Таким образом, Карамзин времен "Писем русского путешественника" - это самый естественный и безоглядный западник, но западник не XIX, а XVIII века. Такими же, как он, западниками были Петр I, Екатерина II, Ломоносов, Суворов - Карамзина нужно ставить именно в этот ряд, а не в один ряд с худосочными и половинчатыми западниками типа Белинского или Герцена, принадлежавшими к XIX веку. Могучей воли Петра Великого хватило примерно на век - столетие его смерти уже было отмечено первым серьезным бунтом против его установлений, восстанием на Сенатской площади. Впрочем, декабристы тоже считали себя западниками - только вот заимствовать с Запада им хотелось совсем не то, что некогда Петру. В 1816 году Карамзин селится на Фонтанке, в доме Екатерины Федоровны Муравьевой, с семьей которой его связывали давние дружеские отношения. Он занимает весь второй этаж этого дома и принимается за работу - "Историю государства Российского" надо было дописывать и готовить к печати. А этажом выше в том же доме живут сыновья Е. Ф. Муравьевой, в том числе и Никита - один из самых деятельных участников декабристского движения. Именно о нем писал Пушкин в своей Десятой, неопубликованной при его жизни, главе "Евгения Онегина": Витийством резким знамениты Сбирались члены сей семьи У беспокойного Никиты... Декабристы действительно нередко собирались в доме Муравьевых и "витийствовали" там подолгу и с удовольствием. Карамзин поневоле принимал участие в этих спорах, временами становившихся очень острыми. Как пишет Лотман, лучший биограф историка, Карамзин для декабристов был писателем, "безнадежно отставшим от умственной жизни века". "Эти мальчики", продолжает он, "выросшие на его глазах в семьях, в которых он был своим человеком и другом дома, в среде, в которой поклонение ему было нормой, а каждое слово - приговором, не подлежащим апелляции, голосами, еще не утратившими юношески резких интонаций, бросали ему страшные упреки или же насмешливо улыбались в ответ на его слова, будто они знали что-то такое, чего он не знал и узнать уже никогда не сможет". Можно себе представить, до какого раздражения это доводило маститого писателя, который был уверен, что уж он-то как раз знает все лучше всех. После выхода в свет первых восьми томов "Истории" Никита Муравьев немедленно садится за ее опровержение. Оно заняло у него совсем не так много труда и времени, как понадобилось Карамзину для написания "Истории" - для того, чтобы изучить все ее тома от первого до последнего и разом их опровергнуть, хватило месяца с небольшим. Как и следовало ожидать, наибольшее недовольство юного революционера вызвал главный тезис Карамзина о том, что "История народа принадлежит царю". "История принадлежит народам", настаивает Муравьев, и ему вторит, с еще большим нажимом, другой видный декабрист, Николай Тургенев: "История принадлежит народу - и никому более!" Карамзин пишет: "Знание прав, ученость, остроумие, глубокомыслие в историке не заменяют таланта изображать действия". Казалось бы, к чему тут можно придраться! Нет, Никита Муравьев с самым серьезным видом возражает: "Бесспорно, но это не доказывает, чтоб искусство изображения было главное в истории. Мне кажется, что главное в истории есть дельность оной". В следующем поколении освободительного движения России это словцо "дельность" станет употребляться так часто, что совершенно утратит всякий смысл, кроме прямолинейно-одобрительного; но в устах Муравьева оно еще сохраняет свою свежесть. Какой там талант изображения в историке! Декабрист всегда серьезен, в такие детские игрушки, как художественное изображение чего-либо, он не играет - ему важно возвестить свою истину, а если кто-то не желает ей внимать, мигом окажется в ретроградах. Тот самый Никитушка, который в 1818 году храбро взялся за опровержение на "Историю" Карамзина, уже давно, будучи еще в совершенно ребяческом возрасте, на балу для детей избегал веселящихся сверстников и с угрюмым видом стоял в сторонке. Когда его мать, заметив, что он не танцует, спросила почему, он осведомился: "Maman, est-ce qu'Aristide et Caton ont dansй?" ("Мама, разве Аристид и Катон танцевали?") - и только, получив в ответ: "Il faut supposer qu'oui, а votre age" ("Полагаю, что да, в твоем возрасте"), встал и пошел танцевать. В 1820 году этот новый русский Катон читает "Письма русского путешественника" (переизданные Карамзиным в 1814 году), и тут уж отыгрывается вовсю. Его "Мысли об истории государства Российского" все-таки предназначались для печати, поэтому были облечены еще в довольно сдержанную и корректную форму; но на полях "Писем русского путешественника" Никита Муравьев дал волю своим чувствам. Как замечает Лотман, "здесь в полной мере сказалось представление молодого свободолюбца о своем умственном превосходстве над устаревшим писателем". Вот Карамзин описывает революционный Париж и королеву Марию-Антуанетту: "Нельзя, чтобы ее сердце не страдало; но она умеет скрывать горесть свою, и на светлых глазах ее не приметно ни одного облачка". Муравьев замечает на полях: "Как все это глупо". Карамзин пишет о наследном принце, Людовике XVII: "Со всех сторон бежали люди смотреть его, и все без шляп: все с радостью окружали любезного младенца, который ласкал их взором и усмешками своими. Народ любит еще кровь царскую". Последняя фраза, вообще говоря, крайне двусмысленна, и Муравьев, хотя и написав здесь по инерции: "От глупости", потом, видимо, заметив ее второе значение, ставит на полях восклицательный знак. Карамзин размышляет об утопии, которая может исполниться "посредством медленных, но верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания, добрых нравов" (эта мысль явно отозвалась позднее в знаменитом утверждении Пушкина о том, что "лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества" - кстати, высказанном им не только в "Капитанской дочке", но и в "Путешествии из Москвы в Петербург", этом опровержении на книгу Радищева). Муравьев пишет на полях: "Так глупо, что нет и возражений". Карамзин произносит одну из самых своих заветных мыслей: "Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан; и в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку". Прочитав такое, Никита Муравьев уж и вовсе не выдерживает и пишет между строк - "дурак". Вся суть разногласий историка с декабристами выразилась однажды в коротком обмене репликами между Карамзиным и Николаем Тургеневым (который как-то в частном письме назвал писателя "ребенком и гасильником в политике" - видимо, себя считая зрелым политиком и светочем). "Мне хочется только, чтобы Россия подоле постояла", проникновенно сказал Карамзин, выразив самую сущность своей идеологической позиции. "Да что прибыли в таком стоянии?", спросил его в ответ Николай Тургенев, так же точно и лаконично высказав точку зрения на этот вопрос декабристов. Карамзин, конечно, имел в виду не просто "Россию" (как историк, он прекрасно знал, что русский народ не раз переживал и полный распад российской государственности), а именно новую, послепетровскую, наличную, современную ему Россию. Декабристы же считали, что петровской государственностью, да и всей Российской Империей, как политическим институтом, можно пожертвовать - добившись тем самым некого мифического "освобождения". Но освободиться тут можно было только от тяжелой длани Петра Великого (что в конце концов и проделали исторические наследники декабристов, большевики). Среди программных документов раннего декабризма мы встречаем любопытную утопию А. Д. Улыбышева, в которой ясно выражено отношение молодых свободолюбцев к установлениям Петра. Автор рассказывает о своем сновидении, в котором он увидел Петербург будущего - похожий и не похожий на тот, что был ему известен. В новом Петербурге вместо царских дворцов - дома Государственного Собрания, вместо монастырей - триумфальные арки, "как бы воздвигнутые на развалинах фанатизма" (то есть религии). Наряды местных жителей сперва поражают сновидца, так как они "соединяют европейское изящество с азиатским величием", но, приглядевшись, он узнает в них просто русские кафтаны. "Мне кажется", говорит он своему гиду, "что Петр Великий велел высшему классу общества носить немецкое платье; с каких пор вы его сняли?" "С тех пор, как мы стали нацией", гордо отвечает ему туземец. "С тех пор, как, перестав быть рабами, мы более не носим ливреи господина. Петр Великий, несмотря на свои исключительные таланты, обладал гением скорее подражательным, нежели творческим". Вот опять - "несмотря на"; с одной стороны - "исключительные таланты", с другой - слепое и бессмысленное подражание. Нападки декабристов на Карамзина, начавшиеся после появления "Истории государства Российского", не ограничились одними "Мыслями" Никиты Муравьева. Первые тома "Истории" только начали печататься, а Николай Тургенев уже писал брату Сергею (который позднее называл историка проповедником "мрака, деспотизма и рабства"): "я ничего еще не читал, но посмотрев на Карамзина, думаю, что мы будем лучше знать facta русской истории, но не надеюсь, чтобы сие важное для России творение распространило у нас либеральные идеи; боюсь даже противного". Как это похоже на дневниковую запись того же Сергея Тургенева о Пушкине, кстати, относящуюся почти к тому же времени: "Ах, да поспешат ему вдохнуть либеральность и вместо оплакиваний самого себя (имеются в виду пушкинские элегии - Т. Б.), пусть первая песнь его будет: Свободе". Непонятным остается, почему эти юные ниспровергатели, раз уж они так стремились начинить науку и искусство своими идеями, сами оставили такой ничтожный след в русской культуре. Похоже, что петровский синтез русской и западной культуры, несмотря на всю свою искусственность, оказался несравненно более творческим и плодотворным, чем дряхлая