чтобы заглянуть вперед, чтобы лучше узнать свои возможности, узнать предварительно, "заранее", чего им удастся достичь в будущем, после продолжительной работы. Когда человек видит и убеждается в том, что усвоенное им теоретически существует и в действительности, тогда он работает сознательно; он знает, куда идет. Иногда это самый легкий способ убедиться в реальном существовании тех возможностей, которые человек лишь подозревает в себе. Этим занимается специальная химия: для каждой функции есть особые вещества, и ее можно усилить или ослабить, пробудить или усыпить. Но здесь необходимо большое знание человеческой машины и этой специальной химии. Во всех школах, которые применяют подобный метод, эксперименты производятся только тогда, когда они действительно необходимы, и только под руководством опытных и знающих людей, способных предвидеть все результаты и принять меры против нежелательных последствий. Употребляемые в указанных школах вещества - это вовсе не "наркотики", как вы их называете, хотя многие из них приготовляются из опия, гашиша и т.п. Кроме школ, где проводятся такие опыты, есть и другие, пользующиеся этими и им подобными веществами не для экспериментов, не для изучения, а для достижения определенных результатов хотя бы на короткое время. Благодаря умелому применению таких веществ, человека можно на некоторое время сделать очень умным или невероятно сильным. Впрочем, потом он умирает или теряет рассудок; но это во внимание не принимают. Существуют и такие школы. Так что, как видите, о школах мы должны говорить весьма осторожно. Они могут делать практически одно и то же, а результаты окажутся совершенно разными. Меня глубоко заинтересовало все то, что говорил Гурджиев. Я ощутил в его словах какую-то новую точку зрения, не похожую на все, с чем я встречался раньше. Он пригласил меня с собой в один дом, где должны были собраться на беседу его ученики. Мы наняли экипаж и поехали в сторону Сокольников. По пути Гурджиев рассказал мне, как война расстроила его планы: многие ученики ушли на фронт в первую же мобилизацию, очень дорогие аппараты и инструменты, заказанные за границей, оказались утерянными. Затем он заговорил о чрезмерных затратах, связанных с работой, о высокой цене за нанятое помещение, куда, как я сообразил, мы с ним ехали; далее он сказал, что его работой интересуются многие известные москвичи - "профессора" и "художники", как он выразился. Но когда я спросил, кто именно эти люди, он не назвал ни одной фамилии. - Я спрашиваю об этом, - сказал я, - потому что родился в Москве; кроме того, я в течение десяти лет работал здесь в газетах, так что знаю в Москве почти всех. Гурджиев и на это ничего не ответил. Мы вошли в большую пустую квартиру, расположенную над школой городской управы; по-видимому, она принадлежала учителям этой школы. Это было где-то на месте бывших Красных Прудов. В квартире находилось несколько учеников Гурджиева - три-четыре молодых человека и две девушки, обе похожие на учительниц. Я и раньше бывал в таких квартирах. Отсутствие мебели укрепило мое предположение, так как учительницам городской управы мебели не давали. При этой мысли мне стало как-то неловко смотреть на Гурджиева. Зачем он говорил об огромных затратах на квартиру? Во-первых, квартира была не его; во-вторых, за нее не взималась плата; в-третьих, она стоила не более пятидесяти рублей в месяц. Этот очевидный обман был настолько необычен, что я тут же заподозрил в нем какой-то особый смысл. Мне трудно восстановить в памяти начало разговора с учениками Гурджиева. Кое-что из услышанного меня удивило. Я попытался выяснить, в чем заключается их работа, но прямых ответов мне не дали, настойчиво употребляя странную и непонятную мне терминологию. Кто-то предложил прочесть начало повести, написанной, как мне сказали, одним из учеников Гурджиева; автора в то время в Москве не было. Естественно, я согласился; и вот один из присутствующих начал читать рукопись вслух. Автор описывал свою встречу и знакомство с Гурджиевым. Мое внимание привлек тот факт, что повесть начиналась с момента, когда в руки автора попала та же заметка о балете "Борьба магов", которую я видел зимой в "Голосе Москвы". Далее - и это мне очень понравилось, потому что я этого ждал, - автор при первой встрече с Гурджиевым почувствовал, что тот как бы положил его на ладонь, взвесил и поставил на место. Повесть называлась "Проблески истины"; писал ее, очевидно, человек, не имевший никакого литературного опыта. Тем не менее, она производила впечатление, так как в ней содержались указания на какую-то систему, в которой я угадал нечто для себя интересное, хотя не мог ни назвать, ни сформулировать ее сущность; кроме того, некоторые очень необычные и неожиданные идеи об искусстве вызвали во мне очень сильный отклик. Позднее я узнал, что автор повести - вымышленное лицо, а повесть начата двумя учениками