вспышкой лицо было совсем близко, он видел крупицы серебра в наложенных на ее веки тенях. Пламя погасло, он все молчал. - Б-р-р-р, холодно, - поежилась она. - Да. - Еще ветер такой пронизывающий. - Океан близко, - объяснил он, - На океане всегда ветры. Граффити на стене были назойливы и бессмысленны, как крики чаек. - Идем? -- сказала она, и повернулась уходить. В ушах ее качнулись сережки, две черепашки дешевого серебра. Это он подарил ей черепашек. Она ему -- два дня жизни. Ветер выдавил лишнюю влагу на ресницы. Свадебный марш. А последняя его свадьба была тиха и безлюдна. Невидимая стояла за спиной невеста, скучливо дожидаясь конца церемонии. За шафера был старенький с большой, но уютной рукоятью револьвер кольт. И никого, кто бы скомандовал : "Горько! " Ожог. Рядом с поляной, где они расположились на пикник, полого спускался ручей, мелкий и тихий. Под предлогом собирания хвороста для костра он пошел вверх по ручью, чтобы подняться к истоку. Продираясь сквозь чащобу, окрапивился. На запястье проступили маленькие белые волдыри. Он вспомнил, как в детстве ему говорили, что крапивный ожог полезен. Впереди, где склон делал уступ, ручей замедлялся и образовывал затоку, поперек которой, торча из воды концами, покоилась коряга. Он подошел посмотреть. Гладкая, в зеленой слизи она была щедро облеплена бледно-желтой лягушачьей икрой. Он знал, что лишь одна из тысячи разовьется в лягушку, остальные -- покойные от рождения. Брезгливо подцепив корягу за края, он вынес ее на траву и, задыхаясь слезами бессилья, раздавил все до единой икринки. Гадливо обтер травой ботинок и бегом спустился к поляне. Костер занимался и змеился лентами дыма. Все были озабочены раскладыванием снеди. Все кроме женщины, богом данной; чуть поодаль она играла теннисным мячиком со своей собакой, ушастой с неправильным породистым прикусом. - У вас лицо красное, - сказала она, - вы, наверное, обгорели на солнце. - Наверное, - ему хотелось опуститься перед ней на колени. - У меня есть крем от ожога, хотите? Театр. И в ярко освещенном фойе лицо ее светилось матовой белизной жемчуга, оттененное черным бархатом гладко зачесанных волос. Он смотрел на нее сквозь стеклянные двери театра, замешавшись в собравшуюся у входа толпу нарядно одетых людей. Впрочем, она все равно бы его не заметила, ее строгие глаза смотрели прямо перед собой, останавливаясь только на ближних предметах, если это не была сцена оперы или балета. Он не был ни балетной, ни оперной сценой. Он никогда не пел даже в хоре. Однажды он выступал в школьном хоре, но не пел. Хормейстер указал на него дирижерской палочкой. "Ты можешь не петь, " - сказал он, расставляя палочкой ударения. Было это разрешением или советом, или даже указанием, он не знал, но на всякий случай не пел, только раскачивал в такт головой, чтобы участвовать в хоре. На нем был белый воротничок и черная бабочка, как и у тех, что пели. Кто знает, может спой он тогда... Ее вел под руку Эрих-Райнер фон Шлагбаумберг. Жизнь просвистела так близко, подумал покойный, что едва не задела. Имя собственное. Худо-бедно ли, но он всему научился. Научился разбираться в сортах пива и быть веселым на людях, научился ходить на концерты и обсуждать их сравнительные достоинства, рассуждать о жизни и обсуждать меню с официантом, научился изрекать истины и не вставать со стула, когда к нему обращалась женщина, научился задирать ноги на соседний стул, пить воду со льдом и давать полезные советы, научился знать, что почем, узнавать погоду по телефону, отличать двойной купон от простого, проверять счета, считать сдачу и оставлять чаевые. Он научился придавать весомость своим словам и значительность позе, умел поменять колесо в машине, покопаться в моторе и залить масло, научился есть плоды манго и не есть сала, закусывать не огурцом, а маринованным перцем и завтракать не кашей, а кукурузными хлопьями. И был доволен собой. Вот только собственное имя стало ему в тягость. При знакомстве, по телефону, при заполнении официальных бумаг он сразу предлагал произнести свое имя буквам; рассыпанное оно уже не пугало. Но когда вам случалось обратиться к нему по имени, он отводил глаза в сторону, словно не слыша, и втягивал голову в плечи, будто его в чем-то уличили. И ни вы, ни он не догадывались в чем. В самом деле, вроде бы всему научился худо ли бедно. Имя нарицательное. Справа наискосок от него ехала женщина-мамонт. Тяжко потея несмотря на работавший в вагоне кондиционер, она была поглощена чтением книги в глянцевой ярко-оранжевой обложке. Женщина страдала такой степени ожирением, что вам казалось, это ожирение страдает женщиной. Плоть разрослась на ней безудержным вегетативным буйством, как лишаи на сваленном полусгнившем дереве; она свисала такими тяжелыми складками, точно это была не женщина-мамонт, а