московская старина, возвращения к которой так желали все противники петровских нововведений. Это доказывает и то страшное вырождение русской культуры, которое постигло ее после разрушения этого синтеза и возвращения столицы в Москву. Молодой Пушкин также присоединился к этому хору осуждения Карамзина (иногда становившемуся чем-то близким к настоящей травле). Он сам писал об этом впоследствии: "Карамзин под конец был мне чужд, я глубоко сожалел о нем как русский". Именно к этому времени относится злая пушкинская эпиграмма: В его "Истории" изящность, простота Доказывают нам без всякого пристрастья Необходимость самовластья И прелести кнута. Она ничем не отличается по смыслу от других таких же эпиграмм на Карамзина, выходивших из декабристских кружков (хотя и превосходит их по литературной отделке): Решившись хамом стать пред самовластья урной, Он нам старался доказать, Что можно думать очень дурно И очень хорошо писать. Этот горячий спор, как видим, не всегда остававшийся в рамках благопристойности, был все тем же столкновением двух линий русской культуры - петровской, государственной и разрушительной, антипетровской. Немного позже он принял совсем открытые формы, перейдя в звучную перестрелку на Сенатской площади. Престарелый Карамзин, явившийся в тот день в Зимний Дворец на присягу Николая I, не утерпел, чтобы лично не взглянуть на исторические события (которые потом назвали "вооруженной критикой на "Историю государства Российского"") - благо, идти было совсем недалеко. На чьей стороне он оказался, двух мнений быть не может. Как писал он сам: "я, мирный историограф, алкал пушечного грома, будучи уверен, что не было иного способа прекратить мятеж". Пушечный гром грянул, и мятеж был остановлен. Вместе с убитыми на Сенатской площади и повешенными на кронверке Петропавловской крепости, он унес с собой и жизнь Карамзина, простудившегося во время своей прогулки 14 декабря 1825 года. Перед смертью писатель снова собрался в дальнее путешествие, как в молодости, и опять на Запад: он хлопочет о месте дипломата в Италии. Но умереть там, как Баратынскому, ему не удалось; он скончался в Петербурге. Похоронен был Карамзин на кладбище в Александро-Невской лавре. Почти четверть века прошло с тех пор, как Радищев, который так же, как Никита Муравьев, подражал Катону, окончил свои дни в страшных мучениях, выпив смесь серной и азотной кислоты. Самоубийц на кладбищах тогда не хоронили, поэтому друг Радищева священник Василий Налимов, записав в церковной книге в качестве причины смерти чахотку, похоронил писателя на окраинном Волковом кладбище, в церкви которого он служил. Странным образом это дальнее, глухое кладбище позже стало последним приютом чуть ли не для всей плеяды революционных критиков и литераторов-демократов, политических наследников Радищева. Там был похоронен Белинский, скончавшийся уже от настоящей, а не выдуманной чахотки; рядом с могилой этого столпа русской революционной критики лег в землю и продолжатель его дела, Добролюбов. Владимир Набоков, представитель противоположной ветви русской культуры, описал это последнее событие в своем романе "Дар", одна из глав которого посвящена биографии Чернышевского. Главный герой его повествования вынимает тетрадь, и "сердитым наставительным голосом" начинает читать по ней "земляные стихи Добролюбова о честности и смерти"; затем Чернышевский сворачивает эту тетрадь в трубку, и, указывая ею на второе свободное место рядом с могилой Белинского, восклицает: "Нет для него человека в России!" "Был", комментирует Набоков, "это место вскоре затем занял Писарев" - тот самый Писарев, добавим мы, который яростней всех нападал на Пушкина из всех, кто нападал на него после смерти. Там же, на Волковом кладбище, был похоронен и Салтыков-Щедрин, еще один любитель едко позлословить над русской жизнью. Более того, Волково кладбище до сих пор ждет и тело величайшего завершителя этой линии нашей культуры - Ленина, завещавшего похоронить себя именно там, рядом с прахом его матери и сестер. После того, как его перенесут из Мавзолея, в этом литературном некрополе, похоже, будет полный комплект всех революционно настроенных русских литераторов. Что же касается кладбища Александро-Невской лавры, принявшего в себя тело главного оппонента Радищева, то оно и до, и после захоронения Карамзина служило последним пристанищем для крупнейших представителей "петровской" ветви нашей истории. Там похоронены Ломоносов, служивший в русской культуре как бы переходным звеном между Феофаном Прокоповичем (а то и самим Петром) и Карамзиным, Суворов, усмиритель Пугачевского бунта, Жуковский, одна из опор российской монархии во времена Николая I, Воронихин, украсивший столицу великолепными зданиями, один из императоров, прах которого впоследствии был перенесен в Петропавловскую крепость, политические деятели различных эпох - П. И. Ягужинский, кн. А. М. Голицын, гр. А. Г. Разумовский, гр. Н. И. Панин, кн. А. А. Безбородко, И. И. Бецкий, гр. И. И. Шувалов, М. М. Сперанский, и просто выдающиеся культурные деятели петербургского периода - Достоевский, Глинка, Бородин, Чайковский. Так эта сплошная поляризация русской жизни даже после смерти распределила по разным местам созидателей и ниспровергателей. Было бы неверным, однако, считать, что Карамзин был каким-то незыблемым бастионом в своих воззрениях, замкнувшись в них и не сдавая ни шагу под натиском из чужого лагеря. Бешеная атака на него декабристов, разумеется, не могла пройти бесследно. С этой точки зрения интересно сопоставить два высказывания историка, сделанных им в начале и конце жизни. В "Письмах русского путешественника" читаем: "Я оставил тебя, любезный Париж, оставил с сожалением и благодарностью! Среди шумных явлений твоих я жил спокойно и весело, как беспечный гражданин вселенной" (Никита Муравьев, прочитав это, написал на полях - "А Москва сгорела!", поставив в вину таким образом легкомысленному Путешественнику все вовремя не пресеченные последствия Французской революции, от возвышения Наполеона до сожжения Москвы). В "Записке о древней и новой России" тон Карамзина уже заметно меняется. Он пишет о своих соотечественниках: "Мы стали гражданами мира, но перестали быть, в некоторых случаях, гражданами России", и твердо добавляет: "Виною Петр". Дальше идет рассуждение о величии; "он велик без сомнения", говорит Карамзин о Петре; "но еще мог бы возвеличиться гораздо более, когда бы нашел способ просветить ум россиян без вреда для их гражданских добродетелей". Это уже ничем не отличается от приведенного мною выше кислого замечания Радищева о том, что Петр мог бы быть и пославнее, если бы занялся, помимо всего прочего, еще и "утверждением вольности частной". Сам Петр как будто предвидел все эти будущие нападки. Однажды, в крайнем раздражении, отвечая на чье-то заявление того же плана, он сказал: "Говорят чужестранцы, что я повелеваю рабами, как невольниками. Я повелеваю подданными, повинующимися моим указам. Сии указы содержат в себе добро, а не вред государству. Английская вольность здесь не у места, как к стене горох. Надлежит знать народ, как оным управлять". Эта гневная отповедь Петра Великого позднее любопытно перекликнулась с задумчивым стихом его главного почитателя, Пушкина: "Что нужно Лондону, то рано для Москвы". Воистину, пути культурных традиций неисповедимы. Как раз тогда, когда шли острейшие споры Карамзина с молодыми декабристами, историк работал над IX томом своего великого труда, и в нем уже явно многое создавалось под впечатлением этих долгих дискуссий. Надо сказать, что как только Карамзин описал "злодейства Ивашки", как это называл он сам, отношение к нему левого лагеря мгновенно переменилось - он сразу стал "нашим Тацитом" (фраза Рылеева: "Ну, Грозный! Ну, Карамзин! Не знаю, чему больше удивляться, тиранству ли Иоанна или дарованию нашего Тацита"). Как шутил другой декабрист, Лорер, в Петербурге оттого стало так пусто и тихо на улицах, что "все углублены в царствование Иоанна Грозного". Кюхельбекер заявляет, что IX том "Истории" - это "лучшее творение Карамзина". Михаил Бестужев, уже в крепости, получив этот том, "читает... прочитывает - и читает снова каждую страницу". Как видим, Карамзин почти сумел исправить свою репутацию, оправдаться перед молодыми свободолюбцами. Пушкину позднее это уже не удалось. Конечно, те, кто выступал против "тирании", невольно вызывали к себе сочувствие и уважение своей готовностью к самопожертвованию. За свои идеалы они расплачивались лишением прав, ссылками, заключениями и даже смертью. Трудно забыть о том, как по-разному складывалась судьба приверженцев той и другой линии, правительственной и антиправительственной. Осенью 1790 года, когда молодой Карамзин, по-щегольски одетый - в модном фраке, с гребнем на голове, лентами на башмаках - возвращался на корабле в Петербург из своего длительного европейского вояжа, Радищев уже томился в Петропавловской крепости. В тот самый день, когда Карамзин вновь ступил на родную землю, суд начал рассматривать дело его главного общественного антагониста. Через неделю Радищеву был вынесен смертный приговор, позже замененный ссылкой в Сибирь. Екатерину, которой и принадлежит инициатива смягчения этого приговора, похоже, явно соблазнила мысль заставить Радищева снова проехаться по тому маршруту, который он так красочно описал в своем "Путешествии из Петербурга в Москву". С другой стороны, не надо забывать и о том, что сторонники и защитники "существующего порядка", хоть и не преследовались властями, но подвергались жесточайшему остракизму в России со стороны так называемого "общественного мнения". Карамзин был одним из первых, которому пришлось испить эту горькую чашу. Следующим - из фигур того же порядка и значения - был Пушкин. Зрелый