с радостью особого предназначения, которое как-то быстро выветрилось, оставив меня, стоящего в старых джинсах и спортивной кофте с сумкой "Adidas" на перроне в такую жару, что подошвы резиновых кед прилипали к асфальту. Потом был период жуткого неодиночества, постоянно менялись какие-то люди, гремели стеклянной посудой, окончательно утвердившие меня в равнодушии ко всему и к женщине, почему-то все время находившейся рядом и никуда не уходящей, быстро толстеющей в течение девяти месяцев, попрекающей затем меня маленьким орущим свертком. Воспринимать ее приходилось, как некий элемент раздражения, иногда как быстродействующее снотворное, а чаще просто как предмет. Я окончательно сформулировал свод неких правил. Вокруг себя я не находил ничего нового - ни в общественной, ни в культурной жизни - люди, картины, книги, кино - все превратилось в застывшую шевелящуюся массу, ставшую таким же бесплотным призраком, как и женщина рядом, как и кто-то маленький, орущий "папа". На этом общем сером фоне было у меня три ежедневных радости, не считая позднее ставшего обязательным четырехслойного наночного бутерброда (масло, варенье, сыр, колбаса). Я священнодействовал во время обычных для других ритуалов. Я молился и медитировал на созданного божка. Стал вести дневник поглощенных калорий, составлял таблицы и графики. Покупал книги по кулинарии, и даже пытался сам готовить, но это быстро наскучило: пища, разложенная на составные части не таила в себе никакой загадки. Большая часть выдаваемой бумаги уходила на желтую с маслом, мелкими кубиками, легко мнущуюся и тающую во рту, белую с хлебом, приятной прохладцей в желудок, и конечно же, красную с зеленым под майонезом. Я как-то быстро потолстел, что потребовало большего количества поглощаемой пищи и добавления еще двух ритуалов: одного между первым и вторым; второго между дневным и пельменями со сметаной, уксусом и маслом. Требовалось и большее количество дензнаков, отсчитываемых чьими-то уж чересчур точными руками. Так постепенно и получил ожирение четвертой степени, увеличив себя вдвое и доведя свой вес до ста шестидесяти двух килограммов. Быстренько потом получив инвалидность и скромную пенсию, передвинулся окончательно в прямоугольник размером четыре на два и восемь десятых метра. У меня был свой интерьер, своя обстановка, постепенно приходящая в негодность, становившаяся ненужной. Пища исправно доставлялась мне женой, первое время терпевшей, а потом устроившей скандал и вызвавшей ко мне (ко мне!) человека в белом в сопровождении двух дюжих молодцов, вертевшихся вокруг меня и пытавшихся сдвинуть мою весовую категорию ближе к двери. Ушли они оттуда все с травмами различной степени тяжести, и я так страшно поглядел на жену, что с того времени она ко мне не заходила, а лишь приоткрывала дверь и просовывала поднос с пищей, год от году скудеющей и теряющей свое разнообразие. Дверь. Я не мог касаться ее, ощущая дрожь уже в придверном пространстве, не говоря уж и о том, чтобы выйти за ее пределы. Несомненно, что-то было за ней (когда-то там была прихожая, и ванная по левую сторону, тумбочка для обуви по правую), но потом все изменилось. Что-то произошло и, я уверен, предметы приобрели другие свойства. Невымолвленный ужас. Такой же, как во время кошмара, когда спишь, и без снов, без каких либо видений начинаешь чувствовать ужас, ужас в абсолюте и кричишь с закрытым ртом, и никто тебя не слышит, и ты бьешься в судорогах, и этого никто не видит, и когда наконец просыпаешься, то начинаешь радоваться хрипу батарей отопления, смеяться ночной, ущербной луне, благодарить бога,за то, что прекратил, прервал это безумие. Ночь. - Ты знаешь, иногда ночью приходят страшные мысли и происходят страшные вещи. Надо сделать себе чай. Встать и, открытым на четырнадцать, ртом металлической полоски захватить гайку и радоваться ржавой струйке из нутрей батареи. Без сахара. - Быстро стал уставать. Раньше был много сильнее. Раньше... Раньше кого-то хоронили за дверью. Я слышал, пел поп. Слышал причитания, по-моему, женщины. На что я им закричал, что здесь бомба, прямо на двери, и чтоб не смели сюда входить мрачными обществами. Я хорошо слышал их возню и испуганный шепот. А потом за моим окном долго красовался вертолет. Какие-то лица с расплющенными носами заглядывали внутрь. Двенадцатый этаж или третий - смотря откуда считать, но я испугался и накинул на единственный глаз комнаты тяжелые красные портьеры, но и это не остановило их: время от времени я замечал выдавленные в ткани, как греческие драматические маски, лица в касках и пару ладоней с растопыренными четвернями и воткнутым сбоку большим пальцем. Видно было, как дышат их рты - отверстия в области рта втягивались и вздувались. И это возвратно-поступательное, равномерное движение прервал я трепетной иглой. Мельканье принятых сюжетов привиделось в движенье том. И мне хотелось избежать повтора, я ненавидел deja vu - поэтому воткнул с