Гурджиева, которые присутствовали на чтении; целью повести было пересказать идеи Гурджиева в литературной форме. Еще позже я услышал, что мысль о повести принадлежала самому Гурджиеву. Чтение первой главы на этом месте прервалось. Гурджиев все время внимательно слушал; он сидел на диване, поджав под себя одну ногу, пил кофе из стакана, курил и иногда поглядывал на меня. Мне нравились его движения, в которых чувствовалась особого рода кошачья грация и уверенность; даже в его молчании было что-то, отличавшее его от других людей. Я подумал, что мне следовало бы встретиться с ним не в Москве, не в этой квартире, а в одном из тех мест, откуда я недавно вернулся: во дворе каирской мечети, в каком-нибудь разрушенном городе Цейлона или в одном из храмов Южной Индии - в Танджуре, Тричинополи или Мадуре. - Ну как вам понравилась повесть? - спросил Гурджиев после краткого молчания, когда чтение закончилось. Я сказал, что слушал с интересом, но, с моей точки зрения, в ней есть недостатки - не ясно, о чем именно идет речь. Повесть рассказывает об очень глубоком переживании, о сильном впечатлении, которое произвела на автора какая-то доктрина, с которой он встретился; однако адекватного раскрытия самой доктрины не дается. Присутствующие начали со мной спорить, указывая, что я пропустил важнейшую часть повести. Сам Гурджиев ничего не сказал. Когда я спросил, какую систему они изучают, каковы ее отличительные черты, я получил самые неопределенные ответы. Затем они принялись говорить о "работе над собой", но не смогли объяснить мне, в чем эта работа заключается. Мой разговор с учениками Гурджиева протекал в целом не очень-то хорошо, я ощущал в них нечто рассчитанное и искусственное, как если бы они играли заранее выученные роли. Кроме того, ученики не шли в сравнение с учителем. Все они принадлежали к тому слою довольно бедной московской интеллигенции, которую я хорошо знал и от которой не ожидал ничего интересного. Я даже подумал, что странно встретить их на пути к чудесному. Вместе с тем, все они выглядели вполне порядочными и приятными людьми, и истории, которые я слышал от М., явно исходили не от них и относились не к ним. - Я хотел спросить вас об одной вещи, - сказал Гурджиев после паузы. - Нельзя ли напечатать эту статью в какой-нибудь газете? Таким образом мы сможем познакомить публику с нашими идеями. - Совершенно невозможно, - ответил я. - Это не статья, а только часть повести, без конца и начала, для газеты она слишком велика. Обычно мы считаем материал по строчкам. Чтение заняло два часа - значит, около трех тысяч строк. Вам известно, что такое газетный фельетон: в фельетоне около трехсот строк. В московских газетах фельетоны с продолжением печатаются не чаще, чем раз в неделю, так что для повести потребуется десять недель, - а ведь это всего-навсего тема беседы одного вечера. Если ее и можно напечатать, то разве что в ежемесячном журнале. Но сейчас я не представляю, какой журнал подойдет для этой цели; в любом случае, у вас потребуют всю повесть, прежде чем что-то сказать. Гурджиев промолчал; на этом разговор прекратился. Но в самом Гурджиеве я сразу же ощутил нечто необычное, и в течение вечера это впечатление только укрепилось. Когда я уходил, в моем мозгу мелькнула мысль, что мне необходимо сейчас же, безотлагательно договориться о новой встрече, что если я этого не сделаю, я могу потерять с ним всякую связь. И я спросил, нельзя ли нам повидаться еще раз до моего отъезда в Петербург. Он сказал, что завтра будет в этом же самом кафе, в это же самое время. Я вышел с одним из молодых людей. Чувствовал я себя весьма странно - долгое чтение, в котором я мало что понял, люди, не отвечавшие на мои вопросы, сам Гурджиев с его необычными манерами и влиянием на учеников, ощущавшимся мною, - все это вызывало во мне неожиданное желание смеяться, кричать, петь, словно я вырвался из школы или из какого-то заточения. Мне захотелось рассказать о своих впечатлениях этому молодому человеку, отпустив в адрес Гурджиева и довольно нудной и претенциозной истории несколько шуток; я вообразил, что обращаюсь к одному из своих друзей. К счастью, я вовремя удержался: "Он пойдет и сейчас же расскажет им все по телефону. Ведь они - его друзья". Поэтому я постарался взять себя в руки; в полном молчании мы сели в трамвай и поехали к центру Москвы. После довольно долгого пути мы добрались до Охотного Ряда, где я жил, и, молча попрощавшись, расстались. Назавтра я сидел в том самом кафе, где впервые встретил Гурджиева; это повторилось на следующий день, и через день, и каждый день. Всю неделю, которую я провел в Москве, я виделся с Гурджиевым ежедневно. Очень скоро стало ясно, что он знал очень многое из того, что мне так хотелось узнать. В частности, он объяснил некоторые феномены, встретившиеся мне в Индии, которые никто не мог объяснить - ни на месте, ни впоследствии. В его