женщина-вымя. Он пригнулся, чтобы подсмотреть название книги, но сумел прочесть лишь первую тисненную золотыми буквами фразу аннотации: "Ее любовные похождения будоражили воображение самых..., " дальше было набрано мелким шрифтом. "Господи, - позвал он тихо под гул туннеля; дудык-тум-дык, дудык-тум-дык приговаривали колеса вагона, - за что вытворяешь ты с нами такое, господи. " О чем думал покойный. О том, как невыносимо хочется жить. И о том, что вытерпеть это, у него навряд ли достанет сил. Улан-Удэ. Он думал о том, что такое успех. Но никаких ассоциаций со словом Успех не приходило на ум. Так длилось, пока он не догадался прочитать это слово с конца. Хепсу, вот, что у него получилось, Хепсу. И как взошедшее с востока солнце, возникла перед ним сияющая ухмылкой бурятская рожа, рассыпался тоненький смех кастрата. Сон покойного. Ему снилось, что его загрызла собака. Маленькая собачка с большими ушами. То был мирный спокойный сон. С грустным удивлением наблюдал он, как собачка, влажно чавкая, проедает ему горло, прилежно и неторопливо, как прогрызает поваленное дерево бобер, с той лишь разницей, что бобры не чавкают; древесиной особенно не почавкаешь. "Странно, - недоумевал покойный во сне, - такая маленькая собачка и сумела меня загрызть. " Поутру он вспомнил, что видел во сне собаку, маленькую, вислоухую, с купированным хвостом. Она гуляла на поводке, который, ему казалось, был плохо пристегнут. Как хоронили покойного. Как и положено. Гроб заказали у Станецкого по купону с десятипроцентной скидкой, тапочки нашлись в доме. К вечеру, как улеглась жара, потянулись гости, кто с букетами, кто с вином. Поздравляли, жали руку, хлопали по плечу, отмечали, как хорошо выглядит. Друзья принесли в подарок синюю птицу в футляре на черном бархате и механическом ходу. О чем думал покойный. "Ибо не счастья ищу я, но дело мое зовет меня. " Это думал не покойный, а совсем другой человек, к тому времени, впрочем, давно покойный. Сам же покойный думал, что слова эти ложь. Искренняя ложь отчаявшегося человека. Еще он думал о том, почему он так думал, но так и не решил. Было пусто, холодно и бесснежно. Хотелось женщину. Пора было идти на работу. Зрение и слух. Когда он говорил с ней по телефону, ему хотелось стать одним большим ухом. Чтоб ее голос лился в него, как вода на пересохшие в жару язык, небо, губы, ни достигая дна и не утоляя жажды. Ухом, прижатым к телефонной трубке. Она никогда не звонила сама и только раз сделала исключение. Позвонила, извинилась за беспокойство и вынесла смертный приговор. Когда она кончила говорить, в мире словно бы выключили звук. Бесшумно он положил трубку, бесшумно скрипнуло под ним кресло, бесшумно пронеслась под окном сирена скорой помощи. Он посмотрел на календарь: 26 января 1993 года. Он сложил цифры, у него была привычка складывать цифры, наверное, оттого, что складывать проще, чем вычитать, умножать и делить. Вышло тридцать, три ноль. Ноль три -- телефон скорой помощи. Он чувствовал, как ритмично и споро работают его мысли, точно поршни паровозного двигателя, немого двигателя немого паровоза братьев Люмьер. Но он не знал о чем эти мысли, он только видел, как паровоз сходит с рельс и неправдоподобно быстро идет под откос, словно стараясь обогнать свою гибель. Из письма покойного другу. "Я знаю, - писал он, - мечты сбываются. Но они сбываются в таком виде, что... " Тут он вспомнил, как об этом сказано у поэта. Вспомнил и не окончил фразы. "О, витязь, то была Наина... " Друг ничего ему на это не ответил. Друг считал его уже покойным. Новоселье покойного. В новый дом первым принято пускать кота. На свежие половицы. Следом хозяин с детьми и хозяйкой, - Ну а что бы вы хотели за такую цену? -- говорил ему управляющий, долговязый сухой итальянец с руками уличного регулировщика в час пик. потом родные по старшинству. Последними младшие братья и сестры с семьями, после родственников - Ну я что бы вы хотели за такую цену? -- говорил ему итальянец, вращая черными на выкате глазами оперного трагика и ведя за собою в подвалец, точно Вергилий в круг седьмой. Он выразительно постучал в незапертую дверь, что от стука же и открылась, безвольно, как рот покойника. Комната пахла трупом. гармонист. С распахнутой, как душа, гармонью, с переборами да притоптыванием пыльных в глине сапог, с неподвижными серо-голубыми глазами, устремленными в дальнюю невидимость, откуда пришли и куда уходят звуки его гармошки, за гармонистом, сыпя частушками да - Ну а... - Знаю, знаю, - перебил покойный, - за такую цену хотеть вообще стыдно. А как район, спокойный, ходить не опасно? - А что район? Я бы здесь жил, - насмешливо сверху вниз улыбнулся Вергилий оперы и балета, обнаружив полный дебет передних зубов. Его улыбка была пуста, как выломанные окна в трущобах среднего