, разве, в минуту омрачения, сунется. Политика -- это дерьмо. Лучше быть дворником, кочегаром, или, как я, просто никем. В тысячу раз лучше, чище и счастливей. Но дай Бог быть богатым! Не дай Бог быть начальником! Не дай Бог иметь власть! От них мне нужно лишь одно -- чтоб дали выжить. Проблема выживания стоит остро у всех. Среди ребят никто не дотягивает до прожиточного минимума. Мы опустились. Ездим зайцами в транспорте, стараемся вообще не платить там, где это возможно. Я не думаю, что они постараются дать нам выжить. Скорее, наоборот. Но мы, все-таки, выживем. Куда мы денемся? Может, даже подвалим им свинью и станем в конце концов супраментальными, и нам не нужна будет ни еда, ни воздух, и сенсы уже будут не страшны. И душить нас экономисты уже не смогут -- там нам от них ничего уже не будет нужно. Впрочем, это уже не о политике, но о фантастике. Правда, и фантастика порой сбывается... <<< *** >>> Я давно не писала, и то, что сегодня что-то заставило меня начать писать и в троллейбусе, и на улице, и в зубоврачебном кресле, и дома с Алешкой на коленях, говорит, вероятно, о том, что некий добрый дух решил немного причесать мои мысли. Мой долг -- сказать ему "спасибо". Спасибо. Спасибо и вам, друзья, за то, что вы есть, здесь и там, мы с вами с одной планеты, и Бог у нас один, я вас не забуду, и вы меня тоже. Мы встретимся еще не раз и вернемся все вместе туда, откуда пришли. Спасибо, что вы есть. Вы -- лучшее в мире. <<< *** >>> Оксана Аболина ДНЕВНИК Алексея Клеверова, ученика 6-б класса 22(х) средней школы г.Ленинграда Мама и папа, очень прошу, не читайте больше мой дневник -- я ведь знаю, как и что у меня лежит -- вечно все с столе перевернуто. Не обижайтесь, пожалуйста. Алеша. 18 апреля 198. г. Старый дневник кончился. Завожу новый. А вместе с ним постараюсь начать новую жиамь. Только, наверное, опять не получится. Но -- попробую, чем черт не шутит. Если подвести итоги старой жизни, то ничего веселого. Школа, самбо, начал писать стихи, стал немного больше думать. И все... Как жить дальше -- не знаю. 19 апреля 198. г. Школа. Осточертело. Все ходуном. Девчонки кокетничают с мальчишками, мальчишки им делают гадости, учителя орут. Географичка сегодня опять ругалась матом, уши вянут. Я не выдержал, встал и сказал, что у нас так не принято, вышел из класса и пошел домой, благо, мама, наконец, сделала мне свой ключ. На душе тошно. Завтра, небось, вызовут к диру -- чистка будет. Дома пообедал. Больше писать нечего. Сажусь читать Достоевского, "Идиота" -- литрэч как-то хвалил, сказал, что там самый лучший герой в мировой литературе. Посмотрим. Правда, он еще сказал, что нам пока рано. Ну, ладно, до завтра. 20 апреля 198. г. К диру не вызвали, наверное, географичка испугалась, что ей придется отвечать за свое поведение. Все равно -отношения испорчены, и в лучшем случае годовая будет "3". Жаль, хотел дотянуть без троек. После школы пошел на самбо. Глебов переборщил сегодня -- сломал руку Шевчуку. Перелом открытый. Шевчука увезли на "скорой". До этого он страшно орал и корчился. Я стоял, смотрел, сострадание было, но больше любопытство: что он чувствует? Занятие прекратилось, так как ЧП. Пошел домой, и чувствую: руку ломит, чуть не до крика. Дома слопал две таблетки анальгина. Сажусь читать "Идиота". Вчера начал. Туго идет, не врубаюсь. Что там хорошего? 21 апреля 198. г. Ночью приснился стих. Записываю, как есть, ничего не меняя. Мне приснилось в бреду: война. На войне с обеих сторон поставили пушки. А на пушки вскарабкались всегда любопытные дети, И детей никто на прогнал, Ведь это так редко бывает, что одна пушка попадает в другую. Но когда первая, все-таки, выстрелила, Она попала в пушку, стоящую далеко-далеко, А на ней сидел маленький мальчик И смотрел как в него стреляют. И он мертвым свалился на землю. И это было очень легко: Взял да упал. И почему-то даже не было крови. И странно: все пушки стреляли, И все попадали в детей, не правда ли, странно? А дети смотрели как их убивают, И не боялись, а просто брали и падали, И даже не успевали вскрикнуть. И сон этот мне так долго-долго снился. Он длился час, а может быть, целую вечность, Пока не упал на эемлю самый последний ребенок, И не было больше детей, И взрослые, стоящие у пушек, С недоумением оглядывали друг друга: Какую, мол, глупость мы сделали. А мне снилось, что все мертвые дети С укоризной глядят на меня. Не знаю, хорошо ли, плохо, покажу литрачу. А сейчас побежал в школу. 