урака. Более того, он умел это делать красиво. Он писал стихи. В свободное от пития заводского спирта время. Так вот, на почве стихов (и спирта) он познакомился с господином Романовым, который и вовлек Сашулю (так его называли близкие и не очень близкие люди) в тусовочную круговерть. Шелкович попробовал, и ему понравилось. Начинали, конечно, с малого: посещали тусовку Феликса Каца. И выпивали. Но дальше -- больше. Организовали свою тусовку, где Сашуля стал вице-президентом. И выпивали. Затем перебрались в д/к железнодорожников. И стали выпивать уже там. Ну а потом пошли поэтические вечера. На которых если уж выпивали, так выпивали... Но Сашуля делал это не просто так, а архиконцептуально. Поэтому вечера, организованные им, назывались презентации. Что это такое, тогда еще никто не знал. Но звучало красиво. Почему-то на это словцо клевали гомосексуалисты, и их набивалось в кафе клуба, как сельдей в бочку. Мало того, наезжали посланцы голубой братии из Петербурга (тогда еще просто Ленинграда) и даже из-за Великого Бугра. И даже из Южной Кореи. Естественно, на таких, с позволения сказать, презентациях творилось черт-те что. А Сашуля готовился к ним тщательнейшим образом. Он одевал свой любимый зеленый костюм и набирался алкоголем с самого утра. Педантично и планомерно. Таким образом, к вечеру он достигал нужной кондиции. И когда он выходил к микрофону объявлять, извиняюсь за выражение, сию презентацию, он был мягок, как пластилин, и многословен, как Горбачев. На головы присутствующих извергались потоки велеречивого бреда, и искупалось это лишь обилием красивых метафор и прекрасных эпитетов. Правда, не связанных между собой. Короче говоря, это был поток подсознания. Злые языки говорили, что это сублимация, но я не думаю, что дело уже тогда обстояло так скверно. Но самое главное -- вечера производили на публику неизгладимое впечатление. Даже директор клуба железнодорожников, Виктор Петрович Миронов, добрейшей души человек, и тот хватался за голову и тихо напивался в баре, дабы не видеть всего происходящего. О творчестве Сашули мне трудно судить, я не люблю приторно сладких блюд. Но Людмила Азарова, в то время работавшая литконсультантом в газете "Латвийский железнодорожник", отнеслась к его творчеству весьма терпимо. А это стоило многого. Городу Нет, я здесь -- не любил, то по общагам мыкаясь, то по Тверской слоняясь, Вина столичного разврата не пригубил, чем я не горд, и в чем поспешно каюсь. Но как ты изменился сам, первопрестольностью увенчанный и славой. Больная голова на худеньких плечах почти забыла, что звалась державой. Быть может, горечь всех обид во мне проснулась и бунтует или досадует непризнанный пиит, и грязь арбатскую смакует?.. x x x Данная глава написана целиком и полностью Женечкой Богуславской, так что Ваш покорный слуга здесь умывает руки. Jardine de souvenir Я думаю, господин критик, вы были не совсем правы, поставив во главу угла алкоголь и сигареты. Несомненно, именно Слово -- мощный двигатель не только тогда, в восьмидесятые годы, но всегда, и сейчас мы испытываем его силу на себе, даже когда едешь в переполненном троллейбусе зажатый между придурками, интеллигентами и ворами и по мозгам и душе бьет сопровождаемая дурацкой навязчивой мелодией реклама томапирина. Ты выползаешь, судорожно глотая свежий воздух, и в глаза ударяет изображенный на брандмауэре кроваво-красный автомобиль с надписью "Freude am Fahren". Слово есть и на заборах -- реклама спутниковой антенны, и аббревиатура "SatAN" редко кого наводит на мысль, что слово есть носитель не только добра, но и зла. Но тогда, в восьмидесятых... Однажды я села и начала писать стихи. Я была не единственная. Это было явление пассионарного эффекта, описанное Л. Гумилевым, так называемый "удар меча", мощный энергетический поток, который обрушился