнении Макса Штирнера! Вы скажете: парадокс? Ничуть не бывало: всего лишь осмысление слов Христа: "Не нарушить закон пришел Я, а исполнить". Это значит: закон тождественен отныне не автоматическому "ты должен", а осмысленно индивидуальному "я хочу", и если это "я хочу" достигло своего совершенолетия у какого-то Макса Штирнера, то следующим шагом, спасающим его от абсурда бессознательного своеволия, должен быть... путь к Иордани, или крещение мыслью, после которого индивидуальное хотение неизбежно створяется с универсальным долгом: не "люби ближнего", а "люблю ближнего", ибо так хочу и не могу иначе. Такая мораль, дошедшая до крайней точки индивидуализма, естественно перерастает уже индивидуальное и врастает асоциальное. Да, истина, красота, добро -- но какой же сверхчеловеческой силой нужно было обладать для того, чтобы воскресить живой потрясающий смысл этой заболтанной в веках банальности, и притом так, чтобы над нею затрясся от восторга не какой-нибудь овцеокий Авель, а вчерашний "отравитель и стилист"**. Толстой, имевший за плечами исполинский авторитет всемирного гения, и то не избежал смешков, когда инстинктивно потянулся к "книге жизни". Каково же было молодому, почти безвестному "доктору философии", которого один маститый профессор обзывал "шутом Ницше" и которому другой, с позволения сказать, "коллега" настоятельно советовал по выходе в свет "Философии свободы" прочитать Вундта и Бенно Эрдмана! И наконец последняя кульминационная "эврика" этого захватывающего рассказа о свободе. "Наихристианнейшая из всех философий" -- так была названа однажды "Философия свободы" Рудольфом Штейнером. Разумеется, требование беспредпосы-лочности остается в силе и здесь; такова эта книга в измерении именно беспредпосы-лочного христианства -- в любом другом измерении ее наверняка ожидала бы прямо противоположная оценка. То, что современный "научный" атеизм -- величина сама по себе достаточно зыбкая и двусмысленная, лежит вне всяких сомнений; этически нейтральное естествознание позволяет в равной степени прийти как к Богу, так и к Ничто, и примеров, подтверждающих то и другое, наберется, конечно же, в избытке. Чего оно не позволяет, так это прийти к Христу. Ибо прийти к Христу значило бы для него пережить свой "Дамаск"; давайте вспомним: Савл, "дышащий угрозами и убийством", ведь тоже верил в Бога и не был атеистом; христианином и Павлом стал он, лишь узрев Дамасский свет. "Философия свободы", выводящая познание из статуса этической нейтральности и оживляющая его нравственными импульсами, и есть такой "Дамаск" в условиях современности; без нее можно сегодня с равным успехом быть как верующим, так и атеистом, -- христианином (не в инерции прошлого, а сообразно нынешней действительности) без нее едва ли кому-нибудь дано стать. *Впоследствии в проекте социальной трехчленности Штейнером будет воскрешен потрясающий смысл еще одной заболтанной банальности: свобода, равенство, братство. Я вынужден снова обратиться к свидетельству Ницше, так как не знаю никого, кто с такой саморазрушительной честностью вскрывал когда-либо насквозь протухшие консервы с соблазнительными этикетками. Довод, сформулированный почти с силлогистической ясностью. "Наше время есть время знания". И значит (продолжает Ницше), "неприлично теперь быть христианином". "Бот тут-то, -- заключает он, -- и начинается мое отвращение". -- "Куда, -- восклицает он дальше, -- девались остатки чувства приличия, уважения самих себя, когда даже наши государственные мужи, в других отношениях очень беззастенчивые люди и фактически насквозь антихристиане, еще и теперь называют себя христианами и идут к причастию?" И напоследок уже совсем по-ницшевски: "Каким же выродком фальшивости должен быть современный человек, если он, несмотря на это, не стыдится еще называть себя христианином!" Так сформулировано это в ураганной книге, озаглавленной "Антихрист". Но пусть каждый, в ком не вымерла еще такая стихийно-бедственная честность и бескомпромисность, кто, стало быть, не привык числиться в дураках даже у Господа Бога, положит руку на сердце и спросит себя: разве это не правда? И разве не