25 апреля 198. г. Не писал, потому что все время запоем читал "Идиота". Достоевский -- великий писатель! Черт побери! На душе праздник, ведь я не думал, не мог думать, что такое может быть! 26 апреля 198. г. Все еще под влиянием "Идиота". Странно все это, конечно. Человек -- в прошлом сумасшедший, импотент, и -- такой человек! Слов нет. Я таким никогда не буду. Сходил сегодня на самбо. Спросил, что с Шевчуком. Амтоныч сказал: в больнице, плюс ко всему заражение крови, опасаются гангрены. К нему даже не пускают. Я сказал, что больше не буду ходить в группу. Он спросил: "Что, струсил?" Я не ответил -- все равно, не поймет. Я и сам не знаю, что со мной. Просто я этого больше НЕ ХОЧУ. 27 апреля 198. г. Географичка подчеркнуто вежлива. Вызвала -- ответил. Поставила "5". Есть в ней, значит, что-то хорошее. Дал почитать стих литрэчу и Машке Стакановой, она просила. Литрэч сказал, что стих интересный, обещал позвонить какому-то своему знакомому, чтоб меня на будущий год взяли в литературный кружок. Говорил, что надо писать. Хорошо поговорили, долго. Я спрашивал о Достоевском, он много рассказывал о его жизни, я был потрясен. Взял в библиотеке "Братьев Карамазовых". По дороге домой встретил Глебова, он сказал, что переживает из-за Шевчука и из-за того, что именно он сломал ему руку. Он курил и дал мне сигарету "Стрела", чтоб я выкурил за компанию. Я не хотел, но мне его стало жалко и, чтоб он поменьше мучился, я тоже стал курить, фу, до сих пор противно! "Братьев Карамазовых" читать начну послезавтра, хотя очень хочется сесть прямо сейчас. Но -- завтра мамин День Рождения, не хочется рвать насередине. Спокойной ночи! 26 апреля 198. г. Мамин День Рождения. Вытряс копилку и купил цветы и духи, самые дешевые. Мама очень обрадовалась. Было много гостей. Пили, шумели, веселились, вели дурацкие разговоры о Боге, НЛО, о перестройке, о реформах. Весь день коту под хвост. Может, мама только сделала вид, что обрадовалась? Духи-то плохие, а на хорошие у меня денег не хватило. 29 апреля 198. г. Кошмар! Машка Стаканова сегодня призналась мне в любви. Я стоял, как дурак. Да и сейчас, как дурак. Что сказать -- не знаю, куда глаза девать -- не знаю. Сказал, чтоб не обижалась, что подумаю, и, как последний олух, поцеловал ее в щеку, при этом нечаянно толкнул портфелем, и она чуть не упала. Остолоп! Мама дала трешку на неделю, купил пачку сигарет "Стрела". Потом бродил по городу, курил, противно, но голова прозрачная, думал о Машке, что ей сказать. Вдруг, у кладбища, увидел нищую старуху с протянутой рукой. Я ей отдал мелочь со сдачи от сигарет, было очень стыдно, потом пошел дальше и подумал, что надо отдать и 2 рубля. Стоял, сомневался, неудобно и жалко денег -- хотел на днях на видео сходить. Потом вернулся, все-таки, а ее уже нет. И эти 2 рубля проклятые, на что они мне? Никогда не думал, что я такой жадный. Итак от всего тошно, кошмарный день, а тут еще мама унюхала, что я курил. Такой скандал был. Потом отец пришел, мама сказала, а он -- за ремень. Два года не драл, а тут -- как щенка. Ненавижу! 30 апреля 198. г. Спина болит. Я отцу этого никогда не прощу. Сам курит, а меня учит. Назло теперь буду. Все курят, а я чем хуже? На Машку стараюсь не смотреть, она на меня тоже. Слава Богу! Все равно, что-то решать надо. Ума не приложу. Классная сегодня хвалила Горбачева, предки -- ругают. Ну их всех в баню. Не хочу больше ничего этого слышать. После уроков искал ту старуху -- как сгинула! Может, померла или заболела? Какая я свинья! Начал читать "Братьев Карамазовых" -- оттяжно. В сто раз лучше "Идиота"! 5 мая 198. г. Эти дни читал Достоевского. Спасибо, что это есть. Не знаю только, кому спасибо. Богу, что Он сделал этого человека писателем? Но я не знаю, есть ли Бог. Ладно, поживем-увидим. С курением надо завязывать, пока не втянулся. Во-первых, голова начинает болеть, а, во-вторых, самое главное: мама вчера принесла пачку "Беломора" и сказала, что если я не брошу, то она тоже начнет курить, а ей это совсем некстати. Вечерам смотрел как мама режет сырое мясо. Во рту стало противно сладко. Представил корову, которой это мясо когда-то было и тупо-тупо смотрел, уже ничего не соображая. А на ужин -- взял ложку -- не могу. Отказался. Предки завопили, что я заделался вегетарианцем, что, небось, в секту какую попал. "Не могу", -- говорю. "Ешь!" Взял ложку в рот -- вырвало прямо на скатерть. Теперь отстали. Спокойной ночи! 6 мая 198. г. Пошел в кино, абонемент школьный. По рядам ходили какие-то парни, мешали смотреть, шумели. Никто не возмущался, администрация -- ноль внимания. Подошли ко мне. "Гони 28 копеек". Я говорю: "Ребята, так нехорошо делать. Лучше по-человечески попросите". А они меня бить стали. В голове -- синие молнии, фильм идет, все, как будто так и должно быть, странно. Я не падаю -- кресла не дают. Били-били. "Тебе хватит?" Я опять: "Ребята, так нельзя". И опять били. Зуб потерял, фингал с поллица. После фильма подошел к ним, дал рубль, говорю: "Возьмите, если вам надо. Не бейте никого". Рубль взяли и пошли. Один вернулся и сказал: "Извини, сопляк, ты святой". Какой я святой? Мне еще до князя Мышкина -- о-хо-хо пахать. Все равно приятно. Может, тот парень что понял... После сеанса шлялся по городу, зашел в винный магазин, там где разливают. Смотрел долго как пьют, говорят. Странно все это. И жалко... Один мужик говорил умные вещи, что-то насчет супраментализации русской нации, про Бога, астрал, бессмертие, еще про что-то. Его никто не слушал, а мне понравилось. Плохо, что он потом, как свинья, свалился. 