на планету и наполнил людей жаждой творчества. Словно прорвало плотину, и рванули вперед потоки чистой и радостной воды. А у меня было только два слушателя, причем один из них не разбирался в поэзии и слушал мои стихотворные излияния, лишь отдавая дань дружбе. Поэтому, когда я прочла в "СМ" заметку о клубе независимых литераторов, то очень разволновалась. Я набирала на неповоротливом диске номер, напечатанный в газете, и у меня тряслись руки. Но телефон был хладнокровен и точен. С безжалостной прямотой он объяснил, что меня никто не ждет. Очевидно, все ушли. На какой-то фронт. И я была обречена вязать словесные кружева в одиночестве еще целый год, пока не наткнулась на аналогичную заметку. На этот раз, обойдя средства связи, я пошла прямиком в "железку", и дежуривший внизу ехидный старичок объяснил мне, куда, когда приходить и добавил от себя: "Там вас научат тратить время". Нет, мы тратили не время -- мы тратили себя. Самое главное, что каждый приходил на очередное заседание весь наполненный творческими планами и идеями. Приходил не брать, а давать. И образовавшийся в результате нашего общения некий радостный заряд наполнял нас желанием писать, писать, писать. Со мной происходили удивительные вещи. Маленькие крылышки, совсем маленькие, похожие на торчащие лопатки неловкого подростка, вдруг стали расти, расправляться и понесли. Когда начнет чудак-мессия -- автобус, поезд или рок в тоске колесной аритмии наматывать клубок дорог, вносить лихие коррективы в мельканье повседневных вех, не по законам перспективы мчать во вчера, назад и... вверх, что делать осенью бродяжке в своем Jardine de souvenir брести в пальтишке нараспашку вдоль затаившихся квартир? В провале пыльной галереи из выцветших имен и лиц хранить как "Пассии Матфея" горсть золотящихся страниц? Нашедшему -- мираж оплакать в сетях предельной немоты -- что суесловье нотных знаков без человечьей теплоты, когда вспорхнет с бегущих строк, как наказание, как довод звук, оголенный, точно провод, затертый стадом праздных ног -- безукоризненная нота, чья непутевая сестра куражит сердцем у ребра, подранком, чающим полета и просится пробить насквозь душевной глухоты искусство, чтоб то блуждание по чувствам импровизацией звалось. Ах, что за груз не по плечам -- обыденных предметов тени жгут объявлением потери, как "книга, колокол, свеча". И письменами на золе рябинных мягких губ речами на грешно-дремлющей земле все превращается в звучанье, все превращается в движенье -- сокрестья судеб, звезд и рук и ворожбою -- вороженьем порочный размыкает круг освобождение аккорда, чьи крылья легки и просты... И вознесенье к горизонту от всепрощенья суеты. Я помню много неназванных вами имен. Приходил Эмиль, смуглый мальчик, рисовавший шаржи на четверговцев. Приходил художник с экзотическим именем Раис. Он писал чудные маленькие кусочки прозы: "Вот, ОНО еще в городе. Ночь прошла, а день еще не наступил. Утро. Только дворники и кошки. Они аккуратно нарезают туман на куски разной величины, которые, обретая легкость, медленно освобождают переулки и улицы города. Но вдруг, одно облако зацепилось за верхушку дерева и стрясло желтые, красные и нежно-зеленые листья, завалив ими весь двор. Белое распятие на черном дереве". Приходила Инга Даугавиете -- мятежная рыжая особа и читала стихи о любви глухим и волнующим голосом. Я растворяюсь в дыме И рассыпаюсь пеплом По площадям, проспектам Риги и вечного Рима... Воет ветер над миром. Милый! Засохли травы, И отзвенели ритмы. Но запели органы В старых седых костелах, Снова слова молитвы Повторяют за ксендзом Юные прихожане... Милый! Пылают раны, И догорают ночи. Вечная тайна страсти, Губы -- рассветом росным, Чьей назначены власти Птицы, камни и звезды? Чьей покорные силе Благоухают розы? Милый! А мы спросили? Или -- мы не хотели? Серая