Бруклина. Это решило дело. повизгивая, шумной возбужденной толпой гости, гости, гости. Кошки-мышки. Телефон в его квартире затих, как мышь, которой слишком долго играла кошка. Он лежал молча, блестящий и гладкий, как обсыхающий на солнце тюлень. Это было нормально иметь молчащий телефон, но иногда становилось грустно, и покойный из любопытства снимал трубку. Аппарат с готовностью отзывался протяжным гудком, впрочем, довольно формальным. Он слушал, пока гудок не рвался на короткие настойчивые сигналы, тогда покойный клал трубку на место. Он не хотел ссориться с телефоном. Раз он позвонил в телефонную компанию и, мысленно переминаясь с ноги на ногу, попросил проверить его номер: - Не звонит уже третий год. Может, что-нибудь неисправно? Они обычно звонят, я знаю. Дежурный оператор проверил и сказал, что все в порядке, что телефон молчит, потому что не звонит никто, что он так устроен, и спросил есть ли еще вопросы. Покойному казалось, у него есть вопросы, но он не знал точно какие. Однажды телефон все-таки зазвонил. Как будто съеденная три года назад мышка вдруг побежала, сама не веря в реальность происходящего. Он в нерешительности смотрел на мышку, которая нерешительно же пробегала звонок за звонком, останавливаясь и оглядываясь вопросительно -- долго ли еще ей бежать. Первой опомнилась кошка, и телефон осекся на девятом сигнале. "Может просто ошиблись номером? " -- думал покойный. Забывчивость покойного. "Если не нравится работа, - сказала она ему однажды, - можно найти другую. Если не нравятся люди, можно уехать в другой город или страну. Если не нравится жить, никто, в конце концов, не заставляет. " Он очень ценил ясность и строгость ее ума. Он только забыл спросить, что надо делать, когда работа нравится, а ты ей -- нет, когда ты радуешься жизни, а жизнь далека и холодна, как январское солнце или чужое счастье, когда в твоем городе тебя не помнят, а в чужом не знают, когда друзья, разговаривают друг с другом, не замечая тебя и смеясь не твоим шуткам, когда любимая раздевается для другого. Забыл спросить и так и не узнал. Почтовое забвение. В дополнение ко всему он перестал получать почту. Это казалось странным, тем более он знал, что почта должна приходить хотя бы в виде счетов за телефон, которым он не пользовался, и электричество, которым пользовался холодильник. Со сдержанным рокотом, точно идя на взлет, которому не бывать: холодильники не летают, он перемалывал электричество в холод. И внутри у него было холодно, пусто и плохо пахло, впрочем, как и снаружи. Он позвонил начальнику почты Эдварду Дэвко поинтересоваться, куда исчезают его счета и другая корреспонденция, и какими это ему грозит неприятностями. - А нам сказали, вы здесь больше не живете. - А где, вам сказали, я живу? - А нигде, - сказал Эдвард Дэвко. Авторитеты. Эйнштейн доказал, что если тело движется относительно наблюдателя быстро-быстро, словно пятки жиром смазаны, размер и весомость такого тела увеличивается пропорционально его, тела, скорости. Когда в тебе останавливается время, заметил покойный, пространство вокруг расширяется, оставляя между тобой и жизнью слой вакуума, в котором ты движешься меж людей, недосягаемый, незаметный, ненужный. О пользе вещей. У одной его знакомой женщины не было детей, и вещам, приобретаемым в дом, она давала человеческие имена. В спальне у нее стоял огромный, утопающе мягкий диван Афанасий, по-домашнему, Афоня, а в гостиной кушетка Танечка; велосипеды ее и мужа звались Чуком и Геком. Обретая имена, вещи становились живыми и ласковыми, а в доме становилось уютно и весело, как в большой дружной семье. Когда ему выпало стать покойным, и собственное имя сделалось ему в тягость, он позавидовал ее вещам. Он захотел, чтобы она назвала и его, захотел стать младшим братом Чуку и Геку. Но это оказалось невозможным - он не обладал свойством полезности. Птичья. В городе, где не живут птицы, не бывает ничьих кошек. Все чьи-то, они гуляют в ошейниках и отдыхают в теньке под автомобилями. В город, где не живут птицы, они иногда залетают; с моря -- чайки, из пригородов больше голуби и воробьи, реже скворцы. Проходя мимо работы, на которой он уже не работал, а с которой был уволен, покойный увидел ястреба. Сидя на тротуаре, вернее стоя -- в городе, где не живут птицы, им негде сидеть -- тот расклевывал чью-то кошку. Он выдергивал у нее из брюха длинные и красные, как червяки, кусочки и судорожно заглатывал их, злобно озираясь на прохожих и на него, покойного. Кошка валялась мертвая с мутными без зрачков глазами, безучастная к происходящему, точно все это ее не касалось. Перед уходом. "Я ухожу, - сказал он, - я хочу с тобой попрощаться. " Она повернулась к нему спиной, поправляя стянутые в пучок волосы цвета ночи. Он знал, что такого же цвета ее глаза, когда она