объяснениях чувствовалась уверенность специалиста, очень тонкий анализ фактов и какая-то система, которую я не мог уловить, но присутствие которой ощущал, ибо все объяснения Гурджиева заставляли думать не только о фактах, о которых шел разговор, но и о многих других вещах, которые я наблюдал или о которых догадывался. С группой Гурджиева я больше не встречался. О себе Гурджиев рассказал лишь немногое. Один или два раза он упомянул о своих путешествиях по Востоку; мне интересно было узнать, где он побывал, но выяснить это я не смог. О своей работе в Москве Гурджиев сказал, что у него две, не связанные друг с другом группы; они заняты разной работой "в соответствии со своей подготовкой и способностями", как выразился Гурджиев. Члены этих групп платили по тысяче рублей в год и работали с ним, продолжая заниматься своими обычными делами. Я сказал, что, по моему мнению, тысяча рублей в год - чересчур большая плата для многих людей, не имеющих собственных средств. Гурджиев возразил, что никакое другое решение этого вопроса невозможно, потому что в силу самой природы его работы он не в состоянии иметь много учеников. В то же время, он не желает и не должен (он подчеркнул эти слова) тратить собственные деньги на организацию работы. Его работа не имела и не может иметь характер благотворительной деятельности, и ученики сами должны изыскивать средства для того, чтобы нанимать помещение для встреч, проводить эксперименты и так далее. Кроме того, добавил он, наблюдения показали, что люди, проявляющие слабость в жизни, оказываются слабыми и в работе. - Есть несколько аспектов этой идеи, - сказал Гурджиев. - Работа каждого человека может включать расходы, путешествия и тому подобное. Если же его жизнь организована так плохо, что тысяча рублей в год оказывается для него затруднением, ему лучше за эту работу и не браться. Предположим, по ходу работы ему потребуется поехать в Каир или в какое-то другое место. У него должны быть для этого средства. Благодаря нашему требованию мы узнаем, способен он работать с нами или нет. "Кроме того, - продолжал Гурджиев, - у меня слишком мало свободного времени, чтобы я мог жертвовать его другим, не будучи уверен, что это пойдет им на пользу. Я очень высоко ценю свое время, потому что оно нужно мне и для моей собственной работы, потому что я не могу и, как сказал ранее, не должен тратить его непродуктивно. Есть во всем этом и другая сторона, - добавил он, - люди не ценят вещь, за которую не заплатили". Я слушал его со странным чувством. С одной стороны, мне нравилось все, что говорил Гурджиев. Меня привлекало в нем отсутствие малейшей сентиментальности, обычных разглагольствований об "альтруизме", "работе на благо человечества" и тому подобное. С другой стороны, меня удивило видимое желание Гурджиева убедить меня в чем-то в вопросе о деньгах, тогда как я не нуждался в том, чтобы меня убеждали. Если я с чем-то и не соглашался, так это с самим способом получать деньги: мне казалось, что Гурджиеву не собрать описанным путем достаточных средств. Было очевидно, что никто из тех людей, которых я видел, не сможет заплатить в год тысячу рублей. Если он действительно отыскал на Востоке явные и несомненные следы скрытого знания и продолжал исследования в этом направлении, тогда его работа требовала средств, подобно тому как их требует любое научное предприятие, вроде экспедиции в неизвестную часть света, раскопок древнего города или исследований, для которых необходимы тщательные и многочисленные физические и химические эксперименты. Убеждать меня в этом не было никакой необходимости. Наоборот, у меня в уме возникла мысль, что раз Гурджиев дает мне возможность теснее познакомиться с его деятельностью, мне, вероятно, следует найти нужные средства, чтобы поставить эту работу на солидное основание, а также обеспечить его более подготовленными людьми. Но, конечно, у меня было самое неясное представление о том, в чем могла заключаться его работа. Не говоря об этом прямо, Гурджиев дал мне понять, что он принял бы меня в ученики, если бы я выразил на это свое желание. Я ответил, что главное препятствие для меня - то обстоятельство, что в данный момент я не могу остаться в Москве, потому что заключил соглашение с петербургским издателем и готовлю к печати несколько книг. Гурджиев сказал, что иногда ездит в Петербург, и обещал скоро быть там и известить меня о своем приезде. - Но если я вступлю в вашу группу, - сказал я Гурджиеву, - передо, мной встанет очень серьезная проблема. Я не знаю, требуете ли вы от своих учеников обещания хранить в тайне то, чему они учатся у вас, но я такого обещания дать не могу. В моей жизни было два случая, когда я имел возможность вступить в группы, занятые работой, сходной с вашей, во всяком случае, по описанию, и эта работа в то время меня очень сильно интересовала. Но в обоих случаях вступить в них означало согласиться