7 мая 198. г. Ночью написал стих про этих людей в винном, и про предков, вообще про всех, пока никак не назвал. Когда ночь опускает занавес черным небом над Ленинградом И никто в небесах не видит закулисную жизнь людей, Появляется Достоевский, режиссер наших душ безвзглядных, Появляется Достоевский, Бог тоски, не имущий церквей. В саром камне, покрывшем стены, в фонарях, мерцающих желто, В тусклых блестках воды канала, в царстве пьяниц, поэтов, блудниц, Перед нин преклоняются слепо, бессознательно, глухо, стерто, Его видят, слышат, боятся, на колени падают ниц. Он здесь царь. Все ему подвластно. Все: и скрытые наши страсти, И грехи, и мечты, и драки, и распивочных жар, игра В невиновных, в невинных, в жалких, в беспокойно ждущих участья. Взгляд безмолвный видит всю кривду и вводит нас в ночи астрал. Когда день открывает занавес и с неба смотрят с заботой На то как мы просыпаемся, дети своей страны, Достоевский нас покидает, и мы спешим на работу, А с неба следят, не зная нашей ночной вины. Взрослый стих получился. Мне нравится. Правда, я загнул насчет работы, а не школы, но ведь это же не про школьника, это же общечеловеческий стих. Вот только еще последняя строчка странная, боюсь, не двусмысленная ли? Я, в общем-то, не имел ввиду ничего дурного, когда писал "нашей ночной вины", просто так получилось, но вдруг -- кто-нибудь не так поймет? Все-таки, неудобно, человеку 12 лет, а он про это начинает писать. Даже с литрэчем неудобно советоваться. Сказал маме, что бросил курить. В самом деле, очень даже хочется, но я сильный -- выдержу. Мама обрадовалась. Хорошо, а то она после вчерашнего фингала чуть в обморок не упала. Наврал, что трешку отняли, она еще дала, теперь с оставшимся рублем -- 4. Жить можно. Машка опять подошла. Я ляпнул: "А чего ты хочешь?" Она покраснела и убежала. Кажется, я ее обидел. Что-то у меня и в стихах, и в жизни все какие-то дурацкие намеки на секс получаются. Надо научиться лучше выражать свои мысли. 8 мая 198. г. Сходил на телефонный переговорный пункт и разменял 4 рубля по пятнашкам. Забрел на Васильевский остров, там интернат для детей без родителей, раздал им деньги, а они с меня и часы сняли, и значки, ну, да Бог с ними. Им нужнее. Такой ужас там! Зато теперь совесть перед той нищей старухой не мучает. Пригласил ребят зайти к нам как-нибудь в гости, а адрес сделал вид, что забыл дать, а они и не сообразили спросить. А я просто струсил, что скажу предкам, когда эта орава вдруг навалится. Надо сначала с мамой обсудить. И все равно -- погано, хуже некуда. Шел домой. Трава в этом году уже высокая. В садике стригли газон. И опять -- этот жуткий сладковатый привкус во рту и запах. Это -- смерть. Я закрыл глаза, мне было больно, но потам я почувствовал, что трава не умирает, что с ней что-то происходит. Перерождение какое-то. Очень странное ощущение. Что со мной? Шизуха? Вообще что-то не в порядке с психикой. Например, я чувствую себя очень-очень старым, а хожу в школу и выгляжу мальчиком просто потому, что так надо. И я не вижу никакого выхода, мне все время страшно, темно, и даже жить иногда не хочется. Тот мужик в винном говорил, что все должны пройти через мрак к свету, но, мне кажется, что у меня уже вся жизнь позади, я даже однажды видел свою могилу как бы из будущего. Может, мне надо сходить к психиатру? 9 мая 198. г. Сегодня День Победы. С утра я сидел дома и думал. Мне было очень жаль тех людей, которые воевали. Им ведь было страшно, что их убьют, и они знали, что, если погибнут, то дети их останутся без них. И убивать, наверное, тоже жуткий облом. Я этого не хочу, не хочу, не хочу! Но хуже всего, наверное, было блокадным матерям. Не потому, что они голодали, и даже не потому, что дети их голодали, а самое страшное в том, что они должны были есть свою порцию, а не отдать ее ребенку, ведь если они сами не выжили бы, то дети тогда точно загнулись бы. Это ведь ужас: есть и знать, что этот кусок отнимается у твоего ребенка. Вот с таким паршивым настроением пошел на улицу. Везде флаги, гармонь, все радуются, а мне плохо. Я зашел в собор, не знаю как он называется, попросил свечку, мне говорят: "30 копеек, мальчик", -- а я все вчера детдомовцам отдал. Я сказал: "У меня нет". Спасибо, какая-то тетенька дала. Я поставил свечку перед иконой, хотел перекреститься, как все -- не могу, рука не поднимается, словно я что-то нечестное делаю, обманом будто проник, а в самом деле чужой здесь. И