сердится. В соседней комнате было шумно и весело, гости строили планы на лето. Авторитеты. Наиболее значительные открытия в биологии, такие как теория естественного отбора и генетический код, принадлежат, как известно, англичанам. Вот и в антропологию самый значительный вклад внес английский священник Джонатан Свифт. Он открыл, что современные ему люди относятся не к виду Человек Разумный, как было принято думать, а к виду Человек Размышляющий. Со времени Свифта все мы и каждый в отдельности старательно подтверждали эту теорию и, кажется, скоро докажем, что Человека Разумного и вывести невозможно. И получим тогда Нобелевскую премию. Одну на всех. Уж сколько достанется. Пороки. В городе, где поселился покойный, лень почиталась большим пороком, чем трусость. По утрам он подолгу оставался в постели, из-за чего постоянно опаздывал и безоговорочно был признан лентяем, как будто бы вторично осужден. Лежа без сна, он с отчаяньем смотрел, как циферблат будильника отсчитывал за минутой минуту, словно счетчик такси, по которому уже много миль, как было нечем платить. Смотрел, как складывались эти минуты одна к одной без пропусков и колебаний, с безжалостной аккуратностью скряги; как дорастая до пятидесяти девяти, они поворачивали цифру часа, как нож у него в животе. Он продолжал лежать не в силах вытолкнуть себя из-под одеяла, пока стук в дверь, шум за окном или другая внешняя сила не приходили на помощь. И мало кто знал, что не лень, а страх удерживал его в постели. Страх перед наступающим днем. Дикарь. - Я провожу тебя до машины? -- спросил он женщину, у которой не было детей. - Ну проводи, - сказала она. Они вышли на улицу, дождь лил теплыми струями и закипал пузырями на асфальте. Зонт хлопнул над ними, как раскрывающийся парашют, и дождь горохом рассыпался по его куполу. - Ну скажи, - просил он настойчиво, приноравливаясь к ее валкому и вместе с тем твердому шагу, шагу крупного медвежонка. - Держи повыше, - она подмешала ноту каприза в свой голос, растянув в нос это "повы-ы-ыше". - Извини. Они подошли к похожей на обсосанный леденец машине. Одной рукой придерживая дверцу, другой он прикрывал ее зонтом, пока она садилась. Но дождь все равно ее замочил. - Ну коне-е-ечно, - она вытянула губы трубочкой, - всегда вот так. - А это что? - Панорамное зеркало, ты что не знаешь? Очень удобно, видна вся дорога, и не нужно в боковые зеркала смотреть; и потом, у него нет слепого пятна, можно головой не вертеть, когда перестраиваешься, очень удобно. Как ты только без такого ездишь. Она потянулась захлопнуть дверцу, но он придержал ее. - Скажи, - повторил он с обреченным тупым упрямством, - чего ей надо, чего она от нас хочет, чего не хватает ей в этой жизни! - Эх ты, - она включила зажигание, - дожил до смерти, а в бабах так и не разобрался. Может быть, потому что я верил им? -- думал он, провожая взглядом машину, которая, вырулив в полосу, удалялась, что-то тихо нашептывая себе шинами. Он смотрел ей вслед, стоя в медленно набухающей, подбирающейся к его лодыжкам луже, ощущая тоску и голод людоеда, оставленного людьми. Она включила задний дворник, и он отчаянно заметался по стеклу, как верная собака на привязи, стараясь отпугнуть каждую каплю дождя. Подъехав к перекрестку, она взглянула в панорамное зеркало заднего вида. Покойный стоял один посреди улицы со своим зонтом, точно солдат на карауле. Сломанная спица, выпроставшись из-под черной материи, торчала голо, как протез из брючины инвалида. Геронтология. Мир постарел. Стал рассеян и равнодушен. Мир стал забывать своих детей, сколько их у него, кого как зовут, и кто чем болел. Забытые, они потерялись в жизни, разбрелись без дорог, удрученные, хмурые. И могилам их нет места в земле, а душам в небе. Яма. У покойного был друг, с кем они переплывали королеву русских рек Волгу. Потом переплыли Атлантику, друг сначала, он следом. На том берегу друг занялся своим делом и так погряз в нем, что охладел к плаванию. Покойный же замешкался у реки Ахеронт не в силах ни отойти, ни броситься в ее тихую черную воду; стоит с засученной брючиной, ногой пробует. Поодаль, на мостках, Харон возится со своей лодкой; поправляет банки, гоняет мотор, вычерпывает воду, которой набралось с полчерпака от силы -- скучает. По-над берегом прошла мимо Бибрама Синха из Калькутты, красивейшая среди женщин. Прошла с неизменной своей улыбкой на ярко-сочных губах. Улыбкой, с которой, видно, она родилась, как остальные люди рождаются с криком. Не замедляя плавного шага, сказала, что нет никакого Харона и реки Ахеронт, а есть бог смерти Яма. И что он добрый бог. Ее чудесные волосы цвета небытия, колышущиеся в такт ее неторопливому ровному, как течение несуществующего Ахеронта, шагу, исчезли за крем обрыва. Ступни ломило от холодной воды. Он знал, что поначалу