размаху в промежность между губ иглу. Что-то потрепыхалось на той стороне, расплываясь в чертах и сплевывая на мою сторону тонкие струйки крови, сползающие по видной мне стороне иглы. Потом прошелестело, ветром опахнув, волнистой рябью сбитые в космы, мои волосы. Они удалились, постреляв для острастки в воздух. - Ржавая, мутноватая водица и горячая. Хорошо зимой - можно налить себе полную миску горячей, бурой воды и промокать себя, жмурясь от горячих водяных клякс. Выпьем пополам. Ты любишь похолоднее? Тогда поставлю на подоконник, если забуду - сам дотянешься. Вот так и существую одиноко, рождался одиноко и умирать буду одиноко. Мне, кажется, двадцать шесть, а жизни уже нет - кончилась, иссякла, осталось только существование и труд, смысл которого мне недоступен. Вещи на мне ветшают и приобретают ржавый оттенок, стиранные в воде парового отопления. Ты, наверное, уже спишь, а я сплю мало и чутко, с тех пор как однажды почувствовал, что мое дыхание прослушивается. Открыл глаза бесшумно, без скрипа (иногда мне это удавалось, хотя конечно надо бы смазать маслицем) и увидел чуть-чуть слева висящий раструб трубы, из которого выглядывал соседский любопытный взгляд. Я ухватил рукой за медное тело трубы и рванул ее на себя, не успевшую скрыться в стене - с той стороны упирались. Глаз, провернувшись два раза, скрылся в раструбе - исчез. Тогда я был силен и выдернул ее всю с висящим на конце полупальцем, застрявшем, как на спусковом крючке, в женских изгибах медного духового инструмента. И долго из-за стены слышался крик, которому я вторил, гудя в мундштук, хриплым голосом пытаясь подражать Армстронгу. Получался джаз. Несколько авангардный, но все же. Я даже пытался грубо танцевать под него, под пародию на "Kiss of fire". Часть моей комнаты поглощало солнце. Это еще когда было тепло, я занимался осмотром вещей, сложенных в диване, и обнаружил там банку черной краски (эмали?), что вдохновило меня на малярскую работу. Краски хватило на полторы стены, поверх содранных цветочков, и треугольную часть потолка, и несколько дней после этого я плохо видел и угорал в слабо проветриваемом помещении, не в силах разобрать свертки, на полу разложенные, наблюдая пространство меж них съеженное. Руки из карманов скованных разжимались в ладони разверстые, достал из тумбы рубаху пеструю, сел смотреть на стену обойную, слева темную, справа белую, на ней различал знаки новые. Гладя при этом гнить начавшее, бока впалые, мягкие яблока, пальцами с них кожа облазила, губами, где твердо - в плоть продавливал. Трубу я затем спилил в атомы, а когда посмотрел в окно, то по нему стекал первый мокрый снег, сильно превращавшийся в воду. Медь была во всех углах - в виде порошка. Не так давно слышал материн голос - его я не спутаю ни с чьим. Вообще о матери осталась только воспоминание из детства, как она гладила меня по непослушной, вздрагивающей от материнских прикосновений, тогда еще льняной голове, и говорила всегда одно и то же: "Пойди, погуляй сыночек, что ты все сидишь один, взаперти. О чем думаешь?" Говорила она усталым шепотом: - Сыночек, сыночка, выключи бомбу, сними ее с двери, послушай маму. Я подбегал к двери и замирал; находясь в придверном воздухе, тихо ей отвечал, что не могу, что у меня есть требования. - Сынок, - ее рука прошла сквозь дверь, морщинистая и старая. - Дай я тебя поглажу. Где твоя вихрастая голова? - Я теперь лыс, мама, - наклонялся и тыкался лбом в ее руку, скользящую от виска к затылку и назад, и тут же скомкано втянувшуюся за дверь. Еще немного постояв согнутым к двери, рукавом рубахи отирал влажность головы. - Не трогайте его. Слышите вы не трогайте. - Вы должны попробовать уговорить его. - Я знаю своего сына, он не пойдет на уступки. Я мысленно продолжал очертания руки и ясно видел сухонькую старушку с холодными глазами, нервно вытирающую ладонь платком, и рядом с ней, очертания кого-то в пятнисто-зеленом (очень смутно). Но лишь отдернулась рука - пропала и образность старушки в темном. Ничего, кроме внепланового отрыва от работы, мне эта встреча не принесла. После этого мама еще заходила ко мне, но уже вся целиком. И почему-то называла меня "товарищ". И одета была в белую длинную сорочку, и лепетала что-то непонятное, свое, теребя на мне пуговицу: "Да, но послушайте меня, товарищ. Представляете, я иду, а вокруг стены, белизна, чистота - все словно туманом покрыто, очередь стоит длинная-длинная. Люди в ней рваные, грязные, с автоматами, раны на них страшные, кровавые. У одного солдатика, боже ты мой, аж ребра видны. Но что странно: все молчат, хоть бы звук какой издали - ну словно сговорились. И глаза печальные, пустые смотрят сквозь меня. Страшно мне стало. Я побежала назад, а навстречу все те же люди попадаются и свет тускнеет, тускнеет, а потом словно споткнулась и проваливаюсь куда-то и оказываюсь уже здесь и иду, значит, прямо по коридору". Она толкнула меня в грудь несильно и ушла. И долго