хранить в тайне все, чему я мог бы там научиться, или пообещать такое молчание. И в обоих случаях я отказался, ибо прежде всего я - писатель и желаю оставаться свободным и сам решать, что я буду писать, а что не буду. Если я пообещаю хранить в тайне то, что мне будет сказано, после мне вряд ли удастся отделить то, что мне говорили, от того, что мне пришло на ум самому в связи со сказанным или без всякой связи с ним. Например, мне очень малоизвестно о ваших идеях, но я уверен, что когда мы начнем беседовать, то очень скоро подойдем к проблемам времени и пространства, высших измерений и тому подобному. Есть вопросы, над которыми я работаю уже в течение многих лет. Я нимало не сомневаюсь, что они занимают большое место и в вашей системе. (Гурджиев кивнул.) Ну вот, видите, если бы мы разговаривали сейчас под клятвой сохранения тайны, то уже после первого разговора я бы не знал, что мне можно писать и чего нельзя. - А что вы сами думаете об этом? - спросил Гурджиев. - Слишком многое говорить не следует. Есть вещи, которые сообщают только ученикам. - Я могу принять такие условия лишь временно, - сказал я. - Смешно, конечно, если бы я немедленно начал писать обо всем, что узнаю от вас. Но если вы в принципе не желаете делать из своих идей тайну и заботитесь только о том, чтобы они не были переданы в искаженной форме, тогда я мог бы принять такое условие и подождать, пока я лучше пойму ваше учение. Однажды я встретил группу людей, занятых научными экспериментами в очень широком масштабе. Они не делали тайны из своей работы, но поставили условием, что никто из них не имеет права говорить о каком-либо эксперименте или описывать его, если сам он не в состоянии его выполнить. И пока человек не мог самостоятельно повторить эксперимент, ему приходилось хранить молчание. - Лучшей формулировки не может и быть, - сказал Гурджиев, - и если вы будете придерживаться такого правила, между нами не возникнет никаких вопросов. - Существуют ли какие-то условия для вступления в вашу группу? - спросил я. - Связан ли вступающий с нею и с вами? То есть, я хочу знать, свободен ли он оставить вашу группу или он принимает на себя определенные обязательства? И как вы с ним поступаете, если он не выполняет своих обязательств? - Условий подобного рода нет и не может быть, - отвечал Гурджиев. - Наш исходный пункт - это тот факт, что человек не знает себя, что он не существует (эти слова он произнес с ударением), он не то, чем может и должен быть. По этой причине он не в состоянии вступать в какие-то соглашения или брать на себя какие-либо обязательства. Он не способен ничего решать о своем будущем. Сегодня - это одно лицо, а завтра - другое. Он ничем не связан с нами и, если ему захочется, может в любое время оставить работу и уйти. Не существует никаких наших особых обязательств по отношению к нему, ни его - к нам. "Если ему понравится, он может учиться. Ему придется долго учиться и много работать над собой. Когда он узнает достаточно, тогда - иное дело. Тогда он сам увидит, нравится ли ему наша работа; если он пожелает, то может работать с нами, если нет, может уйти. До этого момента он свободен. Если же он останется и после этого, то сможет решать или устраивать что-то на будущее. "Возьмите, например, один пункт. Могут возникнуть такие обстоятельства (конечно, не в начале, а позже), когда человек должен хранить тайну, пусть даже в течение небольшого промежутка времени, - тайну о чем-то, что он узнал. Но может ли человек, не знающий себя, обещать, что он сохранит тайну? Конечно, обещать он может, но сумеет ли сдержать свое обещание? Потому что он не един; в нем скрывается несколько человек. Один из них обещает сохранить тайну и верит в это. А завтра другой из них расскажет ее своей жене или другу за бутылкой вина, или ее, возможно, выведает какой-нибудь умный человек, причем таким образом, что тот и сам не заметит, как все выдаст. Наконец, его могут загипнотизировать, неожиданно на него накричать и напугать так, что он сделает все что хотите. Какого же сорта обязательства может он брать на себя? Нет, с таким человеком мы не будем разговаривать серьезно. Для того, чтобы хранить тайну, человек должен знать себя, должен быть. А такой человек, как все, очень далек от этого. "Иногда мы создаем для людей временные условия для проверки. Обычно их очень скоро нарушают, но мы никогда не сообщаем серьезных тайн человеку, которому не доверяем, так что подобные нарушения не имеют особого значения. Я хочу сказать, что для нас они не важны, хотя, несомненно, разрушают нашу связь с этим лицом, и этот человек теряет возможность что-нибудь от нас узнать - если он вообще в состоянии чему-то от нас научиться. Это может также повлиять на его личных друзей, хотя бы и неожиданно для них самих." Я припоминаю, что во время одной из бесед с Гурджиевым на первой же неделе нашего знакомства я заговорил о