всегда кажется холодно и неохота входить, а как окунешься... Авторитеты. Тем, кто считает Борхеса новатором, следует обратить внимание на "Правду о Санчо Пансе" Кафки. С другой стороны. Если следовать Борхесу, можно не сочинять, а только компилировать. И тогда не лучше ли было вместо Эпитафии выписать из дневника Кафки: "Незаметная жизнь. Заметная неудача. " Или вместо Имена стран -- "Спастись бегством в завоеванную страну и вскоре счесть ее невыносимой, ибо спастись бегством нельзя нигде, " оттуда же. А с другой стороны, чем лучше-то? Не буди лиха, пока оно тихо. Он позволил себе упрекнуть ее в сердцах. - Вы, наверное, могли бы ударить ребенка, - сказал он, сам до конца не веря своим словам. Она обиделась, даже не столько обиделась, как возмутилась, что он посмел такое про нее сказать. Но ребенка ударила, его ребенка. О чем думал покойный. Отчего, думал покойный, маясь бессоницей, у проституток такие плохие зубы. Оттого, наверное, думал он, продолжая маяться бессоницей, что они едят много сладкого. Почему, думал покойный, проститутки едят много сладкого. Думал и не находил ответа, и с тоской понимал, что ему уже не уснуть до утра, и снова думал, отчего у проституток плохие зубы. И вспоминал, что остановившиеся часы в Китайском городе всегда показывают без пятнадцати девять. ... проститутки, думал он, едят много сладкого. Нанду. В стране, где поселился покойный, было ужасно много писателей. Писатели много и хорошо писали. Их произведения напоминали ему страусов, крупных длинношеих птиц с зорким колючим взглядом, птиц на мощных и быстрых -- не угнаться -- ногах, птиц, не живущих небом. Профориентация. Если бы покойный был художником, он бы нарисовал два крыла, черные изогнутые серпами, и глаза, безжалостные, как чужое счастье. Крылья и глаза смерти. Если бы покойный был писателем, он бы посвятил ей свою книгу, ей и, конечно, дочери. Но он был всего лишь покойным по призванию и по судьбе. Бибрама Синха. Так звали красивейшую среди женщин. И была она родом из Калькутты, а лицом похожа на девушек Филиппин. Стоило ей улыбнуться, как вокруг распускались лотосы, и на их мясистых плавучих листьях восседало по огромной слизисто влажной лягушке с неподвижным пучеглазым взглядом водянистых глаз, а воздух наполнял приторный аромат корицы, миндаля и ванили. В многоэтажном учреждении, где волею судьбы выпало ей работать среди стекла, пластика и химикалий, среди приборов, мигающих крошечными, как поросячьи глазки, лампочками, среди обслуживающих эти приборы людей, точных, расчетливых в движениях и мыслях, среди стерильных сред, халатов, перчаток и желаний она была, словно большеглазый лягушонок Маугли посреди переплетенных лиан в кругу волчьей стаи. В тот день она выглядела хуже, чем обычно; казалась усталой, большие, как испуг, глаза ее были красны, помада на губах ее ссохлась и скаталась в крошки. Но и такой она оставалась самой прекрасной в мире. Они говорили о квартире, куда она только что переехала, о растущих ценах на жилье, о сырости и холоде предстоящей зимы. Она со вздохом махнула рукой, и обручальное кольцо на безымянном пальце сверкнуло тускло и холодно, как обнаженный клинок. И разве не тогда, подумалось ему, наступает конец света, когда красивейшая его женщина выходит замуж? Ее чужие цвета небытия глаза ответили утвердительно. Нет, друг ты мой ситный, замок сбивать надобности не предвидится нам никакой, потому не воры мы с тобой лихоимцы какие и умысла злого про себя не держим, а даже напротив, Сим, путь наш прям и праведен, хоть и извилист местами, и ступеньки круты на нем и по большей части щербаты от времени, так что под ноги себе наблюдай в оба, а то не ровен час загремим мы с тобой по ступеням тем заодно вместе с ношей нашей листовой да гремучей, ибо объясни мне разгадку такую, что на свете всего сильнее гремит, дребезжит да звякает? Твоя, Сима, правда, двухмиллиметровая листовая, и что у ней за края да углы ведомо тебе, думаю, не понаслышке, а по отметинам на заскорузлых твоих цвета землисто-неопределенного. И все же кручиниться да тревогу бить оснований глубоких нам нету, потому рукавицы я принесть не забыл да и ключ от окна чердачного раздобыть озаботился, так давай что ли сборы наши недолги от Кубани, как в песне той, до Волги под черту подводить. Делу стало быть время приспело, и канючи да канители разводить больше некуда. Точно как о том в книге книг сказано почерком хоть и мелким, а на поверку разборчивым. Время, там говорится, пораскидать камушки, но время, между тем, их и обратно пособирать да в порядок привесть. А раз так, то бери-ка ты, Сима, картуз свой промасленный на редеющие определяй, и айда что ли? Ох, Симеон, ну и виды тут зрению предстают с вышины, что тебе с оборзения колеса, разве только еще краше. Сколько лет, скажу тебе, в этом