, конечно, такое суждение о дикарях совпадает с суждением о детях, которые слабо отличают сон от яви. Я вспоминаю, как мой племянник, когда ему было лет пять или шесть (точно не помню), каждое утро пересказывал мне свои сны. Однажды (он сидел на полу) я спросил, что ему снилось. Послушно, зная о моем hobby, он рассказал: "Мне снилось, что я потерялся в лесу, я испугался, но тут же оказался на поляне, а там стоял деревянный домик, белый, кругом шла лестница, как галерея, и была дверь, а из двери вышел ты". Тут он вдруг замолчал и спросил: "Скажи, а что ты делал в домике?" Для него все происходило в одном плане -- явь и сон. Это приводит нас к гипотезе -- к гипотезе мистиков, гипотезе метафизиков, противоположной гипотезе, которая, однако, связана с предыдущей. Для дикаря или ребенка сны -- часть яви, а поэтам и мистикам кажется возможным считать явь сном. Это лаконично высказал Кальдерой: жизнь есть сон. И то же самое, но в других образах выразил Шекспир -- мы из той же материи, что наши сны; об этом же великолепно говорит австрийский поэт Вальтер фон дер Фогельвейде, который задает вопрос (я сначала произнесу фразу на своем дурном немецком, затем по-испански): "Ist es mein Leben getraumt ober 1st es wahr" -- "Мне приснилась моя жизнь или я был сном?" Он не может сказать с уверенностью. Это приводит нас, следовательно, к солипсизму, к предположению, что существует лишь один сновидец и этот сновидец -- любой из нас. Сновидец -- отнесем это ко мне -- в данный момент видит во сне вас, этот зал и эту лекцию. Существует лишь один сновидец; ему снится весь космический процесс, вся история Вселенной, снится собственное детство и юность. Возможно, ничего этого не происходило: он начинает существовать в тот момент, начинает видеть сны, и таков любой из нас, не мы, но любой. В этот момент я вижу во сне, что читаю лекцию на улице Чаркас, подыскиваю темы и, возможно, не справляюсь с ними, что вижу во сне вас, но на самом деле это не так. Каждому из вас снюсь я и снятся все остальные. И вот у нас две гипотезы: одна -- считать сны частью яви, другая, великолепная, принадлежащая поэтам, -- считать явь сном. Между ними нет разницы. Эта мысль восходит к очерку Груссака: в нашей умственной деятельности нет различий -- бодрствуем мы или спим, она всегда одинакова. Он приводит именно эту фразу Шекспира: "Мы из той же материи, что наши сны". Существует еще одна тема, мимо которой нельзя пройти, -- пророческие сны. Эта мысль характерна для разума, принявшего, что сны соответствуют действительности, то есть различающего эти два плана. Есть фрагмент в "Одиссее", в котором говорится о двух дверях -- из рога и из слоновой кости. Сквозь двери из слоновой кости к людям входят обманные сны, а сквозь роговые -- сны истинные или пророческие. И есть фрагмент в "Энеиде" (вызвавший множество комментариев), он в девятой или в одиннадцатой книге, не помню точно. Эней сходит на Елисейские поля за Геркулесовыми столпами, разговаривает с великими тенями Ахилла, Тиресия, видит тень матери, хочет обнять ее и не может -- она лишь тень; видит грядущее величие города, который он заложит. Он видит Ромула, Рема, поле и на этом поле прозревает будущий римский форум, грядущий расцвет Рима, величие Августа, видит все имперское великолепие. И, увидев все это, поговорив со своими современниками, которые для него люди будущего, Эней возвращается на землю. Здесь происходит нечто любопытное, то, что обычно не поддается объяснению комментатора, за исключением одного анонимного комментатора, понявшего, в чем дело. Эней возвращается через дверь из слоновой кости, а не из рога. Почему? Комментатор сообщает нам почему -- потому, что на самом деле мы не в реальном мире. Для Вергилия истинный мир -- это, возможно, мир платонический, мир архетипов. Эней проходит сквозь двери слоновой кости, поскольку входит в мир снов, то есть в то, что мы называем явью. Что ж, все это возможно. Теперь перейдем к