своем намерении опять отправиться на Восток. - Стоит ли об этом думать? И сумею ли я найти там то, что мне нужно? - спросил я Гурджиева. - Хорошо поехать туда для отдыха, в отпуск, - отвечал Гурджиев, - но отправляться туда за тем, что вам нужно, не стоит. Все это можно найти здесь. Я понял, что он говорит о работе с ним. - Но разве школы, которые находятся, так сказать, на месте, в окружении традиций, не дают определенных преимуществ? - спросил я. Отвечая на этот вопрос, Гурджиев открыл мне некоторые вещи, которые я понял лишь впоследствии. - Даже если бы вы нашли там школы, это оказались бы лишь "философские" школы. В Индии имеются только "философские" школы, - говорил он. - Все разделилось очень давно следующим образом: в Индии оказалась "философия", в Египте - "теория", а в нынешних Персии, Месопотамии и Туркестане - "практика". - И так остается по сей день? - спросил я. - Частично даже и теперь, - отвечал он. - Но вы не вполне понимаете, что я называю "философией", что "теорией" и что "практикой". Эти слова нужно понимать не совсем так, как их обычно понимают. "А если говорить о школах, то существуют только специальные школы; школ общего типа нет. Каждый учитель, или гуру, является специалистом в какой-то одной области. Один - астроном, другой - скульптор, третий - музыкант. И все ученики должны прежде всего изучить предмет, в котором специализируется их учитель, а затем, после этого, другой предмет и так далее. Потребовалась бы тысяча лет, чтобы изучить все." - А как же учились вы? - Я был не один. Среди нас были специалисты всех видов. Каждый учился, следуя по линиям своего особого предмета. А затем, когда мы собирались вместе, мы соединяли все, что нашли. - И где же теперь ваши сотоварищи? Гурджиев немного помолчал, а затем, глядя куда-то вдаль, медленно произнес: - Некоторые умерли, другие работают, а третьи удалились от мира. Эти слова из монашеского лексикона, услышанные столь неожиданно, вызвали у меня странное и непривычное чувство. В то же время я ощутил в Гурджиеве и некоторую "игру", как если бы он намеренно пытался по временам подбросить мне какое-то слово, чтобы заинтересовать меня и заставить думать в определенном направлении. Когда я попытался подробнее расспросить, где он нашел то, что знает, каков источник его знания и как далеко идет это знание, он не дал мне прямого ответа. - Знаете, - как-то заметил Гурджиев, - когда вы поехали в Индию, в газетах писали о вашей поездке и о ваших целях. Я дал своим ученикам задание прочесть ваши книги и решить по ним, что вы представляете собой, и установить на этом основании, что вы можете найти. Таким образом мы знали, что вы там найдете, еще тогда, когда вы туда ехали. На этом наша беседа закончилась. Однажды я спросил Гурджиева о балете, который упоминался в газетах и на который ссылалась повесть "Проблески истины". Будет ли этот балет иметь характер "драмы мистерий"? - Мой балет - не мистерия, - сказал Гурджиев. - Задача, которую я поставил, состояла в том, чтобы создать интересный и красивый спектакль. Конечно, за внешней формой там скрыт известный смысл; но я не преследовал цели показать и подчеркнуть именно это. Объясню вам вкратце, в чем дело. Вообразите, что, изучая движение небесных тел, скажем, планет Солнечной системы, вы построили особый механизм, чтобы передать зрительное изображение законов этих движений и напомнить нам о них. В таком механизме каждая планета, изображаемая сферой соответствующих размеров, помещается на определенном расстоянии от центральной сферы, изображающей Солнце. Механизм приводится в движение, все сферы начинают вращаться и двигаться по заданным путям, воспроизводя в зрительной форме законы, управляющие движением планет. Этот механизм напоминает вам обо всем, что вы знаете о Солнечной системе. Нечто подобное содержится и в ритме некоторых танцев. В строго определенных движениях и сочетаниях танцующих в видимой форме воспроизведены определенные законы, понятные тем, кто их знает. Такие пляски называются "священными плясками". Во время моих странствий по Востоку я много раз был свидетелем того, как эти пляски исполнялись во время священнослужений в древних храмах. Некоторые из них воспроизведены в "Борьбе магов". Кроме того, в основу балета положены три особые идеи. Но если я поставлю балет на обычной сцене, публика никогда их не поймет. Из того, что он затем говорил, я понял, что это будет не балет в строгом смысле слова, а целая серия драматических и мимических сцен, связанных в общем плане; их будут сопровождать пение, музыка и пляски. Наиболее подходящим названием для этих сцен было бы "ревю", но без какого бы то ни было комического элемента. Этот балет, или "ревю", назван "Борьба магов". Важные сцены изображают школы "белого мага" и "черного мага", упражнения учеников обеих школ и борьбу между ними. Действие происходит на фоне жизни восточного