слышались ее уходящие шаги за спиной, из-за стены глухие. Проволочный остов. Не жизнь, а ее проекция. Где касался всей кожей синего неба - теперь уткнулся пальцем. Где видел все на триста шестьдесят градусов телесного угла - только цветочки и слева черное, и на потолке отметина, и ты. - Вода наверное, уже остыла. Пить хочешь? - ... - Нет. Ну смотри, я ложусь спать, тогда сам возьмешь. Рубашечка на выпуск, брючки латанные, отцовы, да по пыльной дорожке куда-то вдаль, шпыняя консервную банку. Эх, слов не хватает, чтобы объять это далекое и желтое. Бочка с квасом и первая сигарета на троих, и свежескошенное сочное, такое мягкое под босыми ногами - все, чего у меня никогда не было, и чего у меня теперь не будет. Не будет сцен на вокзале - все в прошлом, перрон горячий и прилипающие кеды, бритый затылок и серые глаза, пустеющие, в уголках еще жадные. Ведь если бы просто голова, но ведь есть еще руки и ноги, скоро атрофирующиеся в коленях (каждую ночь снится сон, где ползу куда-то на негнущихся ногах). Есть тело, чудом держащееся на ходулях, а венчает голова, где я, где все вокруг, что было и не будет. Стать бы таким, как ты. Но кто знает, может тебе еще тяжелее? Верх и низ, вправо и влево - где я? Посредине? Или сумма? Лампа ли я? Выключен ли? А ночью - альтернатива периметру четыре на два и восемь, тоже я? Желудок дергает изнутри подвешенной ниточкой кто-то (я?), водит быстро вверх и вниз, как будто удит рыбу. А вдруг и поймает испуганно хлопающую глазами, вытянет в альтернативный мир. Видят ли рыбы сны? Видят ли... Сны. Или они с открытыми глазами присутствуют всегда в водной известности. Видишь ли ты сны? Но у тебя нет глаз. Или глаза тебе заменяет весь ты? Ведь есть же зрение кожей. Как много позиций, точек моего ребристого я, которое тоже я? Или я часть жены? Ее сон, ее кошмар, но почему она так долго спит. Может она умерла, и поэтому не дает мне еды, не даст уже никогда винограда, с которым я когда-то священнодействовал, наклоняясь над гроздью так низко, что почти касался носом ягод, и губами наглыми лазил в самую сердцевину, выкусывая оттуда мякоть - тоже меня? Выкушенную сердцевину, у которой прошлого-то - всего несколько месяцев впитывания солнца. У тебя времени больше. Гораздо больше... больше... боль - Уже четвертый день не появляется пища. Тебе-то много не надо. Раз в день. Раз в день полил и все. Кто-то стоял за дверью и жадно курил, вслушиваясь в тишину моего мышления. Я выхватил у него еще большой окурок, лишь он неосторожно наклонился, просунув голову сквозь стену, и жадно затянулся несколько раз подряд. Никогда не курил, поэтому кашлял, но было как-то радостно, что попробовал и это. - Интересно жила бы со мной та женщина - стала бы она как моя жена? В смысле, похожа на нее? А? Кактус молчал, дремал, сквозь полуприкрытые веки зеленых глазищ своих, скучно рассматривал утреннего проржавленного человека. Роман Карнизов. ИГРА В МЯЧ "Уходящие вскользь, в летний день, секунды его средних лет ползут, танцуют визжа, медленно и навзрыд, укусами покрывают соленую, шершавую кожу". Невдалеке от его балкона седой, крупный мужчина обнимал свою немолодую жену. Сквозь деревья и невысокое ограждение они смотрели на некрасиво дергающихся на танцплощадке под оглушительную ритмичную музыку детей. Дмитрий - сверху, в сумеречной темноте прекрасного мягкого одиночества мысленно уносился на годы вперед и легко представлял себя таким же, стоящим подле человека, которому после двадцати лет совместной жизни будет совершенно нечего сказать. Все уже будет сказано, повторено, прожито. Все пролетит и растает. Громкая музыка сморщится в комочек и сдавленно закатится в траву, гомон детей растворится в высокочастотном ритме цикад, засыпающих в ночном шуме листвы. И в быстрой смене друг другом таких и других похожих на них малых событий пролетят дни и годы. И в такой вот вечер будет нестерпимо тяжело вдруг почувствовать груз давящих лет, вызывающий слабое щемящее чувство где-то в области груди и стремление смотреть на молодых, беззаботных за барьером, который так легко перешагнуть, стоит лишь слегка прикрыть глаза и, убежав в воспоминания, освободиться в танцующей толпе от седины и грубых черт лица, смешав там весь привычный уклад жизни, растворившись в ритме музыки. Все это будет, но сейчас Дмитрий еще сторонился этих воспоминаний, стеснялся самого себя в них глупого, нескладного и никак не отождествляемого с ним нынешним, признававшим подлинно своими только последние три-пять лет; еще пульсирующие наиболее яркими эпизодами в целом ровной и скучной жизни, годы за которые уже не было стыдно перед другими "солидными" людьми. И только позже с появлением седины воспоминания детства будут все чаще подниматься из хранилищ памяти, уже полустертые, рваные, но эти обрывки и будут самым дорогим, что останется в предстоящей жизни. Дмитрий принадлежал к верхней границе среднего класса и в свои чуть за тридцать имел весь