Пушкин, как мы знаем, в своих воззрениях был близок скорее к Карамзину (времен "Писем русского путешественника"), чем к Радищеву. Он копировал даже стиль его поведения, не слишком очаровавший его в молодости, в пору непосредственного общения с Карамзиным - стремился стать официальным российским историографом и вместе с тем твердым голосом говорить с правительством. Уже в 1826 году отношение Пушкина к покойному Карамзину заметно смягчается; теперь он отпирается от своих старых эпиграмм и с осуждением говорит о тех обвинениях в адрес историка, которые раздавались из уст декабристов после выхода "Истории государства Российского" (забыв, что сам когда-то охотно к ним присоединялся): "Молодые якобинцы негодовали; несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий - казались им верхом варварства и унижения. Никита Муравьев, молодой человек умный и пылкий, разобрал предисловие или введение: предисловие!.." Меняется и отношение Пушкина к Радищеву. В пятнадцатилетнем возрасте, в Лицее, он мечтательно писал: "Петь я тоже вознамерился, / Но сравняюсь ли с Радищевым?" В последние годы жизни Пушкин, как и в молодости, много занимается Радищевым, но уже с прямо противоположными целями. Книга Радищева была первым масштабным творением русской культуры, задавшим мифологизацию пространства между Москвой и Петербургом, позднее раскалившегося добела от смыслов, аллюзий и реминисценций. Кто только не будет ездить по этой дороге! Что только не будет происходить на ее станциях! Москва, Петербург и "Россия" между ними зададут целую метафизическую сетку, в которой и будет развиваться отечественная культура. В "Евгении Онегине" Пушкин использует сперва петербургские декорации, потом деревенские, московские, наконец, снова петербургские. Действие "Мертвых душ" Гоголя происходит в "губернском городе NN", находящемся "недалеко от обеих столиц". События трех из пяти великих романов Достоевского ("Преступление и наказание", "Идиот" и "Подросток") совершаются в Петербурге (иногда с глухими намеками на какие-то московские события); в "Бесах" описывается Тверь, в "Братьях Карамазовых" - Старая Русса. "Анна Каренина" Толстого начинается с ссоры в московском доме Облонских и приезда из Петербурга Анны, примиряющей супругов. Еще на вокзале она знакомится с Вронским, а когда едет обратно, в страшную бурю и метель, на заснеженной железнодорожной станции, у нее происходит с будущим любовником объяснение. Действие романа развивается преимущественно в Петербурге, а его трагическая развязка - в Москве, и тоже, как мы помним, на железной дороге, только не на петербургской линии, а на нижегородской (что, возможно, символизирует стремление героини вырваться из того пространства, в котором ее существование стало уже невыносимым). Железнодорожному сообщению между двумя столицами посвятил свою поэму и Некрасов, в самом патетическом месте ее сказавший о русском народе, что он "вынесет все, и дорогу железную!" Основоположником этой традиции был Радищев, и Пушкин, вознамерившись писать на него опровержение, был вынужден идти уже по его стопам. Он сделал это самым простым образом, написав, как бы вслед за Карамзиным, "Путешествие из Москвы в Петербург". Эти симметричная расстановка названий повторилась позже, в частности, в полемике Герцена и Белинского; первому принадлежит великолепная работа "Москва и Петербург" (1842), второму - занятная и содержательная статья "Петербург и Москва" (1844). Правда, "Путешествие" Пушкина, оставшееся в рукописи, не было у него озаглавлено - но трудно придумать что-нибудь более к нему подходящее, чем это название, данное редакторами при публикации и давно устоявшееся в литературной традиции. На первой странице своего труда, еще до появления имени Радищева, Пушкин сообщает о строительстве великолепного шоссе между Москвой и Петербургом, предпринятом Александром I, и, описывая прошлые дорожные невзгоды, сразу же переходит от них к далеко идущим обобщениям (одно из них, о том, что русское правительство "всегда впереди на поприще образованности и просвещения", я уже приводил). Собираясь в путь, пушкинский Путешественник (то, что это не сам Пушкин, подчеркнуто в первых строках его статьи) заходит к своему московскому приятелю и просит у него книгу "скучную" (чтобы не прочитать ее слишком быстро), но "любопытную в каком бы то ни было отношении". Тот собрался было дать ему нравственно-сатирический роман, "утверждая, что скучнее ничего быть не может, а что книга очень любопытна в отношении участи ее в публике", но Путешественник вежливо отказывается, "зная уже по опыту непреодолимость нравственно-сатирических романов". Тогда приятель с таинственным видом вручает ему запретную книгу Радищева, которую Путешественник и принимает с искренней благодарностью. Читает он ее в дороге весьма своеобразно - не с первой, а с последней главы, и именно для того, чтобы "заставить Радищева путешествовать с ним из Москвы в Петербург". Таким образом, начальная главка "Шоссе" сменяется главкой "Москва", и тут же Пушкин сообщает, что в "смиренной Москве" многое переменилось со времен Радищева, особенно по сравнению с "блестящим Петербургом" (привожу с сокращениями): "Некогда соперничество между Москвой и Петербургом действительно существовало. Некогда в Москве пребывало богатое, неслужащее боярство, вельможи, оставившие двор, люди независимые, беспечные, страстные к безвредному злоречию и к дешевому хлебосольству; некогда Москва была сборным местом для всего русского дворянства, которое изо всех провинций съезжалось в нее на зиму. Блестящая гвардейская молодежь налетала туда ж из Петербурга. Во всех концах древней столицы гремела музыка, и везде была толпа. Но куда девалась эта шумная, праздная, беззаботная жизнь? Куда девались балы, пиры, чудаки и проказники - все исчезло. Ныне в присмиревшей Москве огромные боярские дома стоят печально между широким двором, заросшим травою, и садом, запущенным и одичалым. На всех воротах прибито объявление, что дом продается и отдается внаймы, и никто его не покупает и не нанимает. Улицы мертвы; редко по мостовой раздается стук кареты; барышни бегут к окошкам, когда едет один из полицмейстеров со своими казаками. Подмосковные деревни также пусты и печальны. Роговая музыка не гремит в рощах Свирлова и Останкина; плошки и цветные фонари не освещают английских дорожек, ныне заросших травою, а бывало, уставленных миртовыми и померанцевыми деревьями. Пыльные кулисы домашнего театра тлеют в зале, оставленной после последнего представления французской комедии. Барский дом дряхлеет. Бедная Москва!.." Мотивы гибели и разрушения, распада - центральные и излюбленные в русской культуре, но здесь, кажется, Пушкин превзошел сам себя. Это апокалиптическое описание можно сравнить только со знаменитой песней Мери из его "Пира во время чумы": Ныне церковь опустела; Школа глухо заперта; Нива праздно перезрела; Роща темная пуста; И селенье, как жилище Погорелое, стоит, - Тихо все - одно кладбище Не пустеет, не молчит - Поминутно мертвых носят, И стенания живых Боязливо бога просят Упокоить души их. Поминутно места надо, И могилы меж собой, Как испуганное стадо, Жмутся тесной чередой. Недаром москвич Чаадаев в ту же эпоху называл Москву "Некрополисом" - как видим, у петербуржца Пушкина этот город вызывал такие же ощущения. Но картина, набросанная Пушкиным в его "Путешествии", была изображена им отнюдь не для того, чтобы поупражняться в жанровых описаниях. Это была прямая идеологическая полемика с Радищевым в вопросе о судьбах начинаний Петра и успехе его дела. Красочно живописав московское запустение, Пушкин тут же пишет: "Петр I не любил Москвы, где на каждом шагу встречал воспоминания мятежей и казней, закоренелую старину и упрямое сопротивление суеверия и предрассудков. Он оставил Кремль, где ему было не душно, но тесно; и на дальнем берегу Балтийского моря искал досуга, простора и свободы для своей мощной и беспокойной деятельности. После него, когда старая наша аристократия возымела свою прежнюю силу и влияние. Долгорукие чуть было не возвратили Москве своих государей; но смерть молодого Петра II-го снова утвердила за Петербургом его недавние права". После этого Пушкин резюмирует: "Упадок Москвы есть неминуемое следствие возвышения Петербурга. Две столицы не могут в равной степени процветать в одном и том же государстве, как два сердца не существуют в теле человеческом". Пушкин сам принадлежал к старинной московской аристократии, пришедшей в упадок после петровской государственной перекройки, и горько сожалел, вместе с другими представителями древних родов, об откровенном пренебрежении ими со стороны российской власти с тех пор, как она обосновалась в Петербурге. Но присоединяться к "плачам" по этому поводу М. М. Щербатова или Радищева он не желал. Уже сам факт появления имперской России, установления нового порядка, показавшего свою действенность и устойчивость в декабре 1825 года, был для него важным аргументом в пользу обоснованности этой перекройки. Если Москва упала в своем значении, а Петербург возвысился - значит, действия Петра были не только разумными и целесообразными, но и соответствующими историческому предназначению России. Из двух линий русской истории, московской и петербургской, возобладать должна была только одна. Покинув Москву, пушкинский Путешественник следует дальше по тем же почтовым станциям, что и Радищев, и на каждой из них находит, что сказать в опровержение своего предшественника. Радищев в конце своей книги много распространялся о Ломоносове, время от времени отпуская в его адрес, по своему обыкновению, язвительные шпильки. Пушкин посвящает добрых восемь страниц своего труда горячему оправданию этого "великого человека", как он его называет. В главе "Пешки" Радищев