вижении и так привычно, точно он стоял тут от сотворения мира с нерешительным бубном в руке. Как интересно, подумал покойный, жизнь такая большая, а места в ней нет. Гля, как ночь загустела, будто тебе слеза еловая, что вскипела высоко, там где хвоя помягче да ветрошумящие лапы погибче; вскипела, вниз к земле разогналася да, с пути дальностью не управившись, посередке так и застыла ни там, да ни сям, прямо, как мы с тобой, Сим, две слезины мутные кисло-горькие, не разбери поймешь в коих ипостасях да по каким весям обретающиеся; заползли тараканами и сидим себе меж землею и небом. Что ты, крыша, заладил все, крыша. Ей дождеупорной где положено находиться? Верно сказано, Симон, в аккурат над темечком; у тебя это над картузом будет, а уж коли мы на ней сидеть да посиживать расположились, это, стало быть, не крыша вовсе, но устройство навроде пола, разве что без половиц. Ну а где же тогда, поинтересоваться позволь, она самая укрывающая да от непогод заслоняющая есть. Погляди-ка наверх, фуражку осторожности ради на затылке попридержав, чтобы не спорхнула и не сгинула невзначай, ибо вниз за ней не угонишься и не разбежишься, погляди дабы удостовериться в удручающем отсутствии наличности какой бы то ни было окромя темени несусветной да звезд, что сияют себе безучастливо прямо нам на котелки горемычные, не смущаясь ничем. Ну а коли так, где же она, Сима, крыша твоя, или в детстве приснилась, да и мнится все с той поры, будто весь ты укрыт и в тепле-мягкости успокоен, что не каплет ничего над тобою и не поддувает с боков, не мешает тебе сладко чмокать и слюнки пускать. Или ж ветром надуло, как медведице на берлогу сугроб, чтоб спала она без забот посторонних всю дорогу себе, покудова наверху там зима без нее как-нибудь переможется. Или, может, за кружечкой кто словцо западючее выронил, выронил и не подобрал уходя прощаючись, так что слово то нам легковерам в бессрочное пользование осталось, оставшись же обиходилось, так что свыклись мы с ним, как и с жизнью нашей ухабистой и в колеях по причине извечной распутицы разбитой, а все одно в обмен не принимаемой наподобие нестандартного госта стеклотары. Или, скажешь, взаправду стояло высилось оно над нами, сооружение на подпорах да на стропилах тесанных, толем и черепицей убранное, коньком увенчанное, с круглым либо же в виде ромба оконцем под косяком, где вольно было птахам гнезда свои обустраивать; было-стояло да снесено в стародавние вихрями ураганами ли, ливнями ли половодьями смыто, а то и само по недогляду и нерадению рухнуло, кто ж теперь за давностью отчет даст. Чтой-то, Сима, ты совсем скукожился да сомлел в душегрейке своей и молчишь, как на панихидах, или заскучал в неподвижности? Ну да пойдем двинем что ль по маленьку, и гляди на ступенях не оскользнись ненароком, чтобы члены свои немолодые уже в напрасную не ввести трату, потому нагруженные, Сим, мы уже, хоть и не под завязь, а и не мало. Пробоину, говоришь, латать, прореху, намекаешь, штопать как же? Так разумею я, что успеется с ней надоедливой, не волк поди, в глухомань не схоронится, и тем паче не воробей, что как выпорхнет -- не поймаешь, вдругорядь как-нибудь и управимся, особенно ежели сезон в рассмотрение принять, потому зима, почитай, на носу уже нашем с подморозу и от принятия сизом, а зимой, Сим, разве она помехой кому -- снегом припорошит да завалит, вот и нет ее. Восточный пейзаж. Ласточка, думал он, чернокрылый мой ангел смерти. Эта мысль, как растрескавшаяся бадья на дне пересохшего заброшенного колодца. Ни души на многие версты вокруг. Только небо над головой, днем пустое с поволокой зноя, как глаза больного, ночью холодное, далекое, ясное, как ее глаза. И больше ни одной связной мысли. Дни, месяцы, годы. Пейзаж западный. Зайдя в магазин оптики купить солнцезащитные очки, он словно очутился в аквариуме. Поплыл между стеклянных витрин, между зеркал, смотря на себя, как на гупию с плавниками, точно изъеденными какой-то аквариумной молью, между стояками водорослей, как икрой усеянными гроздьями очков. В них отражался мир, всякий раз искривленный и окрашенный на свой манер, много миров на выбор и все похожие, как икринки одного помета. Он примерял очки целый час, перебрав около сотни пар, он хотел быть похожим на Збигнева Цибульского из Пепла и Алмаза, а не был похож даже на себя самого. "Если не можешь взять от жизни то, что хочется, бери, что можешь, вдруг понравится? Да, и не забудь квитанцию. " Он обернулся посмотреть, кто это сказал, но увидел только вереницу всплывающих пузырей и очки Вуди Аллена на витрине. Русский пейзаж. И когда привели приговор в исполнение, голова покатилась по столу и, ударившись об лавку, с тупым, как кочан капусты, стуком тюкнулась в пол. Стол накрыли заново, поменяли скатерть и принесли с вензелями салфетки. На проходе христа-ради неистово