стандартный набор, выражающий степень благополучности жизни: квартиру, машину, жену, к которой уже просто слишком привык, и ребенка - девочку девяти лет - странное и чрезвычайно плаксивое существо. Здесь, на берегу Азовского моря, Дмитрий отдыхал один. Жена с дочкой поехала к родителям, и он вырвался сюда, где было не так престижно, не так шумно и быстро, как на Черном море или Кипре, но зато присутствовала та неповторимая атмосфера провинциального города (от которой он уже порядком успел отвыкнуть) - размеренная и неторопливая жизнь, которая просто не могла существовать в большом шумном городе, где все бегало, ломалось, покупало, ехало, кричало. С утра он по негласно заведенному здесь распорядку шел к морю, где лениво плескался, не утруждая себя утомительными заплывами, и загорал, густо мешая эти два нехитрых действия до полудня, когда солнце начинало жарить невыносимо. Справедливости надо отметить, что загорал (сгорал) он только в первый день, а потом просто лежал под навесом или когда вконец надоедало лежать - накрыв голову и плечи прогуливался взад-вперед по пляжу, даже сквозь ткань ощущая легкое жжение облезающей кожи. Обедать Дмитрий ходил в маленькое кафе, неподалеку от пляжа, а затем шел в беседку. Ее он обнаружил случайно, просвечивающую сквозь листву, обследуя заброшенный детский лагерь, рядом с которым снимал комнату. Тропинка к беседке была добросовестно, но слабо защищена паутиной, которая налипала на лицо и противно лезла в глаза. Внутри было чисто, не было ожидаемого налета пыли. Грубо сколоченные из двух деревянных брусов, покрытых облупившейся краской, скамейки мягко облегали периметр беседки. Со всех сторон щебетали птицы, а под вечер их сменяли цикады. Лишь одинокая пивная крышка, да оборванный конец провода, торчащий откуда-то снизу, напоминали о том, что здесь когда-то были люди. Это было идеальное место для успокоения нервов. Здесь приятно было тихо наслаждаться вечером в густеющих сумерках, в которых теряли свои резкие формы домики и игровая площадка, заросшая травой. "Был бы я поэтом - писал бы здесь стихи", - сидя думал Дмитрий, праздный, курил, выпуская дым и вдыхая тишину. Был небольшой недостаток - комары. Эти твари под вечер становились особенно назойливыми и приходилось наглухо застегивать расхристанную одежду и нервно взмахивать руками, когда они невесомые и резко взрывающиеся болью садились на оголенную кожу. Дождавшись устойчивого преобладания ночи над днем, Дмитрий зажигал маячок своей путеводной сигареты и, спотыкаясь на неровностях плохо видимой тропинки, спешил в "номер", где и сидел сейчас, закинув ногу на ногу и время от времени прихлебывая остывший чай, ожидая медленного уставания глаз и желания спать... Так походили дни, за которые он познакомился с бодрым мальчуганом, лупившим неподалеку от него большой, полосатый, легко взлетаюший вверх от прикосновения его худых рук мяч, отскочивший однажды на читавшего что-то скучное Дмитрия. Книга тут же перестала быть интересной, и он как-то резко поддел снизу по упругому надутому мячу, завертевшемуся в сливающийся с голубоватым ком неба, вызвав детский смех и детскую непосредственность игры с взрослым, чуть неуклюжим Дмитрием, заразив того мгновенно вирусом смеха и детства. Как ни странно малыш не раздражал Дмитрия, как многие другие подвижные и громко орущие дети его возраста. Они пошли вместе купаться, потом о чем-то говорили, и не было обычного гнетущего молчания, барьера, который неизменно возникал между ним и дочерью. Приятно было валяться в песке, засыпая ноги и руки теплыми сыпучими струями и "разминировать" утопленную в песок, хитро скрученную ладонь, где каждый палец по правилам игры был миной. Неизменно проигрывая вначале, потом Дмитрий приловчился и пару раз обнажил осыпающуюся песком детскую ладонь. Потом малыш водил его смотреть на выброшенного на берег мертвого дельфина, похожего на кусок размокшего дерева, облепленного песком. Время, проведенное с ребенком, ускорялось, приобретало какую-то насыщенность и что-то тяжелое отделялось от его сущности, как-то легко становилось на душе и приятно было иметь вот такого простого знакомого, с которым можно быть самим собой, не играть роль солидного, степеннеющего с каждым годом самца, озабоченного поиском денег, и неприкрытой никакими масками кожей лица чувствовать соленость солнца и ветра. На восьмой день пребывания в теплых водах Дмитрий с мальчиком возвращались с другого конца пляжа, уставшие от смеха и кручения педалей водных велосипедов, поддевая пальцами песок и глубоко погружая туда ноги, проходя мимо бесконечных навесов и пестрого разноцветными кусками купальных костюмов народу. Дмитрий уже предвкушал хороший обед, но тут его окликнули, разом разбив хрупкую картину почти самодостаточного бытия. Он не сразу понял, кто это, обращаясь к нему по имени, размахивая руками из-под навеса, так беспардонно нарушил псевдоидиллию. Дмитрий остановился и, щурясь