тогда я попросил Бога, если он есть, чтоб он помог всем людям, какие есть на Земле, и чтоб они стали лучше, и чтоб они не мучили и не убивали друг друга, и чтоб всем было что есть, и чтоб никто не болел. Я даже заплакал. И тут кто-то погладил меня по голове, нежно-нежно, я оглянулся -- никого. А меня все гладит и гладит кто-то. И тут я почувствовал, что Бог, наверное, все-таки есть. И я сказал Ему: "Спасибо, что ты меня услышал", -- и уже спокойно перекрестился. К психиатру, все-таки, не пойду. Это хорошо -- то, что там со мной было. 18 мая 198. г. Все же отдал стих литрзчу. Сказал, что прочитает дома, и еще дал адрес кружка, где занимаются юные поэты. Потом подошел к Машке, попросил прощения и пригласил ее зайти как-нибудь в гости. Она очень обрадовалась. Все было так хорошо, а вечером страшная новость: умер Шевчук. Развилась гангрена, никакой антисептики и -- все! Я не хочу больше жить. Почему он, а не я? Мне здесь не нравится. Кто-нибудь, сделайте что-нибудь, чтоб так не было. 11 мая 198. г. На географии написал стих. Про Шевчука. Белая машина с красным крестом. Носилки, кровь, смех и пот. -- Господа врачи, продайте жизни 200 граммов За любую цену, господа... -- Поздно. На асфальте кусок кирпича, как рыжий обломок жизни, как колбасы довесок, рядом с которым дерутся собаки, сожрут и -- поздно. -- Господа врачи, пожалуйста, продайте... Плач -- как тоскливая песнь котов, плач -- как звезд фосфорический блеск, плач -- как гаснущий свет лампады. Битва за жизнь страшней, чем за душу. Битва за смерть кровожадней гиены. Вперед, в геену, скорей же, в геену, Господа врачи, пожалуйста, продайте... Географичка подошла, прочитала, ничего не сказала. Потом, наверное, выдаст... А мне теперь на все плевать. Вот и последняя страница тетради. И этот дневник кончается. Настроение -- швах! И опять пора подводить итоги. И опять ничего не изменилось. Я только увидел, какой я плохой, скверный, жадный, ничего не делаю искренне, от души, и не люблю никого, даже маму, только себя. Я конченный згоист. Одно лишь хорошо: я, кажется, понял, что все это должно когда-нибудь кончиться. Я чувствую, что так погано не будет всю жизнь. Я не знаю -- как, и когда, и что изменится. Только если в это не верить -- то лучше совсем не жить. До свидания, Алеша. Начинаю следующий дневник... 10 мая 1991 <<< *** >>> Оксана Аболина ОДИНОЧЕСТВО Шел дождь, моросящий, зябкий. Опавшие листья набухли, пропитавшись влагой. В их мокрой податливости шерстяные тапки сразу же утонули, промокли насквозь, неприятно холодя ноги и сползая с щиколоток. Боясь потерять их в темноте, мальчик снял их на всякий случай, выжал и, сунув в карман шорт, торопливо побежал к стоявшей в дальнем конце сада уборной. На середине тропинки, загораживая дорогу, его поджидал высокий гнилой пень с вылезающими кривыми толстыми корягами, который давно уже грозился выкорчевать отец, но так пока и не успел собраться. Этот пень и днем внушал мальчику беспричинный страх, что-то пряталось в нем, темное, ужасное, леденящее, но при свете дня он все же чувствовал себя намного увереннее и, подавляя беспокойство, шевелящееся в голове, залезал на него и спрыгивал вниз помногу раз, удовлетворяя инстинкт преодоления и смутно помня о том, что придет вечер, а с ним мрак, и это препятствие снова станет позорно необоримым. Оцепенело напрягая мозг, стараясь ни о чем не думать, прижав к бокам локти, руки -- в карманы, он бежал все медленнее, потом перешел на шаг, робкий, осторожный, а а двух метрах от пня и вовсе остановился, не видя его, но зная внутри себя, что он -- на черте, через которую, как ни бейся, не сможет перейти. -- Трус... Гадкий трусливый мальчишка, -- сказал он вслух традиционную фразу, пытаясь взбодрить самолюбие унизительным определением. -- Да, трус, -- тут же охотно согласилось что-то внутри. -- Нечего и пытаться... -- Я храбрый, -- привычно переменил тактику мальчик. Сказал он это очень тихо и неуверенно, так что самому было ясно, какой он есть на самом деле. -- Я храбрый, -- повторил он громче и четче, но как-то уж слишком дрожаще. То, что сидело внутри, не задумываясь, зашуршало в ответ: -- А что, если оно вылезет? -- Там ничего нет. -- Есть. Есть, есть, есть. Он точно знал, что оно там находится. Он не стал ждать, пока оно вылезет, и припустил назад к дому. Теперь бежать было легче, незанавешенные окна манили к себе, в отдельный от Вселенной мирок, спокойный, уютный, теплый. Не оглядываясь -- боясь, что страх возрастет, -- мальчик приспустил шорты и помочился у крыльца на фундамент. Ноги окоченели -- он только сейчас это заметил. И руки, с красными зудящими цыпками. И весь он тоже замерз. И он заторопился по ступенькам наверх... Дверь оказалась заперта. Он постучал и прислушался. Молчание. Он постучал громче. Никакого ответа. Он сбегал под окно