описывает крестьянскую избу, уделив много внимания при этом и обличениям дворянства ("звери алчные, пиявицы ненасытные, что крестьянину мы оставляем?" - и так далее). Пушкин вступается и за русских крестьян, сравнивая их положение с участью английских фабричных работников, несравненно худшей, по его словам. Пушкинская характеристика русского простолюдина ("О его смелости и смышлености и говорить нечего. Переимчивость его известна. Проворство и ловкость удивительны") удивительно перекликается со словами другого критика Радищева, Екатерины Великой. На вопрос Д. И. Фонвизина: "В чем состоит наш национальный характер?" императрица отвечала: "В остром и скором понятии всего, в образцовом послушании и в корени всех добродетелей, от Творца человеку данных". К сожалению, пушкинский Путешественник доехал только до Вышнего Волочка - видимо, осознав, что из-за цензурных трудностей напечатать рукопись не удастся, автор оставил свою работу незаконченной. В последний год жизни Пушкин снова обращается к Радищеву, написав большую статью о нем для своего "Современника". Статья эта дошла до министра Уварова (одного из столпов имперской государственности, автора знаменитой формулы "православие, самодержавие, народность"). Тот нашел ее, в общем, недурной, но, тем не менее, недопустимой для печати - в силу того, что было совершенно излишне, по его мнению, вообще напоминать публике о Радищеве и его книге. В этой статье Пушкин подводит итог своим длительным попыткам нащупать баланс между своим свободолюбием и стремлением сотрудничать с правительством. Завершается она выразительной характеристикой Радищева, изначально отказавшегося от любых попыток такого рода. "В Радищеве отразилась вся философия его века", говорит Пушкин, "но все в нескладном, искаженном виде, как все предметы криво отражаются в кривом зеркале. Он есть истинный представитель полупросвещения. Невежественное презрение ко всему прошедшему; слабоумное изумление перед своим веком, слепое пристрастие к новизне; частные поверхностные сведения, наобум приноровленные ко всему - вот что мы видим в Радищеве". Главное здесь - это хлесткое словечко "полупросвещение"; если учесть, что под "просвещением" тогда понимали восприятие и переработку западной культуры, Радищев при таком толковании оказывается просто человеком, остановившимся на полдороги, в межеумочном состоянии, не в силах ни обратиться к тому новому, что было привнесено Петром, ни отказаться от него, целиком возвратившись к старине. Сказанное Пушкиным будет почти буквально повторено Гоголем - и тоже в предсмертном, итоговом произведении. Сходство это тем более поразительно, что Гоголь не видел текста пушкинской статьи, оставшейся в рукописи. "Комедия Грибоедова", пишет Гоголь об еще одном наследнике Радищева, "взяла другое время общества - выставила болезни от дурно понятого просвещения, от принятия глупых светских мелочей наместо главного - словом, взяла донкишотскую сторону нашего европейского образования, несвязавшуюся смесь обычаев, сделавшую русских ни русскими, ни иностранцами. Все лица комедии Грибоедова суть такие же дети полупросвещения, как Фонвизиновы - дети непросвещения, русские уроды, временные, преходящие лица. Даже то лицо, которое взято, по-видимому, в образец, то есть сам Чацкий, показывает только стремленье чем-то сделаться, выражает только негодованье противу того, что презренно и мерзко в обществе, но не дает в себе образца обществу". И Пушкин упрекает Радищева в бессмысленном недовольстве всем вокруг себя; заметив в своей статье, что он мог бы достигнуть одной из высших государственных степеней, если бы не его не его фрондерство, Пушкин дальше пишет: "Он как будто старается раздражить верховную власть своим горьким злоречием; не лучше ли было бы указать на благо, которое она в состоянии сотворить? Он поносит власть господ как явное беззаконие; не лучше ли было представить правительству и умным помещикам способы к постепенному улучшению состояния крестьян; он злится на ценсуру; не лучше ли было потолковать о правилах, коими должен руководствоваться законодатель, дабы, с одной стороны, сословие писателей не было притеснено и мысль, священный дар Божий, не была рабой и жертвою бессмысленной и своенравной управы; а с другой - чтоб писатель не употреблял сего божественного орудия к достижению цели низкой или преступной? Но все это было бы просто полезно, и не произвело бы ни шума, ни соблазна, ибо само правительство не только не пренебрегало писателями и их не притесняло, но еще требовало их соучастия, вызывало на деятельность, вслушивалось в их суждения, принимало их советы - чувствовало нужду в содействии людей просвещенных и мыслящих, не пугаясь их смелости и не оскорбляясь их искренностью". Итак, претензии позднего Пушкина к Радищеву совершенно ясны: он считает, что гораздо более верным путем к улучшению дел в России