разновидности -- к кошмару. Здесь уместно вспомнить названия кошмара. Испанское название "pesadilla" не слишком удачно, уменьшительный суффикс "ilia" лишает его силы. На других языках название звучит более мощно. По-гречески кошмар называется "efialtes". "Efialtes" -- это "демон, вызывающий кошмары". В немецком -- интересное слово "Alp", оно обозначает и эльфа, и вызываемую им подавленность -- снова мысль о демоне, насылающем кошмары. И существует картина, которую видел Де Куинси, один из величайших сновидцев в литературе. Это картина Фюссли (Fussele, или Fussli, -- таково его подлинное имя -- швейцарский художник XVII в.), которая называется "The Nightmare" -- "Кошмар". Спящая девушка в ужасе просыпается: она видит, что на животе у нее сидит маленькое черное злое существо. Это чудовище -- кошмар. Когда Фюссли писал картину, он думал о слове "Alp", о воздействии эльфа. Мы добрались до слова более мудрого и многозначного, до английского названия кошмара -- "the night mare", что означает "лошадь ночи". Шекспир понимал это именно так. У него есть строка, которая звучит: "I met the night mare" -- "Я встретил кобылу ночи". В другом стихотворении говорится еще определеннее: "The night mare and her nine folds" -- "Кобыла ночи и девять ее жеребят". Но этимологи считают, что корень слова другой. Корень "niht mare" или "niht maere" -- "демон ночи". Доктор Джонсон в своем знаменитом словаре пишет, что считать кошмар воздействием эльфа принято в северной -- мы скажем, саксонской -- мифологии; толкование совпадает или представляет собой перевод, возможно, греческого efialtes или латинского incubus. Существует и другая этимология, которая тоже может подойти нам, ее смысл в том, что английское слово "nightmare" связывается с немецким Marchen. "Marchen" означает волшебную сказку, вымысел, тогда "nightmare" -- это "измышление ночи". Ну а истолкование "night mare" как "лошадь ночи" (в этой лошади кроется что-то жуткое) оказалось находкой для Виктора Гюго. Он владел английским и написал книгу о Шекспире, теперь практически забытую. В одном из стихотворений сборника "Les contemplations", как мне помнится, он говорит о "le cheval noir de la nuit" -- "черном коне ночи", кошмаре. Без сомнения, ему вспомнилось английское слово "nightmare". Мы уже обращались к различным этимологиям. Французское слово "cauchemar", без сомнения, связано с английским -- nightmare. Во всех этимологиях одна и та же мысль (я еще вернусь к этому), о демоне, порождающем кошмар. Думаю, что речь идет не просто о предрассудке: мне кажется, что в этой мысли -- я говорю совершенно чистосердечно и откровенно -- есть нечто истинное. Давайте окажемся внутри кошмара, среди кошмаров. У меня они всегда одни и те же. Я уже говорил, что обычно мне видятся два кошмара, они могут перемешиваться один с другим. Первый из них -- это сон о лабиринте, которым я отчасти обязан гравюре, виденной в детстве во французской книге. На этой гравюре были изображены семь чудес света и в их числе критский лабиринт. Лабиринт представлял собой громадный амфитеатр, очень высокий (это можно было понять по тому, насколько он возвышался над кипарисами и людьми, изображенными рядом). В этом здании без дверей и окон были расщелины. В детстве мне казалось (или сейчас кажется, что казалось тогда), что если взять достаточно сильную лупу, то сквозь какую-нибудь из расщелин можно увидеть Минотавра в жуткой сердцевине лабиринта. Другой кошмар связан с зеркалом. Он не так уж отличается от первого, ведь достаточно двух зеркал, поставленных одно против другого, чтобы создать лабиринт. Помню, в доме Доры де Альвеар в Бельграно я видел круглую комнату, стены и двери которой были облицованы зеркалами, так что, войдя, человек оказывался в центре действительно бесконечного лабиринта. Мне всегда снятся лабиринты и зеркала. Во сне с зеркалом является иное видение, иной ужас моих ночей -- маски. Меня всегда страшили маски. Я наверняка думал в детстве, что