отплясывал молодой мужик с глазами дерзкими и мутными. От его топота ходили половицы, и голова стучала о них лбом, точно плакала. Старуха-приживала в безумном веселье зашлась отрывистым смехом-лаем, обнажив редкие, будто случайные в ее запавшем безгубом рту, зубы. Хмуро ели и пили, ждали, чтобы прибрали голову. Женщина, ни молодая, ни старая, не красавица и не дурнушка подняла ее и взяла себе на колени. Разобрала-расправила слипшиеся в крови волосы и тихо завела колыбельную, словно своему нерожденному сыну. Вдоль по стенам в сале и копоти висели старинные потускневшего серебра подсвечники. Исключения и правила. Говорят, что если в дому заводятся муравьи, то уже не бывает тараканов. У него не было ни тараканов, ни муравьев. Однажды Лысый Джон сказал ему, что еврейские женщины гениальны в семье, но бездарны в любви. У него не было случая убедиться ни в первом, ни во втором, но он надеялся, что исключения все же бывают. Этнография. С медлительной устремленностью караванного верблюда он поднимался по усаженной липами Бойлстон стрит. Как жир из запекаемой свинины ватапливался пот из его пор. Непрошено податливый разогретый асфальт вызывал неприятную ассоциацию с неполной эрекцией, в ноздрях стояло сладковатое дыхание людского мяса. Ему показалось, что кто-то идет за ним следом, ступая в его оттиснутые на асфальте следы. - Ты? -- спросил он, средним пальцем стерев каплю пота с виска. - Я. - Чего тебе? - Мне? Я своего не прошу, я беру. Это ты что-то надумал спросить. - Караулишь каждую мою мысль. - Ты недоволен? Может мне уйти? - Да нет уж, теперь постой. Он сощурил воспаленные от яркого солнца глаза; так и не купил солнцезащитные очки. Уже не хотел быть похожим на Збигнева Цыбульского из Пепла и Алмаза, вернее хотел, но без прежней боли отчаяния. - Ты говорила, ты женщина. Что вы с жизнью сестры, что будто вы с ней одно. Когда она, устав останавливается, это и есть ты. Что ты нищий официант, не получающий чаевых. Так? - Про чаевые правда, мои клиенты приходят ни с чем. Впрочем, я не в обиде, потому как добра от природы. Добра и, как Золушка, неприхотлива, прибираю да чищу за... - Значит ты женщина? - Не ты ли сам говорил, что у меня ее лицо, чистый меловой лоб, глаза цвета и сладости... что ты там говорил про глаза? - Не твое дело. - Да куда уж. А между тем ее глаза, как мои, не заметил? Никуда не ведущая дверь, черная анемия. - Откуда мне знать, ты всегда за спиной. - До поры до времени. - Так ты женщина? - И притом нелюбимая. Мягкость асфальта вызывала в нем гадливость, он оглянулся на прохожих, казалось, им хоть бы что. - Я хочу выпить лимонада, зайдем в кафе. - Айда. Холодный белый мрамор стен с прожилками, будто вены на чистом нежном лбу; неподвижно сидящие люди, словно остановленные в задумчивости потребления пищи; неподвижные, как сложенные на груди руки, взгляды; запотевший стакан лимонада. Он даже почувствовал аппетит. - Я возьму черничный кекс. - На доброе здоровье. - Не скалься. - Вот еще новости. Разве не вы меня выставляете беззубой, хотя беззубы вы сами, когда приходите ко мне в гости, где сами же и хозяева; на постоялом моем дворе с часами на башне, чьи стрелки всегда сведены, как руки молельщика, на отметке полудня или полуночи под когтями вечного ворона По. - Значит женщина? -- аккуратно, чтобы не сыпались крошки, откусывая кекс. - Как скажешь. - Но в германо-скандинавских языках ты мужчина, - поведя ноздрями, он отхлебнул лимонада, - то же и у греков, - оттер губы и в испарине лоб салфеткой. - Ах, вот к чему клонишь. Ну это, я скажу все равно что святым перстом да в грешное небо. Вспомни, кто они были, твои варяги и греки, нарекшие меня мужским именем. Воины, не знавшие устали, знавшие одного только врага, уступить которому не считали позором -- меня. Но причем тут ты, изнеженный и вялый, у кого врагами друзья, кого любит усталость и презирает женщина. Ты тянешься ко мне, как теленок, отлученный от вымени, вместо рогов отрастивший печаль и поникший под ее тяжестью. Я жалею тебя и ласкаю глазами. А глаза мои, как ее, вкуса не отведанной сладости, и за ними неподвижность и холод, нет даже памяти; ни боли, ни памяти. Глаза цвета и... - Пошла вон! - У, как страшно. Не доев, он вышел на улицу. И опять, как будто навьючили на спину поклажу, и даже погонщик взгромоздился сверху, и он старательно распрямлял плечи, отводя их назад, чтобы отставала от спины липкая с темным косяком пота майка с надписью аквариум. В городе аквариуме он жил. Щуря глаза с воспаленными гноящимися веками, он смотрел на город, как будто пристрастным взором верховного судьи, судьи, прячущегося за спинами присяжных и стенографисток. В кафе медленно всплывали пузырьки в недопитом стакане, надкушенный коричневато-желтого теста кекс чернел ягодами, как меланиновыми пятнами больная кожа старого человека. Отцы