против солнца, пытался рассмотреть человека, идущего к нему и лишь когда его стали обнимать с возгласами что-то вроде "какая встреча", он по этому грубоватому напору безошибочно определил Николая, старого его собутыльника, от которого как-то отдалился в последние несколько лет, что, впрочем, ничуть не повлияло на реакцию оного. Есть люди, одним словом сметающие барьер неловкости, и Николай принадлежал к их числу. Через несколько минут они уже пили пиво и обменивались монологами, состоящими сплошь из воспоминаний приятных времяпрепровождений вдвоем и порознь. Дмитрий чувствовал легкую досаду из-за того, что не смог даже попрощаться с малышом, спешно уводимый Николаем под навес. А когда все-таки обернулся, то увидел только маленькую фигурку, уходящую в толпу загорелых тел. Мимолетное чувство досады уменьшалось с каждым глотком пива. Николай строил планы на вечер и вовлекал в них Дмитрия, давно равнодушного ко всем этим похождениям. Но что-то нахлынуло, вспомнилось, память ножичком полоснула по-старому, погребенному под слоями лет, и он согласился участвовать во всеобщем веселье, танцах вечером и водке ночью в обществе каких-то дам в возрасте между двадцатью пятью и сорока. Дмитрий играл со своей памятью, вспоминая молодость, проецировал невозвратимое на сегодняшнее и необратимо напивался, так, что чуть не заснул где-то в баре, так и не удовлетворив жажду приключений какой-то дамы, имени которой он так и не вспомнил на следующее утро. Утром было ужасно плохо, Дмитрий отлеживался в море и на песке спал, совершенно разморенный. Сказывалось то, что он давно не пил так сильно, так как когда-то, только женившись, до рождения ребенка, до того как жена пригрозила уйти, забрав с собой дочь. Он боялся потерять ребенка, боялся скатиться в одиночество и поэтому оставил в своем расписании только крупные праздники и званые обеды. Дремотное состояние играло с ним, накладывая воспоминания на вчерашний стертый водкой день, искажая и разлагая их на составные части. Приходил малыш, но Дмитрий спал и не слышал осторожных заглядываний в свое спящее лицо. День повторился по вчерашнему сценарию, с той лишь разницей, что Дмитрию было более скучно, чем вчера - вчерашние знакомые казались чуждо чужими. Назавтра он скрылся от всех в беседку, где мучительно искал единственно приемлемого положения для своей пульсирующей головы, почему-то все время вспоминая своего маленького знакомого. Не выдержав, он пошел на пляж, на свое место и довольно быстро дождавшись его; они как старые знакомые разговорились и бесцельно пошли вдоль берега, где малыш на какое-то время отделился, отбежал в сторону - "Я возьму мяч" (тот самый, куском вырванного неба, присыпанный песком) - к высокому черноволосому мужчине и вязавшей что-то женщине, с вниманием преобразившейся при виде подбегающего сына, поднимающей веки и слегка поворачивающей голову. Те же покрашенные белые волосы. Дмитрий курил, повернувшись к морю и как бы смотря на него, с дрожащими руками от нахлынувшего всего разом, щурясь от солнца, обнаружил, что глаза слезятся, сел на песок, закрыв руками лицо, слышал лишь ленивый разомлевший разговор и против всего, против воли, против сценария обернулся и смотрел на нее пополневшую, еще красивую, но уже расплывающуюся - сытенькое и грустноватое лицо, пока ее пустеющий взгляд, направленный рукой малыша, не наткнулся на него и мелькнуло что-то похожее на изумление. Нет. Он быстро уходил назад, первые несколько шагов спиной вперед, а затем уже побежал, развернувшись, хватая ртом, больными легкими влажный соленый воздух, сглотнув принесенные ветром остатки ее удивленного возгласа. Дмитрий бежал и переходил на быстрый сбивающийся шаг, выделяющий его из медленной тягучей толпы отдыхающих, остановившись только в комнате с выходом на балкон. Тяжело дыша йодистым воздухом, уперев руки в бока, он стоял посредине тесного помещения меж кроватью и креслом, узким шкафом в углу и мысленно двигал их. Набор из этих же предметов, но в другой позиции когда-то уже существовал, гармонизируемый нею, и где Дмитрий когда-то подсознательно чувствовал свою несовместимость с тем маленьким миром, пропитанным постаревшей с берега, и лишь пытался создавать иллюзию, всю хрупкость которой чувствовала, наверное, и она. Шарообразный мир, в который он не мог вписать свой квадрат, не мог, сворачиваясь внешне калачиком, не мог, подтягивая колени к подбородку. Он не нашел ничего лучше, чем бежать, он не нашел ничего хуже, чем бежать. Безадресно, безвозвратно и как казалось ему навсегда, после этого спешно женившись, сглаживая свою угловатость водкой. Сзади справились о его состоянии. Дмитрий утвердительно ответил: - Выпьем? Вот здесь, никуда не выходя. Лишь немного выждав проходящее вниз, обжигающее пищевод тепло, он твердил про родинку, которая у него на левом бедре, там же где и у малыша, про то, что совпадал срок, про то, что не могло быть ошибки, и видел пустые, непонимающие