правда и то, что так гневаться, что так возмущаться, испытывать такое отвращение мог уже не анти-христианин, а перво-христианин, очутившийся в сплошном и непролазном псевдо-христианстве? Гнев Ницше, в последнем невменяемом пароксизме страсти хвативший через край, есть лишь неопознанная реакция чистого христианина на мерзость запустения в месте святом; только так между прочим и могу я осмыслить восторг молодого Штейнера, прочитавшего еще в рукописи книгу "Антихрист": "Антихрист" Ницше... одна из самых значительных книг, написанных за последние столетия. В каждом предложении находил я собственные свои ощущения. Я не в состоянии пока выразить всю степень удовлетворения, вызванного во мне этой книгой"*. Вопрос, вытекающий из самой сути нападок Ницше: как возможно христианство? И не в том даже дело, где еще сегодня найти христианина, каким (я цитирую Гете) "его хотел бы видеть Христос"; вопрос жалит ядовитее: а возможно ли сегодня вообще христианство, мыслимое не как инерция унаследованных навыков, стало быть, именно нечто неприличное, а как "путь, истина и жизнь", как, говоря словами Киркегора, "ежемгновенная одновременность с Христом"? *Из письма к Паулине Шпехт от 23 декабря 1894 года. Тот факт, что спустя 30 лет, в кармических лекциях 1924 года, "Антихрист" Ницше будет охарактеризован Штей-нером как прямая инспирация Аримана, не то что не противоречит юношескому переживанию, но, напротив, эзотерически проясняет его. Между тем некоторые активисты антропософского движения на Западе, уже давно подкапывающиеся под Штейнера с благородной-де целью демифологизировать его и вернуть его превратностям "человеческого, слишком человеческого", по сути лишь притянуть его к себе и себе же уподобить ("продуктом своего времени", не лишенным сиюминутных эмоций и национальных пристрастий назван Штейнер в одной из таких статей), прямо используют это кажущееся "противоречие" и даже заключают отсюда к "ницшеанству" и "атеизму" молодого Штейнера. Вот что получается, когда мозги, натренированные на легком философском и публицистическом чтении, самонадеянно и менторски вторгаются в зону эзотерики! А ведь достаточно было вспомнить, что Ариман, инспирировавший Ницше, -- "частица силы, желавшей вечно зла, творившей лишь благое" -- и на сей раз сотворил благое, нанеся смертельный удар изолгавшемуся в веках христианству и впервые создав тем самым почву для нового беспредпосылочного христианства, каковым оно выступило позднее в христологии Штейнера. Восторг автора "Философии свободы" перед ницшевским "Антихристом" выглядит в этом свете всего лишь признательностью Геракла другому герою, очистившему за него авгиевы конюшни; я сказал бы решительнее: "Антихрист" должен был быть написан, и, не напиши его Ницше, возможно писать его пришлось бы самому Штейнеру, хотя, слава Богу, этого не произошло. Повторим еще раз: наше время есть время знания. Здесь и дан камень преткновения: вся диалектика последующих недоумений и отвращений. Варианты исчисляются с математической жестокостью: быть христианином значило бы в наше время либо знать одно и верить в другое, либо знать одно и прикидываться, что веришь в другое, либо же ничего не знать и просто верить в другое. Согласимся, что первые два варианта едва ли выдержали бы самую легкую пробу на христианство; третий -- лютеровское sola fide -- в лучшем случае дотянул бы до позавчерашнего христианства со всеми вытекающими отсюда сегодняшними неприличиями. Страшный вывод Ницше, стоивший ему жизни: следовательно, христианство невозможно, пресекается молодым Штейнером, и -- что особенно важно -- не извне, а имманентно книге "Антихрист", т.