под маской пытаются скрыть нечто ужасное. Иногда (это самые тяжкие кошмары) я вижу свое отражение в зеркале, но это отражение в маске. И я не решаюсь сорвать маску, боясь увидеть свое подлинное лицо, которое представляется мне чудовищным. Это может оказаться проказа, или горе, или что-то настолько страшное, что невозможно вообразить. Не знаю, покажется ли вам, как и мне, любопытным, что у моих сновидений точная топография. Например, я вижу, всегда вижу во сне определенные перекрестки Буэнос-Айреса. Угол улиц Лаприда и Ареналес или Бал-карее и Чили. Я твердо знаю, где нахожусь, и знаю, что должен отправиться куда-то далеко. Во сне эти места бывают точно известны, но совершенно не похожи на себя. Они могут оказаться оврагами, трясинами, непроходимыми зарослями -- неважно. Я уверен, что нахожусь на таком-то перекрестке Буэнос-Айреса. И пытаюсь отыскать дорогу. Как бы там ни было, в кошмарах важен не образ. Важно то, что открыл Колридж -- сегодня все время ссылаюсь на поэтов, -- впечатление, которое производят сны. Не так важны образы, как впечатления. Я уже говорил в начале лекции, что пересмотрел множество трактатов по психологии и не обнаружил в них поэтических текстов, которые необычайно иллюстративны. Обратимся к Петронию, к строке, которую цитирует Аддисон. В ней говорится, что душа, свободная от тяжести тела, играет. "Душа без тела играет". А Гонгора в одном из сонетов совершенно определенно высказывает мысль, что сны и кошмары -- вымыслы, литературные произведения. Сон, автор представления, и в своем открытом театре, наряжая тени, превращает их в прекрасные статуи. Сон -- это представление. Эту идею развивал Аддисон в начале XIX века в превосходной статье, опубликованной в журнале "The Spectator". Приведу цитату из Томаса Брауна. Он считает, что благодаря снам мы видим великолепие души, поскольку, освободясь от тела, она играет и мечтает. Я думаю, душа наслаждается свободой. И Аддисон говорит, что, действительно, душа, свободная от оков тела, предается мечтам и грезит, чего не может наяву. Он добавляет, что в деятельности души (разума, сказали бы мы, сейчас мы не употребляем слова "душа") самое трудное -- вымысел. Однако во сне мы фантазируем настолько быстро, что наш разум запутывается в том, что мы навообразили. Во сне видишь, что читаешь книгу, а на самом деле воображаешь каждое написанное слово, но не осознаешь этого и не считаешь слова своими. Я не раз замечал в снах эту предварительную, подготовительную работу. Вспоминаю один из своих кошмаров. Дело происходило на улице Серрано, думаю, что на перекрестке улиц Серрано и Солер, хотя место ничуть не напоминало Серрано и Солер, имело совершенно другой вид, но я знал, что это знакомая улица Серрано в Палермо. Я встретил друга, которого не мог узнать, так он изменился. Лица его я никогда не видел, но знал, что оно не такое. Он очень переменился, погрустнел. На лице его лежал отпечаток болезни, печали, может быть, вины. Правая рука была засунута за борт куртки (это важно для сна), мне не было ее видно, она покоилась там, где сердце. Я обнял его, было понятно, что ему нужна помощь. "Мой бедный друг, что с тобой случилось? Ты так изменился!" Он ответил: "Да, я изменился". И медленно вытащил руку. И я увидел птичью лапу. Удивительно здесь то, что у человека с самого начала рука была спрятана. Неосознанно я подготовил этот вымысел: то, что у человека была птичья лапа и что я видел, как сильно он переменился, как он страдает, и что он превратился в птицу. Во сне бывает, что нас о чем-то спрашивают, а мы не знаем, как ответить, и собственный ответ повергает нас в изумление. Ответ может быть бессмысленным, но во сне он верен. Я прихожу к выводу, не знаю, можно ли считать его научным, что сны -- наиболее древний вид эстетической деятельности. Известно, что животные видят сны. Существуют латинские стихи, в которых говорится о борзой, лающей на зайца. Итак, в снах мы совершаем древнейшую