гостиной, где все, наверное, находились, и позвал, задрав голову: "Мама!" В окне никто не появился. Вероятно, взрослые включили телевизор. Кроме того, льющаяся по стоку вода заглушала слабый застенчивый голос. Мальчик вернулся к двери, поджав пальцы ног, сел на корточки, обхватил колени руками. Больше всего ему сейчас хотелось вытереть чем-нибудь лицо, но есе промокло: и рубашка, и шорты. -- Скоро заметят, что меня нет, -- успокоил он себя. -Только бы не сели в домино играть, а то ведь все забудут. Он представил, что он маленький, нищий, бездомный мальчик, такой, какие часто встречаются в сказках. Вот он сидит тут, голодный, озябший, никому не нужный в целом мира. Здесь, рядом, в доме, веселые здоровые люди, которые даже не догадываются о его существовании. Они о чем-то говорят, им хорошо, им тепло, они пьют чай и смеются. Им невдомек, что под окном приютился озябший, мокрый ребенок. Они не знают,.. Если бы знали, они, конечно, впустили бы его, согрели, накормили, уложили спать. Тут наверняка живут добрые люди, незнакомые, милые, заботливые... Может быть, у них есть свой мальчик, но они все равно оставили бы его у себя, и он стал бы другом и братом этого мальчика, И он никогда бы не перечил этому мальчику, он выполнял бы все его поручения, он брал бы на себя вину за его проделки и, если б тому пришло в голову с ним подраться, он не стал бы сопротивляться. Он живо представил себе сценку. Тот мальчик разбил дорогую китайскую вазу, в досаде замахнулся на него, но он не отклонил удар, только закрыл руками лицо. Посылались пинки, обвинения, плевки... Он все терпел, молча, с сознанием своей невиновности. Но тут, прервав экзекуцию, вошел отец того мальчика. Увидев разбитую вазу, он побагровел и заорал: -- Кто это сделал?! -- Это он, это он, -- запричитал тот мальчик и, показывая на него пальцем, отступил в темный угол комнаты. -- Так вот какова благодарность за то, что тебя приютили, -- грозно и страшно закричал тот, кого он мысленно уже осмеливался называть отцом. -- Вон! -- и схватив его за ворот рубашки, мужчина проволок его к двери и вышвырнул за порог, снова в дождь и ночь, и он тихо, сгорбившись, втянув голову в плечи, ушел. Навсегда. Назавтра тот мальчик, конечно, сознался в содеянном, и отец его каялся, плакал, и вся семья бегала искать маленького нищего ребенка, и даже дали объявление в полицию. Но все -- без толку. И только зимой, на одной из улиц нашли окоченевший труп ребенка. Его опознали, вся семья была в горе. Тот мальчик на всю жизнь зарекся совершать подлости. Но было уже поздно. От этих мыслей и образов мальчику стало до слез себя жалко. Было и больно, и приятно... -- Цыпленок! Ты здесь?! А я уж тебя обыскалась. Господи, как ты вымок! Босиком! Сумасшедший! Скорей в ванну, -- мама схватила его в охапку и потащила вглубь дома, к теплу и свету. После ванной и стопки водки мальчик разомлел и расслабился. Мама погнала его спать, но он обещал вести себя тихо. Его допустили в гостиную. Мама, отец и двое гостей сели играть в домино под ровный рокот телевизора. Мальчик залез под стол. Это было его любимое место для игр и фантазий. Здесь никто никогда ему не мешал. Здесь он чувствовал себя под защитой взрослых и в то же время в уединении, он никому не мозолил глаза и до особой нужды никто о нем не вспоминал. Из-под скатерти со всех сторон виднелись ноги, сверху доносились ничего не значащие голоса. Он вообразил, что он в оковах, цепь ведет к ножке стола. Он -- раб, собака, ничто. Это они думают, что он ничто, а в самом деле он маленький, но бесстрашный, благородный воин, только никто об этом пока не догадывается. Потом... Но это будет потом... Мальчик не любил забегать вперед в своих фантазиях. Это нарушало их мазохистское очарование. Они на корабле, плывут к далекому острову. Пираты украли дочь вон того человека, чьи ботинки торчат из-под скатерти, этот человек -- капитан. Он неплохой, хотя и рабовладелец. И раб для него -- пустое место, хуже скотины. И от унижения, которое испытывает он, храбрый, замечательный мальчик, -- мальчик почувствовал сладкую щемящую боль в животе, которая прокатилась волной к горлу и которую хотелось задержать, но она уходила, и, чтоб она вернулась, приходилось снова и снова вызывать в памяти и прокручивать образ незаслуженно оскорбительного отношения к себе. Дочь капитана зовут Жельзонга. Он не знал, почему ее так зовут. Сколько он себя помнил, он всегда носил ее образ с собой и всегда ее так звали. Сколько лет (или месяцев?) ему было, когда ее имя и лицо впервые возникли в его сознании? Она была немного младше его и принимала участие во всех историях, которые он сочинял. Пираты спрятали Жальзонгу в замке, а темнице, корабль уже близко от острова, и там, наверху, за столом, они обсуждают план ее спасения, и никак ничего не могут придумать. О нем они