е. в полном согласии со всеми предыдущими посылками: оно возможно как четвертый вариант -- не: знать одно и верить в другое, или прикидываться, что веришь в другое, или ничего не знать, а просто верить в другое, но: ЗНАТЬ ДРУГОЕ. Тут-то и вырастает перед нами наихристианнейшая "Философия свободы" с острием знания, направленным в былую область веры. Наше время, соглашается Штейнер с Ницше, есть время знания. Да, но что за это знание? -- вот в чем вопрос. Вопрос, упущенный Ницше и действительно обрекший его на провал: снаряжаясь в поход против тысячелетних святынь, этот принц Фогельфрай не пошел в своих теретикопоз-навательных предпосылках дальше наспех мобилизованного позитивизма и скептицизма. Как будто и здесь сошло бы с рук гасконское сумасбродство, вознамерившееся на такой лад покорять этот "Париж"! Ответ "Философии свободы": христианство возможно как знание, но для этого необходима христианская теория познания, или, как скажет впоследствии Штейнер об "Истине и науке" и "Философии свободы": мысли Павла в области теории познания. Павел ("святой -- заступник мышления в христианстве", по прекрасному выражению А. Швейцера), самый непонятый -- "неудобовразумительный", как отзывается о нем апостол Петр -- и, может быть, самый одинокий дух из всех, кого когда-либо знала христианская действительность, покровитель и правозащитник любого рода духовного бунтарства и диссидентства, нудимого волей к познанию и духом свободы -- непонятый и в этом даже самими бунтарями; Павел, Моисей христианства, перманентно выводящий живой дух его из нового римско-константинопольского и какого угодно пленения, когда дух этот оказывается под гипсовой повязкой форм и оборачивается собственной посмертной маской; Павел, как никто призывающий "найтись во Христе", чтобы Мистерия Голгофы свершалась не только для нас, но и в нас, в каждом индивидуально и каждым в первом лице, этот Павел, бесстрашный гностик и испытатель глубин, возрождается здесь в новом, небывалом для себя, но и вполне естественном качестве "гносеолога". Может, когда-нибудь из разрозненных и летучих высказываний Штейнера о павлиан-ской основе "Философии свободы" вырастет еще специальый антропософский трактат, систематизирующий эту бесконечно глубокую параллель и переводящий гностический язык "Посланий" Павла в гносеологический язык трудов молодого Штейнера: там, где речь идет у Павла о первом и втором (ветхом и новом, перстном и небесном) человеке, об обновлении духом ума и облечении в нового человека, о шести правилах гнозиса ("Итак станьте, препоясав чресла ваши истиною и облекшись в броню праведности..." Еф. 6, 14-17), там четко вырисовываются у Штейнера контуры теории познания. Мир, данный в чувственных восприятиях, есть иллюзия, майя, призрачная действительность, и -- не сам по себе, а через нас и для нас (Павел: "Наследник, доколе в детстве, ничем не отличается от раба... Так и мы, доколе были в детстве, были порабощены вещественным началам мира". Гал. 4,1,3). Только через чистое активное мышление становится он полной Действительностью, когда понятие освобождает вещь от чувственного покрова и обнаруживает в ней изначально присутствующую в ней мысль (Павел: "Но когда пришла полнота времени, Бог послал Сына Своего... дабы нам получить усыновление". Гал. 4,4-5). Познание, понятое так, оказывается искуплением тварного мира, падшего в первом Адаме, и восстановлением его истинного нетленного облика во втором Адаме (Павел: "Так и при воскресении мертвых: сеется в тлении, восстает в нетлении... сеется тело душевное, восстает тело духовное". 1 Коринф. 15, 42, 44). Но постигший науку свободы (Павел: "Братия, мы дети не рабы, но свободной". Гал. 4, 31) стоит уже в действительности свободы и не признает над собою никакой власти, кроме собственного высшего и уже божественного Я (Штейнер: "Исполненная мыслью жизнь есть... одновременно жизнь в Боге". -- Павел: "Итак, стойте в свободе, которую даровал нам Христос, и не подвергайтесь опять игу рабства". Гал. 5, 1). Так живой импульс христианства, изувеченный в веках обскурантистским и просветительским недомыслием, празднует свой триумф в домыслившей себя наконец до мира мысли. Еще одна -- на сей раз не столь уж приметная -- жемчужина, предлежащая нашему взору. Увы, мы все еще продолжаем обходить жемчужины стороной и клевать собственные представления. Особенно когда жемчужины остаются неназванными. О каком это христианстве, восклицаем мы, может быть здесь речь, когда в книге этой нет даже упоминания о христианстве? Нам бы впору уже отвыкать от подобных "паспортистских" замашек понимания и учиться понимать по существу, ну скаже