эстетическую деятельность, необычайно интересную, поскольку она носит драматический характер. Мне хотелось бы добавить слова Аддисона (который, сам того не ведая, подтвердил мысль Гонгоры) о сне, режиссере спектакля. Аддисон замечает, что во сне мы являем собой театр, зрителей, актеров, сюжет, реплики, которые слышим. Все это совершенно бессознательно, и все это выглядит живее, чем наяву. Вернемся к Колриджу. Он считает неважным то, что мы видим во сне, полагает, что сон нуждается в объяснениях. Колридж приводит пример: появляется лев, и мы все испытываем ужас -- страх перед ним. Или же: я сплю, просыпаюсь и вижу перед собой сидящего зверя и ощущаю страх. Но во сне может быть наоборот. Я чувствую страх, и это требует объяснений. И тогда я вижу во сне сфинкса, придавившего меня. Сфинкс не порождает ужаса, его появление объясняет гнетущее чувство. Колридж добавляет, что люди, которым померещились призраки, сходят с ума. Напротив, если человеку грезится призрак, проснувшись, он через несколько минут или секунд приходит в себя. Мне снилось и снится множество кошмаров. Самый жуткий, тот, что мне кажется самым ужасным, я использовал в одном из сонетов. Сон таков: я у себя дома, светает (возможно, это мне снится на рассвете), у кровати стоит король, очень древний король, и я во сне знаю, что это северный король, норвежец. Он не смотрит на меня, его незрячий взгляд устремлен в небо. Я понимаю, что это очень древний король, такое лицо сейчас немыслимо. Его присутствие повергает меня в ужас. Я вижу короля, его меч, пса, сидящего рядом. В конце концов я просыпаюсь, но еще некоторое время продолжаю видеть его. В пересказе сон не кажется каким-то особенным, но, когда он снится, он страшен. Мне хочется пересказать вам сон, который я на днях услышал от Сусаны Бомбаль. Не знаю, произведет ли он на вас впечатление. Ей снился зал, своды которого уходили в туман, из тумана падал черный занавес. В руках она держала огромные неудобные ножницы, ей нужно было срезать торчавшие из занавеса нити, которых было множество. Разглядеть можно было лишь небольшой кусок занавеса, около метра в ширину и в высоту, остальное тонуло в тумане. Она резала нити, понимая, что это занятие бесконечно. Ее охватил ужас, ощущение ужаса прежде всего и есть кошмар. Я пересказал два подлинных кошмара и теперь хочу рассказать два описанных в литературе, но, возможно, тоже подлинных. В предыдущей лекции, говоря о Данте, я упомянул nobile castello в "Аду". Данте повествует, как, ведомый Вергилием, он входит в первый круг и замечает смертельную бледность на лице Вергилия и думает: "Если Вергилий бледнеет, входя в Ад, свое вечное жилище, как же мне не чувствовать страха?" Но Вергилий торопит: "Я иду дальше". Они спускаются незамеченными, слыша со всех сторон стенания, порожденные не физической болью, а чем-то более тяжким. Они приходят к благородному замку, nobile castello. Он окружен семью стенами, которые могут означать семь свободных искусств тривиума и квадривиума или семь добродетелей -- это неважно. Возможно, Данте ощущал магические свойства этого числа, которое, безусловно, можно толковать различно. Здесь же говорится о роднике и о свежем луге, которые исчезают. Когда Данте и Вергилий подходят, луг оказывается эмалью, не живым, а мертвым. К ним приближаются четыре тени великих поэтов древности. Это Гомер с мечом в руке, Овидий, Лукан, Гораций. Вергилий велит Данте приветствовать Гомера, к которому Данте относится с величайшим почтением, но которого никогда не читал. Слышится голос: "Почтите величайшего поэта". Гомер приветствует Данте как шестого в этом собрании. Данте, который еще не написал "Комедию" -- он пишет ее в этот момент, -- знает, что в состоянии сделать это. Тени говорят с Данте о чем-то, чего он не повторяет. Мы можем расценить это как скромность флорентийца, но думаю, что существует более глубокая причина. Он называет обитателей благородного замка: это доблестные тени язычников