глаза напротив, Николая, которого за это чуть не ударил, бессильно скинув со стола тарелку с чем-то зеленым, быстро и жестоко доведя тело до горизонтального положения, чтобы заснуть быстрее, чтобы уйти в мир сновидений, абстрактный, где нет несовместимости, чтобы подняться среди ночи, еще немного пьяным, сесть в машину и ехать отсюда прочь, через поля подсолнухов, просыпающихся в красном, рассветном свете солнца. Выжимал газ до упора, с трудом вписался в первый же резкий поворот и затем отпустил педаль, катясь и останавливаясь по обочине. Руки мелко дрожали от ненависти. Дмитрий выскочил из машины и стал бить по корпусу и стеклам ногами, нанося слабые, еще нетрезвые удары, оставляя небольшие вмятины. Бросился через посадки, обдирая обгоревшую кожу в поля, нестерпимо желтое, яркое сверху и неровное черное под ногами. Он бежал и спотыкался, завершая вчерашний неудавшийся побег, спотыкаясь и падая на руки, сминая черные плошки подсолнухов, брызжущие недозревшими семечками, попадавшими в нос и глаза... Дмитрий сколько-то (спал?), (проснувшись?) под таким синим небом, что хотелось безумно кричать и касаться его своим грязными пальцами, под синим небом, усыпанном желтыми солнцами, зеленовато-дождливыми вниз, а потом (сколько прошло времени?) пошел дальше через поля куда-то к линии горизонта, почему-то отодвигавшейся все дальше и дальше... Роман Карнизов ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНОЕ ЧТИВО (Посвящается Ю.-В.-Ж.-Д.) Молоко пролили, банку расколов. На перроне наступил, запачкал обувь и благодарил за белые в разводах каблуки. Зудин видит его каждый день по утрам, с понедельника по пятницу, когда едет с утренней электричкой на работу. Он с первого раза как-то выделился из утренней безликой толпы. Что-то было в нем? Угрюмый, даже скорее отрешенный, с короткой стрижкой, высокий и худощавый, он неподвижно стоял на перроне, вертя в руках черные очки. Попутчик был неприятен Зудину. Что-то непонятное в его лице, непрочитанное до конца, немного пугало. Зудин любил курить утром. Дожидаясь электрички, он облокачивался на перила и сплевывал вниз, рассеянно рассматривая редкие лесопосадки. Иногда Зудин прохаживался взад-вперед по перрону, глубоко засунув руки в карманы брюк и теребя там какую-нибудь мелочь, искоса поглядывал на своего попутчика. Он же при этом все время стоял, не двигаясь, и смотрел вниз в подплатформенные прорехи, где время от времени пробегали то крадущиеся кошки, то собаки, останавливающиеся и поджимающие лапу, высматривающие вдали что-то свое, собачье. И так каждый будний день по десять - пятнадцать минут, бок о бок, уже в течение двух лет. Зудину ехать было недалеко, и часто он вообще не садился, а стоял в тамбуре свои две остановки. Попутчик уходил в другой вагон, ближе к голове электрички, но иногда, бывало, садился неподалеку и тогда Зудин мог украдкой наблюдать за его безучастным взглядом в даль за окном. Сегодня попутчик стоял на самом краю платформы и все также напряженно смотрел вниз, едва заметно покачиваясь. Зудин старался держаться подальше от края. У него почти всегда возникало неприятное тянущее чувство при приближении поезда. Надвигающийся железный нос электровоза поедал мысли и притягивал взгляд. "Как мало нужно для того, чтобы прекратить жизнь, - думал Зудин. - Всего лишь слегка толкнуть плечом и покачивающиеся ноги не удержатся на зыбкой ледяной крошке. И совсем несложно будет остаться незамеченным. Народу много. Все толкаются. Вот, например, сейчас. Электричка уже близко. Машинист начал тормозить. Навстречу идут мужики, пристроиться к ним сзади, и проходя мимо попутчика сильно толкнуть плечом или ударить локтем и сразу резко обогнать мужиков и уйти дальше в толпу. Он наверняка не удержится и упадет вниз на рельсы. Скорее всего, от неловкого падения сильно ударится и не успеет отползти. Все будет похоже на несчастный случай - ну поскользнулся парень, не удержался, бывает, не повезло..." Задумавшись, Зудин даже сделал шаг вперед и почувствовал, как нога его уезжает вперед по свежему ледку замороженного молока, туловище кренится вбок, и сам он падает, чудом не порезавшись о разбитые остатки трехлитровой банки. Попутчик отошел от края платформы и как-то пусто взглянул на него. Зудин после этого долго не мог успокоиться, курил в тамбуре и думал: "Я ведь же мог убить его? Того, которого давно знал. Пятнадцать минут в день, семьдесят пять в неделю. Так, за месяц умножаем на четыре, нет лучше по-другому; пятнадцать минут умножаем на двадцать два рабочих дня и на двенадцать месяцев, минус отпуск..." Зудин ехал в холодном тамбуре и считал. x x x Видели его, наверное, многие, кто каждый будний день ездит на утренних электричках по маршруту N - N. Он хлипкий, худой и почти женственный, оттого, что казался полным в области живота, в неизменных черных очках с палкой неопределенного цвета. Проходит, постукивая перед собой, с консервной банкой, в которую