не вспоминают, словно его и не существует, может, бросят потом объедки и не взглянут даже... а зря, потому что они не узнают, что он давно уже сбежал, украв запасной ключ от оков. Он перелез через борт корабля и прыгнул в море, бурное море. Он с трудом доплыл до берега, и там его поймали пираты, но... о, счастье! -- они бросили его в темницу к Жельзонге. Он успокоил ее, утешил, и они вместе начали рыть подземный ход. Наутро пираты вытащили их на площадь и начали издеваться. Они раздели их догола. Он старался не смотреть на Жельзонгу, зная, что ей стыдно и страшно, но они заставляли, били его голое тело сапогами, жгли каленым железом, поднимали на дыбе. Они смеялись оскорбительно и зло. Он все выдержал, чтоб не унизить Жельзонгу больше, чем она уже вытерпела. И она прониклась благодарностью, лечила его раны, и снова они рыли подкоп, и однажды выбрались-таки на берег. И он переправил ее на корабль, а после... после залез под стол и тихо, незаметно надел на себя оковы... -- Ты... опять?! -- сердито кричала мама. -- Завтра же зашью все карманы! Убери руки из брюк! Зачем, ну зачем ты вечно трогаешь писюльку?! В кого ты такой уродился? Балбес! Марш в угол! -- Я не трогал, -- мальчик покраснел. Опять это получилось как-то нечаянно. Он встал в угол к книжным стеллажам. Гости уже ушли. Он даже не заметил -- когда. Мама с отцом серьезно о чем-то спорили. В их разговоре все время мелькало слово "онанизм". "Завтра посмотрю в словаре", -- подумал мальчик, уверенный, что это что-то нехорошае. Он тихо протянул руку вперед и вытащил первую попавшуюся книгу. Это был сборник трудов по астрономии. Мальчика всегда ставили в этот угол и по его росту он мог взять лишь астрономическую литературу. Знал он ее назубок, так как стоял подолгу, упрямо, не любя ныть, подлизываться и просить прощения. За чтением сборника он и заснул. И не заметил уже, как мама несла его в кроватку, переодевала в пижаму, укрывала одеялом и тихо за него, молилась. Мальчику снились джунгли... Темнокожие люди танцевали вокруг костра. Из хижины вышла мама -- это была другая мама -- и улыбнулась ему. Был и отец когда-то, но его убили на войне с другим племенем... Мальчик, когда просыпался, помнил свои сны и воспринимал их совершенно естественно, даже когда он видел себя беззубой старухой-старьевщицей, или бизнесменом, или дикарем, и так же естественно для наго было об этом никому не рассказывать. Как отнесется мама к заявлению о том, что у него не одна мама, а несколько?.. -- он и не думал об этом. Все это было в порядке вещей и говорить об этом никому никогда нельзя -- как и о своих фантазиях, -- откуда он это знал? -- пока его это не интересовало. Мама вышла из хижины и улыбнулась. Он улыбнулся ей в ответ и пошел навстречу. Из зарослей вдруг выскочил разъяренный, кем-то раненный носорог, он несся прямо на него. Мама закричала. Мальчик в ужасе проснулся. Горел ночник. Родители спали, повернувшись друг к другу спинами. Дождь кончился, стояла тишина. Это была огромная тишина, бесконечная... Он вспомнил сборник по астрономии и представил безбрежную тишину Вселенной. Он попытался найти границы Вселенной, но они ускользали, и все росли, и все не было последней. Потом он подумал о времени, о том, что было до вселенной, и что будет после, и снова он не нашел границ. Затем он увидел себя, закованного в рамки секундной жизни и ничтожно малого объема -- геометрическую, живую, пульсирующую точку -- тогда он закричал. Мама подбежала к кроватке. -- Что с тобой, цыпленок? -- Мама, я боюсь смерти, -- трагическим шепотом произнес он. Мама чуть не рассмеялась. -- Тебе еще жить и жить... -- Мама, этого так мало... Это совсем ничто... Ты не знаешь... никто не знает... Я видел это сверху... -- Спи, скоро вставать. -- Мама, я боюсь. Я не хочу никогда, никогда умирать. -- Когда ты вырастешь, может быть, изобретут лекарство для бессмертия. -- А тебя я смогу оживить? -- Наверное... Он немного успокоился. Не поверил, но чтобы не вернуться снова к этому ужасу, изо всех сил постарался поверить, что так оно все и будет, и лекарство от смерти, и маму оживит... Мама вернулась в постель и заснула. Мальчик лежал с открытыми глазами и думал. Странные мысли роились в его голове. Он спросил себя вначале, зачем нужна жизнь? Зачем нужна эволюция? Человек? Может быть, он сам -- смысл жизни? А что он должен делать, если это так? Чтоб оправдать эту жизнь? Если все смертно, зачем тогда рождаться? Чтоб мучиться страхом смерти? Потом, внезапно, мелькнула мысль, что, может, все ненастоящее, что звезды, Земля, Природа, люди, мама созданы только лишь для него одного. Чтобы Кто-то, бесконечно мудрый, глядя на него, что-то там для Себя понял. А может, мне все это снится? бесконечно снится? -- спросил он себя. -- А, может, это я ненастоящий? А кто же тогда тот, для кого