и дети. "Эдип свою мать, " - сказал об этом мой знакомый, московский поэт Володя Строчков. И хорошо сказал. И если посмотреть в мутно-желтую реку утекших лет, то видно, как отец царя Эдипа, то же самое царь, а раньше того Авраам, потом царь Давид, сюда же Иван, нареченный грозным, Бульба Тарас, Джугашвили Иосиф по прозванию Сталин, Петр по номеру первый, Сергей Прохорович Антипов по пьянке, мой дед по своему разумению, и еще бог знает кто по неведению выстраиваются эскадроном на злобных своих конях, изготовившись к атаке с шашками, палашами, ятаганами наголо. Почему однако убивает старый Тарас сына Андрия -- не Остапа? Можно, конечно, найти отговорки, что, мол, Андрий предатель, Остап герой, а сечь запорожская. Но присмотримся к братьям внимательно и увидим, что не могучий и прямой, как дверной косяк, Остап ровня своему буйному и своевольному папаше, а нежный и капризный Андрий, за что и любим больше и Тарасом, и самим Николаем Васильевичем, и теми из нас, кто не утерял еще чуткости и способности любить. А все же сколько, интересно, сегодня, шестнадцатого августа 95 года отцов упражняется в стрельбе по сыновьям, тихо стоящим, потупив взгляд, бегущим в ужасе вспять, нахально лыбящимся в лицо грядущей немочи их отцов? Химия и перспектива. Зависть разъедает человека, как каустическая сода кожу на руках. И хотя уборщицы работают с содой в резиновых перчатках, завидуем мы так, на голую душу. Счастлив тот, кто был счастливым в юности. Чья молодость не принесла счастья, похож на пассажира, которому не досталось места в поезде, где вместе с остальными он собирался отправиться в дальнее путешествие. Он стоит на перроне один, в бессилии сжимая ручки ненужных уже чемоданов, наблюдая, как легко и беззвучно удаляется поезд, превращаясь вдали в прямоугольный контур последнего вагона -- дверь в будущее, которую ему никогда не открыть. Человек такой, чтобы ни стряслось с ним впоследствии, куда бы ни забросила его жизнь, чем бы не одарила и как бы ни обласкала, так и будет с потными от напряжения ладонями смотреть вслед ушедшему поезду человек такой в сущности уже покойный. С оказией из Москвы привезли мне в подарок "Русскую Красавицу" Виктора Ерофеева. Положил я книгу на ночной столик и задумался о красавицах и просто о женщинах приятной наружности. Не то чтобы я о них раньше не думал, я как тот солдат Петров из анекдота. Не знаете анекдота? Хорошо, я напомню, благо он короткий совсем и не очень смешной. Полковой психоаналитик проводит опрос в подразделении: - Рядовой Петров! - Я, тоарышш капитан! - Доложите по форме, о чем думаете, когда видите бревно! - О бабах, тоарышш капитан! - Почему о бабах! - Я, тоарышш капитан, всегда о них думаю! Королева. Звали ее бабой Маней, и мы боялись ее больше других старух. Она была криклива, и язык ее не знал жалости. Но боялись мы ее не совсем взаправду, потому что в ней было меньше ядовитой и тихой старушечьей злобы, чем в ее ворчливых соседках по лавочке. Зато те остерегались бабу Маню всерьез из-за ее вспыльчивости и высокомерия. Обычно баба Маня была пьяна, и смотрела на мир сквозь водянисто-мутную поволоку белесых глаз. Одевалась она круглый год одинаково: серая грубой шерсти косынка на голове, темно-синее пальто с узким жидким меховым воротником и валенки, такие же, как у ее деда, имени которого я не помню и, может быть, никогда не знал, поскольку он редко выходил на улицу, всегда молчал и только подолгу взахлеб кашлял. В валенках же они ходили и дома. Я знаю, потому что мы жили ровно над ними, и я часто слышал, как глухо они топали по половицам, когда принимались друг за другом гоняться по квартире. Я не знал, для чего они друг за другом гонялись, так было заведено. Сначала их становилось больше чем двое. Иногда, а может это было как правило, к ним приходил сын непонятного для нас возраста. У него были жгучие черные глаза, но не глубокие печальные, как у цыган, а кошачьи: цепкие и воровские, он был наполовину лыс, и мы считали, он носит нож. Потом я слышал звон посуды, пьяные крики, пьяный же смех. К вечеру голоса уходили, хлопала дверь их квартиры, ей вторила с пружинным звоном подъездная. А после странной тихой паузы поднималась возня, сопровождавшаяся хриплой нечленораздельной руганью, и дробно тумкали валенки, как мне казалось, вокруг стола, и то и дело падала тяжелая четырехугольная табуретка. Почему я знаю -- у нас была одна такая, и узнавал тупой и твердый ее стук. Когда я ложился в постель, становилось тихо, но не насовсем, и я уже почти засыпал, как баба Маня начинала протяжно и одиноко кричать, как диковинная ночная птица, для меня такой птицей всегда была выпь. "Я королева, - дико выла баба Маня, - я королева, еб твою мать! " Из разговоров родителей я знал, что прошлое у нее было по тогдашним моим понятиям не обычное. В моем представлении ее