строении блочно типовом обретаюсь, а сюда на самую что ни есть верхотуру не добирался еще, не взлезал. Сколько, спрашиваешь, в точности годов утекло да развеялось; на перечет, пожалуй, не поручусь, а в целом полная жизнь получается, как ты его ни крути да ни поворачивай, потому как сызмальства неразумного и потом всю дорогу приспособился человек под крышей быть-бытовать, и родится там и под ней же покатой отходит, кому оно когда назначится или же нелегкая подфартит. Почему нелегкая, правду сказать, не ведаю, а только не слыхал, чтобы она у кого легкой то обернулась, хотя возможность такую принципиально допустить возражений не имею. А не примечаешь, скажи, как здесь дышится не в пример низинам нашим пыльным да всяческими смрадами изобилующим, тут не просто тебе выдох-вдох дыши не дыши, как у фельдшера участкового на сеансе, тут он воздух сам собой словно пьется, что эфир да эмпиреи, если только слово я точное подобрал, ну а если нет, все одно, полагаю, разумеешь, к чему клоню, пусть и помалкиваешь большей частью, угрюмый да недоверчивый, как татарин. Да я и, к слову сказать, не в обиде. Что напрасно в прения входить да словеса расточать, слушай лучше, как прихватывает дух от высоты ли неземной, от вида ли непривычного. А чего, Сима-друг, нам с тобой мешкать да переминаться с одной на другую, плоскостопие одно от такого усердия, погляди, далеко как земля стала, да и небо далеко тоже самое, тянет что-то внутри да томит немилосердно, так что мочи-терпения уже нет. А давай, Симеон, полетаем что ль! Нет? Ну тогда я сам-один в вышину орлом взмою недощипанным, недоклеванным вороном крюки свои распластаю да все разом узрю во всей его поднаготной да наготе. Ты зашкирок мой отпусти, Сим лучше, да за пояс меня не замай, пропади ты, сгинь с пути моего и не засти полосу мою взлетную, она, может, одна и есть у меня, что была да осталась на веку моем перекошенном да гребанном вдрызг. Что ж вцепился ты, враг, точно клещ кровосос, обхватил со спины и ни пути не даешь мне, ни воли, разве ни указ тебе слово-просьба моя, или душа твоя уж суха совсем, как асфальт тот под нами сера да суха, на который смотреть головокружение делается и в животе пустота, да неужто затвердела, истопталась она до того, что не внемлет, не слышит зова того, коим призван я и томим. Ну а хоть бы и так, я тебе скажу, сторона твое дело, смекнул? Вот в сторонке и стой, схоронись от греха и не дави, не ломай ты меня, что хвороба-напасть, и пускай его дело мое табак, зато мой табачок то дукатовский, и держать его врозь я вперед вознамерился, про себя до последней понюшки, до сориночки-крошки мелкой, так то. Что сидишь упырем да картуз свой обгрызанными скребешь, или доволен, что полет мой свободный прервал, да какой там прервал, на корню подрубил, как сорняк у себя в огороде выкорчевал да и кинул сбочь гряды, пусть себе мокнет-гниет либо сохнет на солнце-припеке по прогнозу смотря, а не то, глядишь, жуки и гусеницы обгрызут по кусочкам и на нужды свои насекомые растащат по всей поднебесной. И не в табаке оно, Сима, дело, разве я когда откажу тебе в папиросе, будь то Ява-фабрики табачное изделие или, скажем, Дукат, сам ведь знаешь, как заведено у нас, что разломим напоперек, если каждому не хватает, и дымим себе беспечально. Нет, не в табаке та дворняга зарыта, а порыва мне жаль, был порыв у меня. Да такой, что и сам не скажу, как и что, а только будто и сам я не свой, будто это не он во мне полыхает заходится, а я уже в нем, и ни света, ни тьмы, все едино, лишь бы взять оторваться бы, отделиться так, чтобы насовсем уже... Ох, как-то речи мои мутны сделались, точно заворочалось что на дне, взбило облаком глину с песком, так и чувствую на зубах скрипучий, был порыв у меня... Буде, Сим, не гляди на меня, словно кошка та, что почует неминуче, чью мясу втихомолку уговорила, не воззри украдкою, что собака виноватая на хозяина своего, не хозяин я тебе, ни тебе, ни, по правде сказать, себе самое, и опять же, ситный, не собаки мы и не кошки-мышки, и захочешь повиниться иной раз, хвостиком повилять да ушком потереться, а ни хвоста и ни шерстки на ухах в наличии не означено. А теперь, доложу я тебе без околичностей долгих, покурить мне охота приспела, да и ты, смекаю, от дымка не откажешься, дым он к тишине душевной клонит и раздумию очень споспешествует, особливо когда в охотку, а не по баловству. Шибболет. К ней приехала погостить подруга со своим сынишкой Чарли, удивленным зверенышем во всю ширь своих кругло-голубых нежных глаз. "Ангелоподобной ребенок, " - сказала она про него. Так и назвала -- "ангелоподобный. " - Вы не любите детей? -- спросил он. - Почему? - удивилась она. - Это я и хотел узнать, почему вы не любите детей. Она ушла накрывать на стол. Годы покойного. На обложке книги, что он читал, была фотография