все, и я тоже? Может, он еще родится через миллион лет, а я нужен здесь, чтоб все было так, как должно быть к его приходу? А может, настоящего вообще нет? Может, я кому-то приснился, он проснется сейчас, и меня не будет? И всего вокруг? А может, для всех людей создано все? Не для всех, а для каждого в отдельности? Мой мир для меня, мамин -- для мамы, поэтому мы, может, и не понимаем друг друга. У наших миров так мало общего: только -- что мы видим, слышим друг друга, любим... -- Цыпленок, быстро мыться. -- Я еще пять минут... -- Давай-давай, и так проспали в садик. Мальчик лениво встал и пошел в ванную. В садик они, действительно, опоздали. Зарядка уже кончилась. Дети водили хоровод. Мальчик встал в круг. "Каравай-каравай, кого хочешь выбирай. Я люблю вас всек, а Андрюшу больше всех", -- мальчик послушно подпевал, бывал выбранным, вызывал сам. Потом был завтрак, где его отругали, что он медленно ест и считает ворон, прогулка, на которой он играл со всеми в "Казаки-разбойники" и в войну, обед, тихий час, который вовсе не был тихим, и много чего еще. Было тоскливо, спокойно и привычно притворяться, что все это ему очень интересно и нравится, при этом не мешали никакие посторонние мысли и образы, не было страха, все было хорошо. Затем пришла после работы мама и забрала мальчика домой. Поужинав, он собрался в уборную. Было уже темно. И шел дождь, моросящий, зябкий... 3, 25 апреля 1991 <<< *** >>> Оксана Аболина ПРОЩЕНИЕ Земля маленькая, от нее не убежишь. Сергей Леденцов Плохо быть в бесхозной группе -- где ни воспитателя, ни вожатого. Дежурные восьмиклассники смотрят на все сквозь пальцы -- им лишь бы суп на пол не проливали да не блевали тухлым мясом и гнилой картошкой -- еще бы, убирать потом противно. Но они мараться редко когда станут -- ткнут мордой в блевотину, обматерят, тряпку в зубы, ведро на голову, -- сам, гад, работай. Начхать им на все -- только власть свою показать: общупать всего на выходе с ног до головы, благо, повод есть: "Хлеб -- где, сука, спрятал?" -- да в трусы залезть радость -- каждый второй гомик, в Скворцовке научены. А что Жирный, сволочь, три порции жрет, свою, да его, Димкину, да Скелета, -- плевать им на это все с высоты Вавилонской башни, о которой рассказывала мама, милая, добрая, хорошая мама, была и у Димки мама, пока отец в белой горячке не сцапал топор и не убил ее, прикрывшую собой сына. На кой черт прикрыла? -- живи теперь здесь, среди подонков, рядом с Жирным, на которого и смотреть-то противно, а мамы нет... -- Третий "б" -- на выход!.. Ага, старшая к двери приклеилась. При ней только карманы проверять будут. Значит, можно хлеб -- в трусы, только чтоб никто не увидел. Не ушла бы! Протолкнуться вперед. Ага... -- Грушев, хлеб есть? -- Не-е... -- Покажи карман. -- Дырявый. Вот. -- Вали. Леденец бежит, запыхался, глаза шныряют, ногу, бедняга, волочит, не везет ему, хромому. Чего это он так? А-а, вот и Бармалей несется, все ясно, опять покусались. Навалился на Леденца, подмял, волосы в кулак и -- башкой о стену. Раз, два... -- Что, сволочи, столпились, марш гулять! Какое там гулять? В угол. Там не увидит. Только бы нас ему не отдали. Наверное, ему. Восьмой выпустит, и к нам. Лучше б Платонову, но она не возьмет бесхозный класс. Там в третьем "а" сплошные девчонки, она девчонок любит. Убегу. Помотаюсь недели две и сдамся в распределитель, месяц подержат, потом в психушку и, дай Бог, в другой интернат. Так многие делают. Только б там хуже не оказалось. -- Получай, щенок! -- Бармалей-Бармалей, поди бороду сбрей. А то оторву. Я тебе и другое, кобель, оторву. -- Сейчас ты у меня, сволочь, на две ноги захромаешь! Получай! В ПТУ размечтался? Ты у меня по миру пойдешь. Я тебя к хроникам сдам, доволен? Вот так. Ушел. Леденец обмяк, бедолага. Кому к хроникам хочется? Удар по солнышку. Больно, ясно. Стоит, кровь по скуле размазывает. -- Грушев, чего встал? Иди -- помоги. Дай обопрусь. Пошли на улицу. Медленней. Черт! Все видал, да? Учись. Пригодится. Давай к бревну эа футбольной площадкой. Я там люблю. Тяжело? Потерпи. Ты славный пацан, я тебя сразу приметил как ты к нам поступил. Видно, что домашний, из нормальной семьи. А я детдомовский. Куда гонишь? Не могу быстро, уже близко, потерпи. Дойдем -- там и оклемаюсь. Хороший парень, Леденец, хоть и восьмиклассник. Младших не бьет, орет редко, даже когда дразнят, в трусы не лазит, говорит по-человечески, как с ровней. Давно так никто не говорил. -- Садись. Не куришь еще? -- Не-е. -- И не начинай. Только если совсем припрет. Погоди, у мужика стрельну. Похромал. Да, Леденец -- хороший парень. Жаль, что Бармалей на него взъелся. Вечно выясняют отношения. -- Ну вот... Теперь совсем хорошо. -- Чего к тебе Бармалей пристал? -- А, Бармалей... Это не он ко мне, это я к нему пристал. Избил девчонок. Они простыни