настоящее распространялось и на ее прошлое, как будто она всегда была и будет бабой Маней в косынке; дети не знают метаморфоз возраста. Оказалось же, что в молодости она, по слухам, была очень красива, вышла замуж за эстонца и уехала в Таллин, где живут ее двое старших сыновей, которые моему воображению являлись двумя белокурыми красавцами принцами, хоть я и отдавал себе отчет, что они старшие братья лысого. Но одно дело отчет, другое Эстония, северный германский город, булыжные мостовые, кривые улицы за крепостными стенами, черепичные крыши с черными флюгерами... Раньше я не задумывался, что то расплывчато-пластилиновое мятое, вокруг чего баба Маня повязывала косынку, было лицом, а тут стал приглядываться к нему, пытаясь угадать облик давнишней эстонской королевы, какой она когда-то была, но у меня не получалось, хоть я тогда уже понимал в красоте; я был тайно влюблен. Однако, сама же баба Маня мои попытки и пресекла: - Ты что, жиденок, вылупился! От окрика мое сердце екнулось, как яйцо на сковородку, и потекло, хотя и был я уже не маленький, и баба Маня это не со зла, а просто. Тут же позабыв обо мне, она принялась распекать старух соседок, что было у нее главным занятием дня. Дядя Коля, наш сосед по площадке, человек веселого нрава и алкоголик, возвращался в то время со смены. Было тепло, и он шел, закинув пиджак за спину, насвистывая песенку из мультфильма. Остановившись перед подъездом, он посмотрел, как разоряется баба Маня, качнул ее за плечо и сказал: - Ты королева, Мань, королева. И исчез в подъезде. Баба Маня открыла пустой рот, потом открыла опять, а звука не было. Тогда она сморщилась вся, лицо ее сделалось маленькое, с кулачок, и плаксивое, как моченое яблоко. О чем думал покойный. Последнее, что видел покойный, была ласточка в его окне. Ласточка, которую он сам нарисовал на стекле тушью. Ласточка, думал он, lustочка, lastочка. Чистый понедельник. Невыносимая жара стояла те дни во всей Новой Англии. Особенно тяжело приходилось в больших городах, где здания к полудню превращались в печи, на скамьях пузырилась краска, а вода в фонтанах была, как остывший бульон. Но и в такой воде, не снимая одежды, бултыхались или просто сидели бездомные и дети. Каждый день газеты сообщали новые случаи солнечного удара, печатали неутешительные прогнозы и рекламировали золотисто-зеленые лимонады, освежающие одним своим видом. По усаженной липами Бойлстон стрит он спускался к бостонской публичной библиотеке, в нижнем этаже которой помещалось кафе, где он обыкновенно завтракал и где официантом был смуглый молодой итальянец с гладкой, точно лакированной, кожей лица. Он не верил газетам; как это может быть, - думал он, щурясь из-под ладони на раскаленное добела неба, - чтобы этот текучий, плавящийся, как яичный желток, изнывающий от собственного жара солнечный шар вдруг кого-то ударил, немыслимо. Войдя в кафе, он снял свою жокейского вида фуражку и оттер ей лицо. Густые с проседью брови пощипывало от пота, он почесал в них ногтями и после снова разгладил. - Небывалая нынче жара стоит, - сказал официант итальянец, оттягивая тесный ворот по-лебединому белой фланелевой рубашки, - что будете пить? Он спросил мартель и брусничного морса со льдом. - Что-нибудь еще? - Круассант, пожалуйста. - С черникой, малиной, миндальный? -- официант провел ладонью по своим иссиня черным волосам, проверяя безупречную прическу второразрядного мафиози. - Пожалуй что с черникой... и миндальный. Кафе освещалось маленькими тусклыми бра в холстиновых расписных абажурах. Здесь всегда царил вечер, хоть и пахло по-дневному сдобой, ванилью и жаренным кофе. Он закурил и с наслаждением вытянул ноги на соседний стул, мысли его, прерванные внешним течением жизни, снова вернулись к единственно занимавшему их предмету. Он и сам бы не мог сказать, о чем эти мысли, как реки, текущие своей силой, не останавливаясь и не иссякая, увлекая за собой, точно в паводок, все, что ни встретится на пути. И запах сдобы, и сахарная пудра на круассанте, и мафиози официант, все время приглаживающий свои как будто напомаженные волосы, ленивый полуденные сумрак кафе, приглушенные голоса у стойки -- все каким-то неизъяснимым образом имело отношение к его мучительно безысходной любви. Снаружи, схватившись за голову и немо простонав, повалился на мостовую разносчик пиццы из Уны, очередная жертва солнечного удара. На нем был форменный в зеленую полоску фартук и накрахмаленный колпак. Разносчик лежал на спине, и мыски его белых парусиновых туфель смотрели врозь. - Жарища однако, - сказал официант, в задумчивости трогая блестящие, будто навакшенные, усы. Его осенила внезапная догадка-воспоминание. Словно шаровая молния ворвалась в сознание и закружила там, ища выхода и заставляя замирать сердце. Не окончив завтрака, он попросил счет и в нетерпении сам