города, перемежаясь священными плясками, танцами дервишей и национальными плясками, распространенными на Востоке; все вместе переплетено с любовной историей, которая сама по себе имеет аллегорический смысл. Я особенно заинтересовался, когда Гурджиев сказал, что те же самые исполнители должны будут играть и танцевать в сценах, изображающих как "белого", так и "черного" магов, и что они сами и их движения должны быть в первой сцене привлекательными и красивыми, а во второй - уродливыми и отталкивающими. - Понимаете, таким образом они увидят и изучат все стороны самих себя; поэтому балет имеет огромное значение для самоизучения, - сказал Гурджиев. В то время я понимал все это весьма смутно, однако меня поразило некоторое несоответствие. - В газетной заметке, которую я видел, сказано, что ваш балет будет поставлен в Москве, что в нем примут участие известные балетные танцовщицы. Как вы это соотносите с идеей самоизучения? - спросил я. - Ведь они не станут играть и танцевать, чтобы изучать себя. - Все это далеко еще не решено, - возразил Гурджиев, - да и автор заметки, которую вы прочли, не был вполне информирован. Все может выйти совсем по-другому. А с другой стороны, те, кто будут участвовать в балете, сами увидят, нравится он им или нет. - А кто напишет музыку? - спросил я. - Это тоже не решено, - ответил Гурджиев. Больше он ничего не сказал, и я вновь столкнулся с этим "балетом" только через пять лет. Однажды в Москве я беседовал с Гурджиевым. Я рассказывал о Лондоне, где мне случилось остановиться на короткое время, об ужасающей механизации, которая в крупных городах все возрастает; без нее, вероятно, было бы невозможно жить и работать в этих гигантских "заводных игрушках". - Люди превращаются в машины, - говорил я. - Несомненно, иногда они становятся совершенными машинами. Но я не думаю, что они способны мыслить: если бы они пытались мыслить, они не стали бы такими прекрасными механизмами. - Да, - сказал Гурджиев, - это верно, но только отчасти. Прежде всего, вопрос заключается в том, какой ум люди используют во время работы. Если они используют тот ум, какой следует, они смогут думать еще лучше, работая с машинами. Но при условии, что они будут думать тем самым умом. Я не понял, что Гурджиев подразумевает под "тем самым умом". Понял я это гораздо позднее. - И во-вторых, - продолжал он, - механизация, о которой вы говорите, вовсе не опасна. Человек может быть человеком (он подчеркнул это слово), работая с машинами. Есть другой вид механизации, гораздо более опасный: самому сделаться машиной. Думали вы когда-нибудь о том, что все люди сами суть машины? - Да, - ответил я, - со строго научной точки зрения все люди - это машины, управляемые внешними влияниями. Но весь вопрос в том, можно ли принять этот научный взгляд. - Научный или ненаучный - для меня все равно, возразил Гурджиев. - Я хочу, чтобы вы поняли, что именно я говорю. Посмотрите, все эти люди, которых вы видите, - и он указал на улицу. - Все это просто машины и ничего более. - Я думаю, что понимаю вашу мысль, - сказал я. - Я часто думал, как мало в мире такого, что могло бы противостоять этой форме механизации и избрать свой собственный путь. - Вот тут-то вы и делаете величайшую ошибку, - промолвил Гурджиев. - Вы думаете, что существует нечто, способное противостоять механизации, нечто, выбирающее свой путь; вы думаете, что не все одинаково механистично. - Ну конечно, нет, - возразил я. - Искусство, поэзия, мысль - вот феномены совершенно другого порядка! - В точности такого же! - был ответ Гурджиева. - Их деятельность так же механична, как и все прочее. Люди это машины, а от машин нельзя ожидать ничего, кроме механического действия. - Очень хорошо, - сказал я, - но разве нет таких людей, которые не являются машинами? - Может быть, и есть, - сказал Гурджиев. - Но только это не те люди, которых вы видите. И вы их не знаете. Мне хочется, чтобы вы поняли именно это. Мне показалось довольно странным, что Гурджиев так настаивает на этом пункте. Его слова были ясными и неоспоримыми; вместе с тем мне никогда не нравились такие короткие и всеобъемлющие метафоры, которые упускают моменты различия. Я постоянно утверждал, что различия самая важная вещь, и для того, чтобы что-то понять, необходимо прежде всего увидеть, в каких моментах явления отличаются друг от друга. Поэтому мне представилось несколько неправильным, что Гурджиев настаивает на этой идее, которая и так казалась очевидной, при условии что ее не будут абсолютизировать и учтут исключения из нее. - Люди так непохожи друг на друга, - сказал я. - Сомневаюсь, что можно поставить их всех в один ряд. Есть среди них дикари, есть люди интеллекта, есть гении. - Совершенно верно, - сказал Гурджиев, - люди очень непохожи друг на друга; но подлинную разницу между ними вы не знаете и не можете знать. Различия, о которых вы говорите, просто не существуют. Это