было бы взаимодействие с верховной властью, а не борьба с ней. Пушкин прямо упрекает Радищева в том, что тот стремился не исправить положение дел, а только произвести "шум и соблазн". "Несколько благоразумных мыслей", пишет он дальше, "несколько благонамеренных предположений", которые не было никакой необходимости облекать в "бранчивые и напыщенные выражения" и незаконно печатать в тайной типографии, "принесли бы истинную пользу, будучи представлены с большей искренностию и благоволением". Заканчивает свою статью Пушкин и вовсе патетически: "ибо нет убедительности в поношениях, и нет истины, где нет любви". Все это, конечно, было не для ушей Уварова; но и какой-нибудь Никита Муравьев, прочитав эти слова Пушкина, отшатнулся бы от их автора с ужасом и омерзением. Какая любовь может быть к самодержавию, к режиму преступному и тираническому! Декабристы еще как-то поняли бы необходимость сотрудничать с ним, раз уж не было другого способа содействовать прогрессу в России, но мысль о возможности искренней любви к правительству у них в голове решительно не умещалась. Так же считало и все русское общество, подвергшее Пушкина в последние годы его жизни неслыханной травле за попытки сблизиться с самодержавием. Это было не последней причиной ранней гибели поэта, ощущавшего себя в конце жизни загнанным, обложенным со всех сторон зверем, отчаявшимся найти другой выход, чем смерть. Но даже его трагическая гибель не исправила положения. Мимолетный всплеск симпатии и интереса к поэту сменился длительным периодом полного к нему безразличия. Пушкина надолго забыли; читающая публика увлеклась совсем другими писателями, более бескомпромиссно настроенными по отношению к правительству (или более умело играющими на либеральных струнках русских читателей). Лотман как-то обронил фразу, даже не задумавшись на тем, как горько она прозвучала: "Пушкин нашел точный образ, который потом, повторенный Белинским, вошел в общее употребление: "Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка Колумбом"". Именно так и обстояло дело: первый русский историк потратил годы кропотливого труда на то, чтобы "открыть Россию", первый русский поэт почтительным афоризмом выразил свое сочувствие к его научному подвигу - но русской публике как о первом, так и о втором стало известно лишь после того, как об этом вскользь обмолвился сверхпопулярный критик-демократ Белинский. В 1840-е годы, когда о Карамзине и Пушкине в России и думать забыли, статьи Белинского жадно читались в каждом кафе, где на столиках лежали свежие журналы. И так было во все эпохи послепетровской России - все, кто нападали на ее устои, делали немыслимые общественные "карьеры", как Салтыков-Щедрин или Некрасов. Уже в начале ХХ века Розанов восклицает: "Боже! если бы стотысячная, пожалуй, даже миллионная толпа "читающих" теперь людей в России с таким же вниманием, жаром, страстью прочитала и продумала из страницы в страницу Толстого и Достоевского - как это она сделала с каждою страницею Горького и Леонида Андреева, то общество наше выросло бы уже теперь в страшно серьезную величину. И это было бы, если бы критика, печать также "задыхались от волнения" при появлении каждой новой главы "Карениной" и "Войны и мира", как они буквально задыхались и продолжают задыхаться при появлении каждой "вещи" в 40 страничек Леонида Андреева и Горького. Одно это неравенство весов отодвинуло на сто лет назад русское духовное развитие. Но откуда это? почему? Как же: и Л. Андреев, и М. Горький были "прогрессивные писатели", а Достоевский и Толстой - русские одиночки-гении. "Гений - это так мало"..." Пушкинское "Путешествие из Москвы в Петербург" было серьезным полемическим ответом Радищеву; но Пушкин не был бы Пушкиным, если бы в его творчестве не нашлось образца и пародийного комментария к "Путешествию из Петербурга в Москву". Точно так же двояко он откликнулся на публикацию "Илиады" в переводе Гнедича. Одно его двустишие называется "На перевод Илиады" и звучит важно и торжественно: Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи; Старца великого тень чую смущенной душой. Второе озаглавлено "К переводу Илиады": Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера, Боком одним с образцом схож и его перевод. В начале ноября 1826 года, после встречи с Николаем I, переломившей жизнь Пушкина, поэт возвращался "вольным в покинутую тюрьму" - то есть в село Михайловское, где он еще недавно находился в ссылке. Доехав туда, он написал своему приятелю С. А. Соболевскому письмо, в котором, помимо прочего, сообщил ему "Инструкцию" о том, как следует ехать по дороге из Москвы в Петербург (это был, между прочим, тот самый библиофил Соболевский, который снабдил Пушкина экземпляром радищевского "Путешествия из Петербурга в Москву" для скрашивания дорожной скуки). "Во-первых, запасись вином, ибо порядочного нигде не найдешь", советует поэт в п