пошел заплатить к стойке. Из кафе он поднялся в библиотечную залу, в дверях которой его приветствовал дежурный, это был негр с гуттаперчевой улыбкой, едва помещавшейся на его совершенно круглом лице. - Как поживаете сегодня, сэр? - Спасибо, спасибо, - пробормотал он не глядя. Шаги его гулко отдавались в полупустой библиотечной зале, чьи редкие посетители двигались медленно и как будто бесцельно, словно последние осенние мухи, пахло картоном и кожами переплетов. Отыскав нужный стеллаж, он выдернул один том из тесно стоявшего собрания сочинений, но еще несколько книжек, как вспугнутые птицы, встревожено шелестя страницами, спорхнули с полки и попадали на пол. Не заботясь их подбирать, он нашел страницу и, впиваясь глазами в каждое слово, стал читать, шевеля губами, точно шепча молитву. Она зачем-то училась на курсах... Так начмнался второй абзац рассказа. Это зачем-то было то, что он почувствовал, когда вскоре после их знакомства узнал, что она учится. Он даже спросил ее тогда: "Зачем? " Ему казалось, боги не берут уроков. А у нее красота была какая-то индийская, персидская... В этом месте его прошибла испарина, несмотря на сумрачный холод библиотеки. Ведь сам он только еще подбирался, примеривался к определению ее восточной красоты, а писатель давно уже назвал: индийская, персидская. Однажды он спросил, откуда у нее, у русской, такие восточные глааза. Она ответила, что не знает, что предки ее с Украины, а один из дедушек Латыш. Великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте волосы... Он узнал ее волосы и вспомнил, как раскосматились они у нее однажды после купания в озере Виннипасоки в Нью-Хемпшире, делая ведьм и русалок ее сестрами. А дальше у него перехватило дыхание, и сердце застучало мелко и часто, стиснутое мгновенным приступом отчаяния: ее брови, которыми он так любовался и которым мучительно так тщетно искал эпитеты, были как будто нарисованы словами: мягко блестящие, как черный соболий мех... Но зато над следующей строкой он отвел душу, злорадно потирая ладони. Там было о глазах. черные, как бархатный уголь... Он показывал язык и корчил рожи писателю. Бархатный уголь? Ну-ну, Иван Алексеевич. Знаем, что любимое ваше словечко -- бархат, да вот только здесь оно не пришлось. Близко, можно сказать рядом совсем, что называется на волосок, а не в точку. Не получается бархатного угля; бархат сам по себе остается, уголь отдельно рядышком, а вместе, в одно, не складываются, хотя сказано, надо признать, красиво -- бархатный уголь. И если бы еще он не знал этих глаз, но он не только знал, он нашел, верил, что нашел, единственное слово -- название им. Так-то, Иван Алексеевич. Он так раздулся и покраснел от самодовольства, что сделался похож на одетый в генеральский мундир самовар. - Не знал, сто вы так религиозны. - Это не религиозность. Я не знаю что... Он тоже не понимал, что это было. Она не ходила в церковь, была крещена, имела, но не носила нательный крест. В разговоре упоминала иногда понятия греха, души, другой жизни, но так, что нельзя было понять, простираются ли они дальше ее игры и кокетства. Проповедуя покорность судьбе, упование на провидение, наслаждение днем насущным, в жизни была волевой и целеустремленной, расчетливой, капризной и властной, удивительно практичной и жестокой. Она преуспевала там, где другой не смог бы и выжить, но преуспевала со смирением в позе, в улыбке, в сиянии теплых глаз. Нет, это была не вера, не религиозность, а я не знаю что... Но как, думал он, как случилось им быть столь похожими, этим женщинам, жившим через три поколения друг от друга. Может, героиня писателя образ, как говорится, собирательный, скорее тип, чем реальный человек? О нет, его не обманешь; слишком конкретны, уникальны детали, и потом, героиня не названа по имени, хотя рассказ наводнен персонажами, чьи имена не менее известны, чем писательское. Вне всякого сомнения это была реальная женщина, может быть даже, кто знает, ее дальняя родственница, какая-нибудь пра-пра. Но насколько же ближе и лучше знал свою героиню писатель, впрочем, как и саму жизнь. Ревность и зависть желчью поднялись к его горлу, он ненавидел писателя, ненавидел и любил его, как если бы оба они были влюблены и потеряли одну и ту же женщину. Он заглянул в начало книги, где помещался портрет-фотография. Злое, жесткое лицо кредитора смотрело на него со страницы, прямой цепкий взгляд из-под отяжелевших век предвещал неотвратимость банкротства. Он оставался один в уже полутемной библиотечной зале. Грезил ли он все это время, бог знает. Очнулся же, услышав над собой голос дежурного, того самого, что встретил его утром у входа. - Мы закрываем, сэр. Вы, сэр, последний остались. - Да-да, конечно, - вздохнул он, поднимаясь на затекшие непослушные ноги. Пустая скупо освещенная библиотека с длинными рядами стеллажей