и мусульман; речь их звучна и нетороплива, на лицах спокойствие и достоинство, но они лишены Бога. Они знают, что обречены на этот вечный замок, вечное, почетное, но ужасное пристанище. Там Аристотель, "учитель тех, кто знает". Там философы-досократики, там Платон, там, поодаль, в одиночестве великий султан Саладин. Там все великие язычники, те, кто не крещен, кто не может быть спасен Христом, о котором Вергилий говорит, но не упоминает в Аду его имени, называя Властителем. Можно подумать, что Данте не проявил здесь своего драматического таланта, не зная, о чем могут говорить персонажи его поэмы. Можно сожалеть, что Данте не повторил нам слов, несомненно, достойных Гомера, с которыми великая тень обратилась к нему. Но можно представить, что Данте предпочел молчание, что в замке все было исполнено ужаса. Данте и Вергилий разговаривают с тенями великих людей. Данте перечисляет их: Сенека, Платон, Аристотель, Саладин, Аверроэс. Но до нас не доносится ни слова их беседы. И так лучше. Я уже говорил, что, если вообразить себе Ад, он окажется не кошмаром, а всего лишь камерой пыток. Там подвергают жестоким мучениям, но нет атмосферы кошмара, которой окружен "благородный замок". Данте, возможно, описал это впервые в литературе. Есть и другой пример, которым восторгался Де Куинси. Его можно найти во второй книге "Прелюдии" Вордсворта. Вордсворт пишет, что озабочен -- озабоченность редкая, если вспомнить о том, что он жил и писал в начале XIX века, -- опасностью, которой подвергаются искусства и науки, ведь судьба их зависит от возможного космического катаклизма. В те времена нечасто думали о подобных катаклизмах; это сейчас мы знаем, что все созданное человеком, да и само человечество, может быть уничтожено в любой момент. Итак, Вордсворт рассказывает о своей беседе с другом. Он говорит: "Как страшно думать, что судьба великих произведений человечества, науки, искусства зависит от какой-нибудь космической катастрофы!" Друг отвечает, что испытывает подобный же страх. И Вордсворт рассказывает ему: "Мне снилось..." И следует сон, который представляется мне образцом кошмара, со всеми характерными для него чертами: физические страдания, вызванные бегством, и ужас при виде сверхъестественного. Вордсворт повествует, что в полдень в пещере у моря читает "Дон Кихота", одну из любимых своих книг, похождения странствующего рыцаря, изложенные Сервантесом. Он не называет книгу, но нам понятно, о чем идет речь. Он рассказывает далее: "Я оставил книгу и задумался. Я как раз думал о науках и искусствах, когда настал час". Знойный, всесильный час полудня, и Вордсворт, сидя в пещере, на берегу моря, вспоминает: "Сон одолел меня, и я погрузился в него". Он засыпает в пещере неподалеку от моря, среди желтого песка. Во сне он окружен песком, пустыней черного песка. Воды нет, моря нет. Очутившись посреди пустыни (в пустыне всегда оказываешься посреди), он приходит в ужас, пытается выбраться оттуда, как вдруг замечает рядом с собой человека. Это араб, бедуин, верхом на верблюде с копьем в правой руке. Левым локтем он прижимает к себе камень, а на ладони держит раковину. Араб объясняет свою миссию -- спасти искусства и науки -- и подносит раковину к уху поэта; раковина красива необычайно. Вордсворт говорит, что на языке, который был ему незнаком, но понятен, он услышал пророчество, нечто вроде пламенной оды, повествующей о том, что Земля с минуты на минуту должна быть уничтожена потопом, вызванным гневом Господним. Араб подтверждает, что услышанное правда, что потоп приближается, а ему предстоит спасти искусство и науки. Он показывает камень. И камень загадочным образом оказывается "Геометрией" Евклида, не переставая быть камнем. Затем он протягивает раковину, которая тоже оказывается книгой, это она произносила страшное пророчество. Раковина содержит всю поэзию мира, включая (почему бы и нет?!) и поэму Вордсворта. Бедуин говорит ему: "Я должен сохранить обе книги, и