листьев клена, листьев и веток, на которых они росли или с которых опадали, если была осень. Он открыл книгу, ища страницу и место, где он прервался. Тем временем ему пришла фантазия. Они на пляже. Она лежит на спине на махровом полотенце, обсыхая после купания; ее волосы влажно блестят, как свеженаложенная на бумагу китайская тушь; на носу, море смыло всю пудру и крем, проступили бледные, как крапинки на крыле ночной бабочки, веснушки. Покойный, он и в фантазиях оставался покойным, кормит ее черешней. Он сидит на песке у ее головы с пакетом ягод и одну за другой, держа за черенок, подносит к ее губам, тонким, резко очерченным, сложенным в причудливую букву м, точно выписанную арабской вязью на меловой коже ее лица. Она срывает ягоду губами и после сложной и слаженной работы внутренних механизмов рта приподнимает голову и открывает глаза, ища куда выплюнуть косточку. Глаза у нее цвета черешневой спелости, для самих ягод недостижимой. - Давайте, я буду сплевывать косточки, - предлагает он. - Как это? - Сейчас покажу. Берите! -- он скармливает ей очередную черешню. - Съели? - Угу. - Покажите косточку. Тоненьким змеиным язычком она выталкивает между губ съеденную до гола ягоду. Покойный наклоняется к ее лицу. Так низко, что замечает тончайшие морщинки на ее шее. Все связанное с ней было шее; тончайшее, легчайшее, свежайшее, недоступнейшее. Он видит, что скулы ее не совсем плотно обтянуты нежнейшей кожей, он никогда точно не знал ее возраста; боковым зрением он рассматривает выступающую под натянутой тканью купальника грудь, маленькую, но полную грудь девушки-подростка, и дальше живот, ровный, как песчаная коса у кромки воды, чуть вздымающийся овалом между гребней тазовой кости и снова опускающийся к тому месту женского тела, куда сходятся ноги, образуя таинственное, странное для мужского рассудка соглашение. Своими губами он касается ее теплых губ, пахнущих не черешней, как он ожидал, а ее телом, ее волосами и морем, языком он проводит вдоль ее любопытно ожидающих губ и снимает косточку с ее языка, неожиданно упругого и шершавого, это единственный женский мускул, думает он, не уступающий в силе мужскому. Он набирает воздуху в грудь, чтобы плюнуть, но нежная судорога прижимает язык к небу, сдавливает горло и проталкивает косточку внутрь. - И где же? -- она, улыбаясь, смотрит на него снизу, - Куда вы дели косточку? - А нету, - он подносит очередную ягоду к ее рту. Прежде чем снять черешню, она опять закрывает глаза. Фантазия раз за разом повторялась в течение всей ночи, не давая ему передышки, не оставляя даже паузы выключить свет. К утру он был так истощен, что уснул без снотворного. Он знал, что весь эпизод длился в мозгу несколько миллисекунд и, следовательно, за ночь повторился более миллиона раз, это довольно много косточек, это товарный вагон черешни, и перебрать его по ягодке... Он подивился на свои нервы, нервы покойного человека. Фантазия возвращалась несколько ночей кряду, стоило ему взять в руки книгу с кленовой обложкой. Так продолжалось, пока он не убил ее двойной дозой далмэна. Правда и книгу дочитать ему не пришлось. Это был лучший роман Вирджинии Вулф "Годы". Революция. А два года спустя в Брайтоне на Гарвард стрит мы выбирали президента России, некого Бельцина. Все были оживлены, шумно смеялись, а профессор Яглом даже не спал ночь накануне. Не было только Кирилла Яковлевского и, конечно, ее. Э, смотри-ка, друг, вот прореха та, что и на старуху проруха, заржавела поди от ненастьев да и прохудилась тебе, течь дала, так что полундра, уважаемые товарищи, все по местам, потому последний нам наступает парад. А и не солидный кажется совсем ущерб, как присмотришься, всего делов, что с ладошку размером, с кулачок ребетячий от силы, у Алешки моего и то побольшее будет, если сравнить. Ну а может это только так мне мерещится за сроком давности забытья, а взаправду в одинаком они размере-номере, кулачок Алешкин да пробоина эта промоина, сквозь которую вся беда и пролилась на мою непутевую да непокрытую; у тебя вон, Сима, хотя бы картуз твой обтерханный прикрытием. И то сказать, оно завсегда так и бывает, что от пустяка малого, от какой-нибудь ерунды незначительной, что и не различить без пенсне, от в седьмом ряду шестой закорючки, а такое проистечет, так навертится да завернется, что не то чтобы распутать, а не знаешь с какого конца и подъехать, потому и концов у него нет, у круглого. Вот к примеру меня возьми на ладони всего как есть с потрохами пусть и не лучшей свежести, возьми да по полочкам разложи с номерками да галочками, и увидишь тогда, что начало всех бед оно вот тебе с Гулькин ноготь в периметре, и стоим мы понуро на него наши ясные, принятием внутрь покуда незамутненные, вылупив. Обозначим прямо, в обиняки да мудрствования не вдаваясь: дыра