ночь над миром Спит в голубой купели Неба... И ты не слышишь... И не увидишь... Поздно. Нет, господин критик! Не все вечера проходили под неприличный шум. Я помню вечер -- Шелкович был в костюме Пьеро и абсолютно трезв. Зал был наполнен вниманием и особым молчанием. Когда Ирена Асис читала свои стихи и стояла такая священная тишина, что когда после восклицания: "падет томительное бремя!" таки упал с громким стуком чей-то зонтик, все подскочили, как от звука пистолетного выстрела. Наряду с "Четвергом" образовалось что-то типа альтернативы -- студия при союзе писателей -- сборище рафинированных графоманов. Существовал возрастной ценз при приеме -- тридцать лет, раз в месяц разбирали кого-нибудь из своих. Никаких прочтений экспромтом. В порядке очереди выбирали жертву, и все кидались на нее, как пираньи на дохлую овцу. Под влиянием посещений этого анатомического театра, я написала маленькое эссе о сути поэзии, которое Романов определил тогда одним словом -- слабовато. "Словоблудие -- лукавая бестия -- лениво плыло в волнах сигаретного дурмана. С каждым облачком выпущенным изо рта, приподнималась и плавно опускалась снова. Мысль рассеянным и безмятежным вдруг пригвоздил к стене (где-то между окном и дешево намазанной картиной) ржавый кусок фразы: "...мешают задаче построения интимного..." Поэт, откинув курчавую с проблесками голову так высокомерно далеко назад, что маленькая бородка совпадала с направлением руки с сигаретой, говорил о том, что поэзия -- это здание давно построенное, вполне законченное и ничего нового уже придумать нельзя. Его собрат и оппонент, наклонясь вперед и потирая руки, как лесоруб на отдыхе, возражал, что здание далеко не закончено и его можно еще достраивать и перестраивать. Воображение рисовало затейливое, громоздкое чудовище, возводимое веками, добротное, очень устойчивое, и крыша у него была наглухо привинчена. Похоже, что пресловутая крылатая лошадка в это многоэтажное стойло не въезжала. Мне представилось что-то вроде фантасмагорической ночной скачки булгаковских героев, их последнего бега перед обретением покоя, когда всадники, сливаясь с конями, встречным ветром и ночью в мистическом танце-полете менялись, обретали самые непредсказуемые очертания -- удлинялись лица, вставали дыбом волосы, взвивался нелепым надломленным крылом чей-то плащ... И вдруг -- бац! -- окошечко распахнулась в вышеупомянутом строении: "А что это у вас все такие непричесанные? и копыто так неестественно отставлено, и рука вроде не с того места растет и вообще верхом не так ездят". Странно, как родилась эта мысль -- здание, пирамида Хеопса -- уродливый несуразный символ человеческого заблуждения, бесплодное и непонятное стремление к бессмертию в Этом мире? А если здание, то почему не соломенный домик из "Трех поросят" в тот момент, когда он взлетел, подхваченный вихрем. Все знают, что в следующее мгновение он станет бесформенной кучкой соломы, но важен именно этот момент полета, а те, кто его прозевал, так и видят только жалкую бесформенную кучку соломы. И рассуждают о достоинствах бетона. Спорить с титанами нетактично, и я выхожу на свежий воздух, унося свое мнение, как свое одиночество. Час собачников был в разгаре. На улице ничего не происходило. Автомобили свирепо рассекали город на неровные куски, как торт, поделенный неумелой рукой именинницы. Безмолвие, раздавленное суетой, вопило разинув перекошенный рот. Голое дерево, заломив в отчаяние руки, бежало через парк. Лист темно-желтый, замедленно падающий, срываясь с тощей судорожной ветки, в сущности очень беззащитен. Его легко можно смутить и житейской, и математической логикой (смотрите первый закон де Моргана). Да и падать можно правильней и изящней. Но он-то, лист этого не знает. Он парит на слабом осеннем ветерке и чувствует себя легко и печально".