нужно понять. Все люди, которых вы видите, все люди, которых вы можете узнать впоследствии, - все это машины, настоящие машины, которые работают, как вы сами выразились, под влиянием внешних воздействий. Они рождены машинами и умрут машинами. Каким образом дикари и мыслящие люди дошли до этого? Даже сейчас, в тот момент, когда мы беседуем, несколько миллионов машин пытаются уничтожить друг друга. Какая между ними разница? Где тут дикари и где мыслящие люди? Все одинаковы... "Но есть возможность перестать быть машиной. Вот о чем мы должны думать, а не о том, какие существуют виды машин. Конечно, есть разные машины: автомобиль - это машина, граммофон - машина, и ружье - тоже машина. Но что из того? Все это одно и то же - все машины..." В связи с этим разговором я припоминаю и другой. - Каково ваше мнение о современной психологии? - спросил я как-то Гурджиева, собираясь затронуть вопрос о психоанализе, к которому с самого момента его появления я отнесся с недоверием. Но Гурджиев не дал мне зайти так далеко. - Прежде чем говорить о психологии, мы должны выяснить, к кому она прилагается, а к кому нет, - сказал он. - Психология относится к людям, к человеку. Какая психология (он подчеркнул это слово) может относиться к машинам? Для изучения машин необходима механика, а не психология. Вот почему мы начинаем с механики. До психологии еще далеко. - Может ли человек перестать быть машиной? - задал я вопрос. - А! В этом-то и дело, - ответил Гурджиев. - Если бы вы почаще задавали такие вопросы, мы, возможно, достигли бы в наших беседах какого-то результата. Можно перестать быть машиной, но для этого необходимо прежде всего знать машину. Машина, настоящая машина, не знает и не может знать себя. А машина, которая знает себя, уже не машина; по крайней мере, не та машина, какой она была раньше. Она начинает проявлять ответственность за свои действия. - Это означает, по-вашему, что человек не ответственен за свои действия? - спросил я. - Человек (он подчеркнул это слово) ответственен. А машина - нет, Во время одной из наших бесед я спросил Гурджиева: - Как, по вашему мнению, лучше всего подготовиться к изучению вашего метода? Полезно ли, например, изучать так называемую "оккультную" и "мистическую" литературу? Говоря это, я имел в виду прежде всего "Таро" и литературу о нем. - Да, - сказал Гурджиев, - при помощи чтения можно найти многое. Возьмите, например, себя. Вы уже могли бы знать порядочно, если бы умели читать. Я хочу сказать, что если бы вы поняли все, что прочли за свою жизнь, вы бы уже знали то, чего сейчас ищете. Если бы вы понимали все, что написали в своей книге... как ее? - и он сделал нечто совершенно невозможное из слов "Tertium Organum", - я пришел бы к вам с поклоном и просил бы учить меня. Но вы не понимаете ни того, что читаете, ни того, что пишете. Вы даже не понимаете, что значит слово "понимать". Однако понимание существенно, и чтение способно принести пользу только тогда, когда вы понимаете то, что читаете. Впрочем, никакая книга не в состоянии дать подлинную подготовку. То, что человек знает хорошо (он сделал ударение на слове "хорошо"), и есть его подготовка. Если человек знает, как хорошо сварить кофе, как хорошо сшить сапоги, - ну что ж, тогда с ним уже можно разговаривать. Беда в том, что ни один человек ничего не знает хорошо. Все, что он знает, он знает кое-как, поверхностно. Это был один из тех неожиданных поворотов, которые Гурджиев придавал своим объяснениям. Слова Гурджиева, помимо обычного значения, содержали, несомненно, и какой-то иной смысл. Я уже начал понимать, что для подхода к этому скрытому смыслу нужно начинать с обычного значения слов. Слова Гурджиева были всегда значительны в своем обычном смысле, хотя этим их содержание не исчерпывалось. Более широкое и глубокое значение оставалось скрытым в течение долгого времени. Вот еще один разговор, оставшийся в моей памяти. Я спросил Гурджиева, что нужно делать, чтобы усвоить его учение. - Что делать? - спросил Гурджиев, как бы удивившись. - Делать что-то невозможно. Прежде всего человек должен кое-что понять. У него тысячи ложных идей и ложных понятий, главным образом, о самом себе. И он должен избавиться от некоторых из них, прежде чем начинать приобретать что-то новое. Иначе это новое будет построено на неправильном основании, и результат окажется еще хуже прежнего. - Как же нам избавиться от ложных идей? - спросил я. - Мы находимся в зависимости от форм нашего восприятия. Ложные идеи создаются формами нашего восприятия. Гурджиев покачал головой. - Опять вы говорите о чем-то другом, - сказал он. - Вы говорите об ошибках, возникающих из восприятия, а я говорю не о них. В пределах данных восприятия человек может более или менее ошибаться. Однако, как я сказал раньше, главное заблуждение человека - это его уверенность в том, что он может что-то делать. Все люди думают, что