напоминала ему запасные железнодорожные пути: отцепленные вагоны с пустыми темными окнами, одинокий обходчик и случайный бродячий пес, чуткий и настороженный, луна, сияющая на осколках стекла. Грузно опираясь на стертые от времени перила, он спустился на первый этаж. В кафе уже убирали. Незнакомые люди поднимали стулья ножками кверху и ставили их на столы, запах хлорки перемешивался с кислым лимонным ароматом моющих средств, перезвяк утвари да гул полотера заменяли в этот час разговоры. Точно призрак, прошел он насквозь, не привлекши ничье внимание, лишь цепочка следов протянулась по мокрому полу. Ночь дохнула не него, как из драконовой пасти, подступивши вплотную черным прогалом улицы. "Куда же теперь? " -- спросил он вслух, не узнавая и дивясь своему голосу. Мимо на тихо скорости проехал джип Лэндровер, кишащий одетыми в нежной белизны исподнее подростками. Они раскачивались в такт оглушительной магнитофонной песенке и подпевали, бросая вызов невидимому дракону ночи: Все, что нужно тебе -- любовь! Все, что есть у тебя -- любовь! - Эй, ты! -- окликнули его из джипа голосом, не имеющим пола. - Что? -- отозвался он с внезапной надеждой. - Не бери в голову! Джип свернул за угол, и оттуда донеслось уносимое в жаркую томящуюся ночь: Все, что нужно тебе -- любо-о-о-о-о - ... О чем думал покойный. Он думал, что в мире, где поражение не обязательно заканчивается смертью, выжить еще не означает жить. Чему покойный удивлялся. Тому, насколько безопасны скоростные дороги Новой Англии. Колеся по ним по делу и просто, он все высматривал, где хорошо было разбиться насмерть, так, чтобы не остаться калекой. Опоры мостов, гранитные скалы Нью-Хемпширских обочин, отвесные кюветы, все было обнесено металлическим или бетонным бордюром, от которых идущая на высокой скорости машина отскакивала, как мяч. У него была сладкая мечта разбиться с ней вместе, чтобы их изуродованные тела переплелись и смешались в нерасторжимом узле кровоточащей плоти и металла. Она, разумеется, ничего не знала о его мечтах, ей не было интересно. Но сесть в его машину отказывалась. Соломенная грамматика. Передним греб Лысый Джон. Его можно было узнать уже по одной спине, блестящей от пота, с перекатывающимися буграми мускул и заслоняющей все мыслимые горизонты. Глядя на эту спину он вспоминал наставление Лысого Джона, у тог была слабость давать наставления. "Случится тонуть -- не теряйся, хватай соломину, что подвернется, и держись, пока не выплывешь, " - переводила на язык мускул старинную поговорку спина Джона. На первом же пороге его выбросило из каноэ и повлекло меж скользких слизистых валунов, совершено безучастных, точно повернувшихся к нему спинами, если у валунов вообще есть что-нибудь кроме спин. Стремнина же, напротив, утягивала в себя и гостеприимно тащила на дно. Все очень походило на сон, которому пора уже было кончаться. И тут в самом деле вдруг рядом оказалась соломинка. Легкая и стройная она плыла в бурлящем течении так уверенно и спокойно, словно бы родилась в реке и никогда не была травой, мягкой и шелковой с неглубокими зато густыми и нежными корнями. - Здравствуйте, как вас зовут? - попытался спросить он сквозь лязг зубов, ухватившись за нее обеими руками. - Тебе чего, - сказала соломинка, вывернувшись из его занемевших пальцев. И это не был вопрос. Десятый вал. В городе, где не живут птицы, объявилась чайка. Должно перепутала восток с западом или же задумалась на лету о своем; об унылой и долгой морской зиме, о сыром прижимающем к волне ветре, почему-то всегда встречном, а если и попутном то бестолковом, задумалась и не заметила, как залетела в город, на центральную его улицу, где вместо набычившегося девятого вала и горьких колючих брызг, вместо серебряных в мутной зелени волн юрких рыбок ничего нет. А то, что есть, не нужно и не понятно. Прилетела и села на светофор. Сидит следит за движением, глаза колючие, пустые и круглые, как булавочные головки, да в разные стороны смотрят, ни бельмеса не понимая. Сидит, недоверчиво шеей крутит и крылья свои то расправит, то снова сложит в нерешительности. С некоторого времени, с того самого, как собственное имя сделалось ему в тягость, он начал пугаться смеха. Смех казался ему странным и непонятным физиологическим отправлением, гораздо более таинственным, чем, скажем, икота, зевота или отрыжка. Отверстые рты, обнаженные десны, влажный содрогающийся у самой гортани язык, отрывистые сродни одновременно лошадиному ржанию и собачьему лаю звуки, все это страшило и заставляло замирать и сжиматься его робкое сердце, и, если требовали того обстоятельства, выдавливать на побелевших губах ответную негнущуюся улыбку. Смеющиеся люди напоминали ему гротески Босха или Брейгеля Старшего, в чем не было бы ничего плохого, он любил живопись, особенно жанровые пейзажи Брейгеля, но