камень, и раковину". Бедуин оглядывается, и Вордсворт видит его искаженное ужасом лицо. Он тоже оглядывается и видит, что необыкновенный свет заливает пустыню. Свет исходит от вод потопа, который должен уничтожить Землю. Бедуин скачет прочь, и Вордсворт понимает, что бедуин в то же время и Дон Кихот, а верблюд -- Росинант, так как камень и раковина -- книги. Бедуин оказывается Дон Кихотом, сразу обоими, и никем по отдельности. Эта двойственность придает сновидению ужас. Тут Вордсворт с криком пробуждается, потому что воды потопа настигают его. Я думаю, это один из самых красивых кошмаров в литературе. Мы можем сделать выводы, во всяком случае сегодня вечером, пусть потом наше мнение изменится. Во-первых, сны -- это эстетическая деятельность, возможно, самая древняя. Она обладает драматической формой, поскольку, как говорил Аддисон, мы сами -- театр: и зритель, и актеры, и действие. Во-вторых, кошмару присущ ужас. Наша явь изобилует страшными моментами, всем известно, что порою действительность подавляет нас. Смерть дорогого человека, расставание с любимым--столько причин для грусти, для отчаяния... Но эти причины не похожи на кошмар; в кошмаре присутствует страх особого рода, и этот страх выражен в фабуле. Он же виден и в бедуине -- Дон Кихоте Вордсворта, в ножницах и нитях, в моем сне о короле, в знаменитых кошмарах По. Существует вкус кошмара. В книгах, к которым я обращался, о нем не говорится. У нас есть возможность теологической интерпретации, которая соответствует этимологии. Возьмем любое из слов: латинское incubus, саксонское nightmare, немецкое Alp. Все они подразумевают нечто сверхъестественное. Так неужели кошмары действительно сверхъестественны? Неужели кошмары -- это щелка в ад? И в кошмарах мы буквально пребываем в аду? Почему бы и нет? Ведь все так удивительно, что даже это кажется возможно. Хорхе Луис Борхес. Тысяча и одна ночь ВЕЧЕР ТРЕТИЙ Перевод В. Кулагиной-Ярцевой Событием огромной важности в истории западных народов стало открытие Востока. Вернее было бы говорить о познании Востока, длительном, наподобие присутствия Персии в греческой истории. Кроме этого познания Востока (огромного, неподвижного, непостижимого, великолепного) есть еще важные моменты, я назову некоторые из них. Мне кажется правильным обратиться к теме, которую я так люблю, люблю с детства, -- к теме "Книги тысячи и одной ночи", или как она называется в английском варианте, первом, который я прочел: "The Arabian Nights" -- "Арабские ночи". Название тоже звучит таинственно, хотя и не столь красиво, как "Книга тысячи и одной ночи". Мне хотелось бы упомянуть девять книг Геродота и в них -- открытие Египта, далекого Египта. Я говорю "далекого", потому что пространство измеряется временем, а путешествия были опасны. Для греков египетский мир был огромен и полон тайн. Затем рассмотрим слова "Восток" и "Запад", -- возможно ли дать им определение, истинны ли они? К ним можно отнести сказанное Августином Блаженным о времени: "Что -такое время? Когда меня не спрашивают об этом, я знаю, когда спрашивают, я не знаю". Попробуем приблизиться к их пониманию. Обратимся к сражениям, войнам и кампаниям Александра, Александра, покорившего Персию, завоевавшего Индию и, насколько известно, скончавшегося в Вавилоне. Это было первое столкновение с Востоком, которое оказало столь сильное влияние на Александра, что он в какой-то мере обратился в перса. Персы считают его частью своей истории -- Александра, даже на время сна не расстававшегося с мечом и с "Илиадой". Мы вернемся к нему в дальнейшем, но, раз имя его названо, мне хочется пересказать легенду, которая, я думаю, будет вам интересна. Александр не умирает в Вавилоне в тридцать три года. Он оставляет войско и блуждает по пустыням и лесам. Наконец он видит свет, который оказывается костром. Костер окружают желтолицые, с раскосыми глазами воины. Александра они не знают, но принимают незнакомца. Солдат до мозга костей, он сражается