они могут что-то делать, все люди хотят что-то делать; и первый вопрос, который задают люди, - это вопрос о том, что им делать. Но в действительности никто ничего не делает, и никто ничего не может делать. Это первое, что нужно понять. Все случается. Все, что происходит с человеком, все, что сделано им, все, что исходит от него, - все это случается. И случается точно так же, как выпадает дождь после изменений в верхних слоях атмосферы или в окружающих облаках, как тает снег, когда на него падают лучи солнца, как вздымается ветром пыль. "Человек - это машина. Все его дела, поступки, слова, мысли, чувства, убеждения, мнения и привычки суть результаты внешних влияний, внешних впечатлений. Из себя самого человек не в состоянии произвести ни одной мысли, ни одного действия. Все, что он говорит, делает, думает, чувствует, все это случается. Человек не может что-то открыть, что-то придумать. Все это случается. "Установить этот факт для себя, понять его, быть убежденным в его истинности - значит избавиться от тысячи иллюзий о человеке, о том, что он якобы творчески и сознательно организует собственную жизнь и так далее. Ничего подобного нет. Все случается: народные движения, войны и революции, смены правительств - все это случается. И случается точно так же, как случается в жизни индивидов, когда человек рождается, живет, умирает, строит дома, пишет книги - не так, как он хочет, а так, как случается. Все случается. Человек не любит, не желает, не ненавидит - все это случается. "Но никто не поверит вам, если вы скажете ему, что он не может ничего делать. Это самая оскорбительная и самая неприятная вещь, какую только вы можете высказать людям. Она особенно неприятна и оскорбительна потому, что это истина, а истину никто не желает знать. "Когда вы поймете это, нам гораздо легче будет вести беседу. Но одно дело - понимать все умом, а другое - ощущать "всей своей массой", быть по-настоящему убежденным в том, что дело обстоит именно так, никогда об этом не забывать. "С вопросом "делания" (Гурджиев подчеркнул это слово) связана еще одна вещь. Людям всегда кажется, что другие неизбежно делают вещи неверно, не так, как их следует делать. Каждый думает, что он мог бы сделать все лучше. Люди не понимают и не желают понять, что все, что делается, и в особенности то, что уже сделано, не может и не могло быть сделано другим способом. Заметили вы или нет, что сейчас все говорят о войне? У каждого есть свой план, своя собственная теория; и всякий считает, что все делается не так, как следует. В действительности же все делается только так, как оно может быть сделано. Если одна вещь может быть иной, тогда и все может быть иным. Но тогда, пожалуй, не было бы и войны. "Постарайтесь понять то, что я говорю: все зависит от всего остального, все связано, нет ничего отдельного. Поэтому все идет только по тому пути, по которому должно идти. Если бы люди были иными, все было бы иным. Но они таковы, каковы есть, и поэтому все остается одним и тем же." Переварить все это было очень трудно. - Значит, нет ничего, что можно было бы сделать, абсолютно ничего? - спросил я. - Абсолютно ничего. - И никто не может ничего сделать? - Это другой вопрос. Для того, чтобы делать необходимо быть. А сначала необходимо понять, что это значит - быть. Если мы продолжим наши беседы, вы увидите, что мы пользуемся особым языком, и для того, чтобы разговаривать с нами, необходимо научиться этому языку. Не стоит разговаривать при помощи обычного языка, потому что, пользуясь этим языком, невозможно понять друг друга. Сейчас это кажется вам странным, но это так. Чтобы понять все, нужно научиться другому языку. На том языке, на котором разговаривают люди, понять друг друга невозможно. Позднее вы узнаете почему. "Затем человек должен научиться говорить правду. Это также кажется вам странным. Вы не понимаете, как можно учиться говорить правду. Вы думаете, что вполне достаточно решить поступать так. А я скажу вам, что люди сравнительно редко говорят обдуманную ложь. В большинстве случаев они считают, что говорят правду. И тем не менее, они все время лгут - и тогда, когда желают обмануть, и тогда, когда желают сказать правду. Они постоянно лгут и себе, и другим. Поэтому никто никогда не понимает ни себя, ни другого. Подумайте, разве могло бы возникнуть такое глубокое непонимание, такой разлад, такая ненависть к чужим мнениям и взглядам, если бы люди были в состоянии понимать друг друга? Но они не в силах понимать друг друга, ибо не могут не говорить лжи. Говорить правду - самая трудная вещь на свете; и для того, чтобы говорить правду, необходимо долго и много учиться. Одного желания здесь недостаточно. Чтобы говорить правду, нужно знать, что такое правда и что такое ложь - прежде всего, в самом себе. А знать это никто не желает." Беседы с Гурджиевым и те неожиданные повороты, которые он придавал любой идее, с каждым