когда рядом начинали смеяться, он чувствовал себя, словно чайка, чайка, сидящая на светофоре. Стиляга покойный. Он никогда не носил галстука, но в последнее время как-то неуютно и голо стало шее, особенно под кадыком, там где ямка. Тогда он подобрал веревку, свил в петлю и навесил на себя. Так и ходил с петлей на шее до конца, с петлей, которую было некому затянуть. Енот -- небольшой американский зверь. Владимир Даль Почти полночь. В окно доносятся редкие, как прыщи на красивом лице, голоса. Голоса мужчин и женщин. Мужские раздражают и злят, женские дразнят и манят, и возбуждают, и тоже злят. Старая китаянка, собирательница бутылок и банок, старательно роется в мусорных мешках, развязывая их, если надо, и, извлекши добычу, завязывая обратно еще аккуратней, чем было. Старая китаянка знает свое ремесло. Если кто об эту пору вынесет свой мусор и швырнет мешок ей под ноги, тут же отвернувшись, чтобы не обнаружить брезгливой жалости и раздражения, китаянка пригнется еще ниже и, подняв на того человека глаза, виновато улыбнется каждой морщиной позабывшего свой возраст лица и скажет спасибо. Но никто не выходит с мусором, не тревожит ее, согнувшуюся над помойкой в издревле усвоенной позе сеятельницы риса, в кроссовках на крохотных по-детски ступнях. Снова обрывки разговоров, осколки женского смеха, случайные, как любовь. Это хорошо, что китаянка, китаянка не енот. Потому что еноты свиньи, они рвут и потрошат мешки, раскидывая мусор по всей улице, просто наглые мерзкие свиньи. Полночь почти. Улица без фонарей. Освещен лишь фасад баптистской церкви напротив. Он сияет, как лицо сенатора перед микрофонами, важно и сдержанно. Пл выходным сюда приводят невест, похожих на белых пчел, если не сильно беременны. Здесь им вручают гладкощеких, до синевы выбритых женихов с могучими шеями, туго, как ошейниками, стянутыми воротничками. Еноты свиньи, в енотов хочется бросать камни, шершавые камни с острыми краями, чтобы впивались в их жирные тела, чтобы дробили их хрупкие кости. Енотов не жалко, они свиньи. - Ты опять здесь? Пришла лишить меня сна. Шляешься, как бездомная сука. - Ты звал, я пришла. - Я не звал тебя, я принял снотворное, чтобы заснуть. - Ты обо мне подумал. - Думать и звать не одно и тоже. - Для меня одно, вспомни Седьмую Печать великого шведа. - У тебя на все найдется ответ. - Кто же как не я разрешает все сомнения и споры, и не я ли расставляю все по местам, как ресторанная прислуга после банкета. И хоть бы кто подал чаевые. Впрочем, мне они ни к чему, я и так всех богаче, ведь это я храню вечность. - Почему ты всегда за спиной, боишься на глаза показаться? - Вот так новости. Разве не вы сами поворачиваетесь ко мне спинами и отводите взгляд едва заприметите? То же самое - солнце; на него вы не можете смотреть из-за яркости, на меня - из-за тьмы. - Зачем мне на тебя смотреть, я знаю, у тебя ее лицо, ее взгляд, хранящий тайну за семью печатями. - Это трогательно. - Черствая дрянь. - Ну, это ни к чему. Я не хочу тебя обидеть и не желаю зла, я вас всех люблю и жалею. Впрочем, это только слова, любовь, жалость, бессмысленные за пределами ваших иллюзий, которые, приходя ко мне, вы оставляете у порога. Под потолком всколыхнулась вдруг паутина, словно чей-то печальный вздох неслышно прошел по комнате, и опять безжизненно провисла в углах. - Ты забрала моего друга. - Почему ты решил? - Мне сказали. - Они обманули тебя. Твой друг пришел ко мне сам, растерянный и беспомощный. - Сам?... Для чего? - Ты же помнишь, как нуждался он в женщинах. А в последние годы ему, как сказали бы вы, не везло. - И что? - Он пришел, как ребенок, ждущий, чтобы взяли за ручку и отвели, куда нужно, где ему будет хорошо. Помнишь, в жизни он никого не хотел слушать, хотел все по-своему и только себе, а послушался, выходит, только меня. - Какое было у него лицо, когда он пришел к тебе? - Лицо ребенка, которому объясняют, что "это не больно". Испуганное и недоверчивое, и все-таки доверяющее. Из щели между потолком и стеной выкатился голенастый паук и по невидимой паутинной нити спустился и завис перед ним, потом другой, третий ... седьмой, как будто высадили десант. Ощущение неотвязно липкой паутины на лице всплыло из дачного детства. У его друга была дача, всегда пахнувшая сырыми опилками. - Ты возвращаешь нам детство? - Я возвращаю все, что было и будет, ничто не пропадает из моей кладовой. Я останавливаю время, выпускаю его изо всего, что попадает ко мне, как на бойне выпускают кровь из шеи быка. Все замирает и успокаивается во мне. - Значит... - Все затихает, не зная ни боли, ни радости. Слышал когда-нибудь остановленный крик? - Значит ты можешь вернуть мне ее? - А знаешь где хранятся не рожденные чувства и дети? - Ты вернешь мне ее, болтливая сука?! - Разве не сам ты сказал, у меня ее лицо... Он рывком крутанулся на