редко кидают звенящие монеты те, которым их некуда деть не в силу количества, а в силу некомпонуемости с прочим содержимым карманов, кидают гвозди и кнопки подростки, иногда насыпают шелуху от семечек, но так шутят лишь в последнем вагоне, где особый контингент. Все-таки в вагонах, где тридцать - сорок процентов составляли женщины среднего возраста, еще четверть - бабушки с большими сумками, такого не происходило. Никто не знал достоверно, слепой он или нет. Иногда высказывались по этому поводу: "Развелось таких, денег на них не напасешься". "Работать надо, а не деньги клянчить". Дамы в возрасте обычно возражали, что это все из-за жизни такой - нигде не платят, поэтому люди и побираются, и если нашли такой способ добывать деньги, то что в этом плохого. Кончалось это всеобщей перепалкой, все приходили к выводу, что во всем виновато правительство. Это было самое плохое для Влада, потому что начиная спорить, люди быстро забывали первопричину дискуссии и успешно выигрывали сделку с собственной совестью. Такой вагон можно было проходить смело, не останавливаясь, без опасений потерять часть монет. Через три-четыре вагона он останавливался в тамбуре и сгребал большую часть мелочи в мешок из плотной ткани, висевший на шее. Затем запахивал ворот огромной болоневой куртки и шел дальше, ориентируясь по шелесту, дыханию и запаху людей. Он действительно был слеп, или точнее сказать почти слеп. Правый глаз его иногда, в яркую солнечную погоду, различал смутные очертания людей, киосков, темную громаду вокзального здания, стоящие электрички. Тогда он садился где-нибудь на перроне и в который раз вспоминал себя маленьким, держащим за руку отца, первый раз отправляющимся на поезде к каким-то дальним родственникам. Тогда было утро и туман. Фигуры с чемоданами надвигались стремительно из белизны, и также неясно таяли позади и только отец рядом, быстро реагировавший на внезапные перемещения, был четким и, наверное, поэтому так и остался в его памяти, увеличенным к низу, с маленькой головой, бывшей где-то недосягаемо вверху, иногда наклонявшейся вниз и становившейся от этого вдруг нормальной, говорившей: "Не замерз сынок?" Это было единственное, оставшееся сильным, воспоминание об отце, потому что через два месяца, во время игры с мальчишками во дворе, случилось первое событие из цепочки последовавших затем, которое привело его сюда, на перрон. Была осень и любимым делом было жечь костер где-нибудь за стройкой, где их не гоняли за это взрослые. В третьем классе тяга к огню выросла до болезненной привычки. Все свободное время уходило на поиски пластиковых бутылок, преимущественно из-под шампуней, которые надевали на палку и "вылетали на задание" и "капили", заливая землю горящими каплями-бомбами. Особенно в цене были флаконы из особой пластмассы, которая горела и текла на землю расплавленной струей. Так, их главным врагам - муравьям приходилось особенно тяжело. Найденные муравейники подвергались массированным налетам с воздуха и покрывались в скором времени тонкой пластмассовой коростой. Когда надоедало "капить" - взрывали все, что могло взрываться: стеклянные банки, бутылки, набитые предварительно карбидом с водой и заткнутые травой, шифер, металлические флаконы из-под дезодорантов и "дихлофос". Иногда находили стертые автомобильные покрышки и завороженно наблюдали черный чад от них. Тогда-то все и произошло. Виталик тыкал палкой в горящую черную резину, потом стал бить по ней, и резина в ответ отплевывалась жгучими искрами. Он тут же отскакивал назад и рискованность этого занятия захватила и Владьку, и остальных его товарищей; они вооружились палками, но удары их были слабы, искр высекалось не много, пока кто-то (может снова Виталик?) не предложил кинуть кирпич. Кирпич был брошен, но ударился оземь раньше и лишь вторым касанием ударился в резину. Эффект был больше, чем от ударов палкой, но этого было недостаточно, хотелось чего-то еще большего. Возникло решение бросить кирпич со второго этажа стройки, костер был почти напротив окна и, раскачав кирпич, двое товарищей со второго раза попали точно в лежащее плашмя колесо. Остальные отошли, как казалось им, на безопасное расстояние. Инстинкт самосохранения заставил мальчишек в последний момент отвернуться, и им попало только на ноги. Владька тоже хотел отвернуться, но его внимание привлекла монетка, зорко подмеченная, и он сделал шаг по направлению к ней и наклонился, в это мгновение кирпич прорвал резину и она расплескалась вокруг горящим огнем. Сразу стало темно, красное плясало перед глазами, и Владька, не удержавшись, упал, сжимая в кулаке монетку, слыша неестественно высокие, писклявые крики мальчишек, разбегающихся врассыпную. Ему показалось, что все это он слышит сквозь сон осенним воскресным утром, когда за окном еще темно и не спешишь спать, а открываешь глаза и думаешь о предстоящем свободном дне, рассматривая искаженные расплывчатой мглой очертания