порезали. Я ему говорю: сам довел, скотина, трусы, выдавай, но фиг -- одну пару на два года. На себе им сушить, что ли? И без трусов не походишь -- молнии на брюках у всех разъехались. А в грязных -- так тоже дерется, когда воняет. Все ему сказал, что думаю. От него, гада, жена сбежала, так у него теперь больная тема -- трусы, и что там под ними. Кстати, ты хлеб, случаем, не спер в столовке? А то я опоздал на смену. -- На. -- Давай пополам. Жирный обед сцапал? -- Ага. -- Ладно, скажу ему. Он не злой, просто жрать тоже хочет. Понимаешь? -- Не, он злой. Это ты -- добрый. -- Я не добрый, какой есть. Просто я, когда как ты был, в третьем, много чего понял. Хочешь расскажу? Я знаю -- тебе можно. Меня как сюда определили -- так я извелся весь. Я ведь из нормального детдома был, а тут -- дебилы. Нас, когда на комиссию в шесть лет повезли, посадили там и вопросы всякие задавать стали. А мне там одна тетка жутко не понравилась -- на жабу была похожа -- так я ей все время язык показывал. Знал я тогда, что ли, что судьба моя решается? Никто ж не объяснил. Одели покрасивей и повезли. Вот и все. А ты как попал сюда? -- Меня тоже возили. Только я не помню. Отец маму когда убил -- я долго ничего не соображал. -- И сразу сюда? Сволочи! Ну ладно, слушай дальше. Я все думал-думал, а потом поверил, что я дурак. Как раз в третьем классе. И тошно мне стало, хуже некуда. Жить совсем не хотелось. Взял и с четвертого этажа прыгнул. Жив остался, как видишь, ногу только сломал. До сих пор мучаюсь. Отлежал в больнице, говорят, теперь в психушку, на Песочную. Я говорю: "Я случайно упал, я не хотел". А наши-то, ясно дело, стуканули. Так мне и поверили. В общем, посадили в психушку, сначала скучно было, только уколы да прогулка во дворе. Там двор такой жуткий -- как в тюрьме. Четыре стены бетонных, хоть башкой о них бейся, как сегодня. Стены серые, асфальт серый, небо серое, везде замки, решетки, с тоски сдохнешь. И вот лежал я как-то ночью, думал, что вот так по-дурацки получилось: не убился, а лишь покалечился, и жизни никакой впереди. Что наши парни после интерната! Сунут их работать на вредное производство, куда никто не идет, даже с лимитом -- и все, спихнули, никому дела нет. В лучшем случае, через десять лет инвалид будет. А обычно и того хуже. Какой-нибудь дурак обзовет дебилом, наш даст по морде, и пошло-поехало -- тюряга. Да и воруют почти все. Ты-то не воруешь, я знаю, и не начинай, это я тебе говорю. Хорошо? Так вот лежал я однажды ночью, думал обо всем этом и вдруг какие-то искры стали вспыхивать в темноте, я испугался, но никому ничего не сказал -- не идиот же. И на следующую ночь -- то же, только ярче гораздо и чаще. И так -- всю неделю. И звон еще в голове появился -- как от лампы дневной, а иногда такой тонкий-тонкий, будто откуда-то прорвался, только он уходил почти сразу. Я сначала уставал очень, потому что это не прекращалось совсем, даже днем, но мне стало спокойно, будто кто-то хороший ко мне звонит и дозвониться никак не может. И тогда я стал ждать, когда же, когда он придет, этот хороший. Я в него очень верил и знал, что все будет уже не так плохо, как раньше, когда я с четвертого этажа прыгал. Я искал этот тонкий звон, и он приходил. Ты думаешь, я рехнулся? -- Нет, что ты, Леденец. -- Ну вот. И на восьмую ночь пришла Мама. -- Мама? -- Да. Только не та сучка, которая меня в пятнадцать родила и бросила, а другая Мама. Для всех Мама, понимаешь? Она сама так сказала. Ты ее когда-нибудь видел? -- Нет, мне моя мама иногда снится. Я говорю: "Я к тебе хочу", -- а она только плачет и говорит, что нельзя. -- Правильно говорит. Она тоже так говорит. Только Она для всех вообще Мама. И для меня, и для тебя, и для Жирного, и для всех людей. -- И для Бармалея? -- Да. -- А он о Ней знает? -- Нет, наверное, а то такой не был бы. -- А что Она тебе сказала? -- Мама много чего говорила. Она и сейчас часто приходит. Только я сначала дурак был, ничего не понимал, я Ее все о такой ерунде спрашивал. Когда из психушки выйду? Что на обед будет? -- А Она? -- Она отвечала, все совпало потом. Но это мура, понимаешь? Я иногда и поумнее что-то спрашивал. Говорю как-то: "Почему нам так плохо? Ведь никакой жизни у нас не будет. Ни-ког-да. Им надо, чтоб кто-то дерьмо убирал. Нас для этого и растят. Кто-то же должен за всех страдать. И Ты нас не любишь, раз позволяешь все это". А Мама говорит: "Я люблю вас, и тебя, Сережа, очень люблю". Она меня никогда Леденцом не называет, только Сережей. "Никто, -- говорит, -- вас сознательно на эту жизнь не толкает, просто им нет никакого дела, их просто устраивает, что есть рабы, вот и все. Я пытаюсь дойти до каждого, но мало кто слышит. Вот ты услышал... И поэтому у тебя будет все совсем не так плохо, потому что я теперь всегда буду в твоей душе." Еще я спрашивал: "Мама, может,