в крыше, и не дыра даже, но видимость больше, так что дранкой задраить да заплатою залатать в два жестяных миллиметра для человека с понятием и разговоров самих не стоит. А гляди, как оно обернулося да в какие следствия вылилось, разлилось по рукавам, разветвилось, точно куст тебе дремучий да непролазный, весь в репьях и терниях колких, что не разобрать уже ни пути-дороги, ни конца и ни края, разве что рукой махнуть да грусть кручину свою тоской избыть, исподобившись на манер того, как в столярном ремесле клин выгоняют. Что? Пора, говоришь, перекур наш с тобой окорачивать да знать делу время? Эк куда тебя, Сима-друг, или не видишь сам, что темно кругом, уже ли на ночь глядя нам с тобой артельничать мастерить да жильцов-граждан покой перестуком да перезвяком мастеровым нарушать. Ты возьми-ка лучше инструмент свой положь и путем упакуй, чтоб в порядке был, и вокруг оглянись, или не видишь, как вызвездило, что тебе в планетарии. И давай что ли доставай непочатую, что в кармане у тебя так булькает распрекрасно, а уж я тут зараз и кружечку приготовил, значит будет чем нам с тобой, Сима, чокнуться. Ну поехали пока по первой, будем Сим. У, ты, я вижу, патиссон малосольный заначил предусмотрительно, что нам очень даже отрадно видеть и сознавать, ибо значит не как алканы забубенные будем мы всухую хлестать, а посидим толком, без суеты. Посидим да обо всем-то и покумекаем. Утро вечера. Утро враг. Холодное и тяжелое, точно лезвие топора у тебя в груди. Давно не спишь, но не в силах пошевелиться, будто придавлен к постели этим свинцовым рассветом. Только свинец внутри, он лежит прямо на сердце, заставляя его биться мелко и часто, как затравленный заяц. И лишь мысли одним бесконечным потоком текут сквозь сознание, размывая его плотины и дамбы, вовлекая что ни есть на пути в свою мутную реку. Мысли о недоступном, где сладость мечты перемешана с горечью желчи, отчаяния и бессилья. Те же мысли, что и вчера, и позавчера, и третьего дня, и третьего дня год назад, мысли пожирающие остатки мозга, как злая саранча молодые и нежные стебли, так и не успевшие принести зерно. Сочно-зеленая саранча, откладывающая на своем пути сугробы мелких, как манная крупа, яиц, оплодотворяемых неистощимой и пенной, как из огнетушителя, спермой. И тут же с неправдоподобной и устрашающей, как в немом кино, скоростью из яиц развиваются новые мысли, не отличимые от их породивших, и ты уже не знаешь, какое их поколение разъедает твой мозг. Мысли, которые никому не выскажешь и даже не напишешь здесь, на бумаге. Проходят часы прежде, чем заставишь себя позавтракать и побриться, а выйти из дому это как покорить Эверест босиком и без снаряжения со связанными за спиной руками, это как украсть ее поцелуй. Утро враг. Утром вода не смывает пену с подбородка, и молоко вкуса воды. Утром несоленая соль, и нет слез, чтобы плакать. Утром депрессия. Последний шанс. Придя домой, покойный увидел на окне маленькую обезьянку. Она висела вниз головой, уцепившись хвостом за карниз, и, раскачиваясь на шторе, пыталась стереть со стекла нарисованную им птицу. Он не позволил ей этого сделать. Обезьянка скорчила рожицу и оскалилась, сделав неожиданное географическое открытие -- обнаружив у себя во рту целый Берег Слоновой Кости. Потом что-то крикнула на странном наречии и убежала обратно в амазонские джунгли. Сеанс. Он пришел к врачу и попросил лекарство, чтобы не становиться покойным. Врач сказал, что такого лекарства у него нет, но можно попробовать психотерапию. Покойный согласился. - Садитесь, - сказал врач. - А на диване можно? -- поинтересовался он. - Можно, - согласился врач, - по всякому можно. Только расслабьтесь и отвечайте прямо и откровенно на мои вопросы. Покойный расслабился. - Ну как вообще-то, - начал врач. - Да ничего. - Ну а сам как. - В порядке. - А чего покойный такой? - Так, не заладилось что-то. - А ты наладь. - Да? - Ну. - И что? - И все путем. - Серьезно? - А ты думал. - Неплохо. - Отлично. - Здорово?! - Законно! - Восхитительно! - Ошеломительно, балдежно, уморительно! - Альтернативно, превосходно, удивительно! - Да здравствует психотерапия! - И психопатия! - И психоделия! - И психо, психо, психо, психошизофрения! Врач вспрыгнул на стол, ударил в бубен и закричал: - Яху-у-у-у-у-у! - Аса! -- вскочил с дивана покойный. - Асса! -- спрыгнул со стола врач. - Ассса! -- вопил покойный, вскидывая руками и семеня на мысках. - Асссса! -- вторил врач, качая бедрами и щелкая кастаньетами. Потом сели смотреть телевизор. После сеанса покойный вышел радостно улыбаясь. На улице в обе стороны текла сосредоточенная занятая жизнь. В руке у него невесть как оказался бубен. Он тряхнул им на пробу, бубен нерешительно тренькнул в ответ и смолк. Покойный оглянулся вокруг, жизнь обтекала его без усилия, не замедляясь в д