стуле, заскрежетавшем, точно от боли. Полночь. В окне улица без фонарей. Старая китаянка толкает перед собой тележку, полную бутылок и банок, из которых выпустили всю их газированную жизнь. Редкие голоса, как светящиеся гнилушки, мерцают кратко и беспорядочно. Женский смех, отрывочный и нервный, одинокий и дикий в ночи, как ржание перепуганной со сна лошади. И еноты, жирные волосатые свиньи, они роются в помоях, и их хочется бить палкой, тяжелой бейсбольной битой, чтобы они подлетали и с тупым шлепком спущенного мяча ударялись в стену. И как лицо спускающегося по трапу президента, сияет непроницаемый фасад церкви. - Ты вернешь мне ее? Новые старые. Случилось так, что после отмены коммунизма в его стране деньги и власть там осели в руках у небрезгливых людей. Небрезгливые люди, прозванные новыми, залезали по брови в говно и чувствовали себя там, точно в рассоле огурцы или в отхожей яме личинки мух, привольно и на месте. Только вот от страны его долгие годы сильно воняло. Авторитеты. - Настоящий мужчина, - сказал ему однажды Лысый Джон, - деньги любит больше, чем баб. Потому что бабы ему достаются легко, а деньги с трудом. Настоящая женщина же напротив любит только себя, ибо деньги плывут к ней сами с кошельками мужчин. - А как же, - растерялся покойный, - любовь, красивое сильное чувство? Это для ненастоящих, для не мужчин и не женщин? - Еще детей и подростков, - сказал Лысый Джон, сочувственно глядя на него с высоты своего роста. И поправил покойному съехавшую на затылок шляпу. О чем покойный сожалел. Что он не скульптор-монументалист, что не воздвигнуть ему на Манхэттене памятник уличной проститутке, что возвышался бы над великим городом и его небоскребами и свободы статуей, что свысока смотрел бы на Здание Империи, Объединенных Наций Организацию (ОНО сокращенно) и на торговый центр, ибо в отличие от женщин порядочных девушки перекрестков не торгуются. Будь то стройная, как бамбуковое деревце, и гибкая, как лиана, негритянка с фальшивой зубоврачебной улыбкой или увядшая располневшая лицом и боками, но все еще пронзительно голубоглазая блондинка польских кровей, или сорокалетняя еврейка с неуместно печальным взглядом как будто сонных глаз, или юная разбитная янки с метлой на голове и вампирно карминовыми губами, деловитая и беззаботно грубая -- цена одна, определяемая улицей и городом, твердая, как в магазинах советской поры; говядина сорт первый, два рубля пятнадцать копеек за килограмм, а достанется мякоть или хрящи сплошные с жилами -- дело случая и настырности. Не торгуются девушки перекрестков, продавая в отличие от целомудренно-добродетельных, целодетельных сокращенно, барышень свои услуги, но не себя. Что не прославить ему стюардесс ночи, обслуживающих пассажиров в их беспосадочном перелете из томительного вчера в неприкаянное завтра, не высечь из камня гордо поднятой головы с распущенными по русалочьи, блестящими волосами скандинавки, с широкоскулым гладким, как обсосанный леденец, и таким же сладким лицом азиатки, на котором бы щедрые, мягкости и полноты спелой сливы, африканские губы уживались чудесным образом с озерной синевой глаз славянских; головы, в которой узнавали бы себя проститутки всех улиц мира от Нью-Йорка и Голливуда до Стокгольма и Амстердама, от Москвы и Сингапура до Бангкока и Токио, и от Орлеана до Нового Орлеана. Что не стоять его памятнику на перекрестке, где Бродвей сходится с авеню Мэдисон и Пятой, где движение в часы пик заваривается в такую кашу нерасхлебанную, что не ложка, нож стоял бы, если было бы куда воткнуть; что не будет движение это, точно через мясорубку мясо, продавливаться еле-еле между мраморных ее ножек; что не будут в деланном отчаянии разводить руками таксисты, восклицая, словно бы в изумлении: "What a fucking schmuck put this fucking thing in my fucking way?! " И что не застревать в этой пробке под ее в обтяжечку юбкой туристическим Питер Пенам с высыпающими из них япончиками, что, задрав в недоумении головы и сообразив на что они любуются, с сюсюканьем и похожим на чириканье смехом бегут за своими камерами, чтобы запечатлеть увиденное, а запечатлевши поведать другим об этом восьмом чуде света с такими грудями, что обвались одна из них ненароком, ни Питер Пенов, ни таксистов с япончиками, ни перекрестка, где сходился Бродвей с авеню Мэдисон и Пятой не осталось бы и следа. Что ни ему, ни самому развеликому скульптору мира не возвести этой статуи, единственного памятника, к подножию которого он приносил бы цветы. А возвращался я тогда с ученого совета, у меня там доклад был. Про то какая существует преемственность между Ньютоном и Фрейдом, это которые Зигмунд и Исаак. Заведующий мой еще очень недоволен был, чушь какая-то, говорил, причем тут одно к другому, в огороде, злословил, бузина, а в Киеве дядька, а то и, прости говорил на грубом сл