знакомых предметов. Веки опять тяжелеют, слипаются, снова клонит в сон, последний раз напоследок открываешь глаза. Открываешь... Открываешь глаза. Тут и вернулась боль физическая, смешиваясь с болью осознания. Владька поднялся на колени и тихонько завыл от боли, страха, беспомощности, всего разом. Он тыкался в слепую темноту, подносил руки к лицу, но не решался коснуться зудевших глазниц и чувствовал в тишине лишь чад догорающей резины. Потом прибежала мать и, схватив его на руки, совсем нетяжелого, молча понесла домой и разревелась только, когда уже врач, уходя, погладил Владьку по голове и спросил: - Что у тебя в кулаке, мальчик? - Монетка, - Владька разжал кулак, темный кружок выскользнул у него из руки и упал на пол. Владька инстинктивно нагнулся за ним, выставил вперед руку и замер, а через мгновение его уже сжимала мать и что-то горячее, теплое капало ему на голову, а он все шептал: "Это монетка, дядя", - протягивая из-за материнской спины раскрытую ладонь. x x x Было утро десятого декабря. Восемь часов утра. Владимир вел локомотив. До конечного пункта оставалось еще минут сорок езды, если конечно не будет красных светофоров, и женщины в оранжевых куртках все также ласково будут благословлять, держа правую руку урезанным "хайль-гитлером". Хотелось спать. Когда встаешь рано и выигрываешь мучительную схватку со сном, то кажется, что наступившее бодрое состояние уже не покинет тебя, но проходит час-полтора и оживленная болтовня с напарником иссякает, начинается молчание и в следующий рассветный час глаз с восторгом воспринимает, проступающие в светлеющей темноте, детали до боли знакомого маршрута. Сегодня в нем было что-то новое - лежал снег, хотя он лежал уже неделю, но Владимир еще не успел привыкнуть к зимнему ландшафту. Но проходило время нереальных и неустойчивых очертаний - все окончательно белело, светлело, унылело, падало легко сверху, и становилось дремотно и противно. Тогда он говорил своему напарнику, что неплохо было бы и попить чайку. Они кидали монету. В этот раз выпал орел. Чай готовить пошел напарник. Повезло, он хоть в какой-то мере отвлечется маленькой бытовой заботой от скуки усыпляющего, монотонного ритма, стучащих под колесами рельс. Хотя, он пропустит туннель - единственный, наравне с мостами через водохранилище, предмет, как-то разнообразивший однообразие дороги. Туннель был довольно длинный, метров пятьсот, и виднелся издалека черной точкой, зияющей прогалиной земли на протаявшем снеге. Издалека было немного страшновато думать, как локомотив пролезет в такое маленькое отверстие, но этот беспричинный страх быстро пропадал и заменялся чувством ощущения скорости. В туннеле она чувствовалась сильнее, чем на открытом пространстве. Узость открывающейся впереди перспективы, темнота, синхронное мелькание ламп - все это увеличивает раза в полтора реальную скорость поезда. И ощущение обладания мощью многотонного железного зверя в такие секунды захватывало чрезвычайно. Владимир оглянулся назад и осведомился у напарника насчет чая, а когда поворачивался, то краем глаза успел заметить быстрое движение некой темной массы и глухой звук удара где-то внизу локомотива. Он испугался, но ничего больше не произошло. "Крыса, - решил Владимир. - Хотя для крысы тень была великовата. Показалось. Не выспался, вот и мерещатся всякие гадости". Он спросил у напарника, не слышал ли он чего-нибудь и, получив отрицательный ответ и чашку с чаем, окончательно успокоился. x x x С утра ветер и снег, идти по тающей тропинке, успевая к приходу электрички. Надеть черные очки, достать палочку, войти в последний вагон и пойти, неуверенно выстукивая перед собой, сдерживая улыбку от сердобольных взглядов и стараться не обращать внимания на грубые реплики. Выйти через две остановки, в киоске рядом купить папирос и взять одну, а половину выбросить птицам. Потом пойти по непроторенным путям, дымя едва тлеющей папиросой, вдоль железнодорожной линии к туннелю, по обе стороны которого приветливо расположились будки со сторожами. Схорониться рядом с будкой и ждать момента, пока сторож, может быть, выйдет по нужде, может быть, задумается, подперев ладонью щеку, глядя в точку на стене, и тогда скатиться неслышным, быстрым снежным комом вниз по склону и опрометью броситься в темнеющий провал. Следующая скоро. Крысы разбегаются в норы. Я стою в нише и спокойно курю, остальные восемь выкинув птицам. Уже снял черные очки, отдал их крысам. Слышен гул вдалеке, глубже вжимаюсь в нишу, до рельсов шесть шагов. Почему я не слепой, а лишь носящий черные очки? Почему я не безногий, а целый? Почему? Окурок летит в темнеющее пространство и замирает на шпале, пламенея и краснея единственным глазом. Интересно, кто же мертвый, ты или я? Я, как брат Анны, не от любви, а от желания нецелым быть, ущербным, бросаюсь вепрем, накрываю грудью искру на конце окурка и слышу удар глухой и голос "Ты ничего не слышал?" где-то вверху, и откатив