в совершенно неизвестной ему местности. Он солдат: ему нет дела до причин войны, и он всегда готов расстаться с жизнью. Проходят годы, многое стерлось в его памяти. В день выплаты денег войску одна из полученных им монет привлекает его внимание. Он держит ее на ладони и говорит: "Ты старик, а это вот одна из монет, которые я приказал отчеканить в честь победы при Арбеле, когда был Александром Македонским". Только на один миг к нему возвращается прошлое, а потом он вновь становится монгольским или китайским наемником. Этот запоминающийся вымысел принадлежит английскому поэту -- Роберту Грейвсу. Александру была предсказана власть над Востоком и Западом. В странах ислама он известен под именем Искандера Двурогого, а два его рога означают Восток и Запад. Возьмем еще один пример из долгого диалога между Востоком и Западом, диалога во многих случаях трагического. Вспомним юного Вергилия, пробующего на ощупь тисненый шелк из дальней страны. Это страна китайцев, про которую известно лишь, что она далеко, у самых отдаленных границ Востока, а население ее миролюбиво и чрезвычайно многочисленно. Вергилий вспоминает в "Георгиках" этот шелк без швов с изображениями храмов, императоров, рек, мостов, озер, непохожих на известные ему. Другим открытием Востока стала великолепная книга -- "Естественная история" Плиния. В ней рассказывается о китайцах и упоминаются Бактрия, Персия, говорится об Индии, о царе Поре. У Ювенала есть стихотворение, которое я прочел более сорока лет назад, и оно мгновенно всплывает у меня в памяти. Чтобы определить отдаленное место, Ювенал говорит: "ultra Auroram et Gangem" -- "за восходом и Гангом". В этих четырех словах для нас заключен Восток. Как знать, ощущал ли Ювенал это так же, как мы. Думаю, что да. Восток всегда был притягателен для людей Запада. Следуя за ходом истории, мы обнаружим удивительный подарок, которого, возможно, не было никогда. Гарун-аль-Рашид, Аарон Праведный, отправил своему собрату Карлу Великому слона. Быть может, послать слона из Багдада во Францию нельзя, но это неважно. Поверить в этого слона нетрудно. Слон чудовищен... Он должен был показаться удивительно странным франкам и Карлу Великому (грустно думать, что Карл Великий не мог прочесть "Песнь о Роланде", так как говорил на германском наречии). Слон был послан Карлу в подарок, и слово "elefant" (слон) заставляет нас вспомнить, что Роланд трубил в Олифан, горн из слоновой кости, который назывался так именно потому, что сделан был из слонового бивня. И раз уж мы начинали говорить об этимологии, можно вспомнить, что испанское слово, означающее шахматную фигуру -- слона -- alfil, по-арабски значит "слон" и имеет общий корень со словом "marfil" -- слоновая кость. Среди восточных шахматных фигур мне доводилось видеть слона с башенкой и человечком. Это не тура, как можно решить из-за башенки, а слон -- alfil. Из крестовых походов воины возвращались с рассказами, например с воспоминаниями о львах. Мы знаем известного крестоносца по имени Richard the Lion-Hear-ted -- Ричард Львиное Сердце. Лев, вошедший в геральдику, -- восточный зверь. Перечень не может быть бесконечен, но надо вспомнить и о Марко Поло, книга которого была открытием Востока (долгое время самым большим открытием), та самая книга, которую он диктовал товарищу по заключению после сражения, в котором венецианцев победили генуэзцы. В книге рассказывается история Востока и говорится о хане Хубилае, который потом появляется в известной поэме Колриджа. В XV веке в Александрии, городе Александра Двурогого, был собран ряд сказок. Как можно догадаться, у этих сказок удивительная история. Сначала их рассказывали в Индии, затем в Персии, потом в Малой Азии, и, наконец, уже написанные на арабском языке, они были собраны в Каире. Это и есть "Книга тысячи и одной ночи". Я хочу остановиться на названии. Оно кажется мне одним из самых красивых в мире, столь же красивым, как другое, которое я уже называл -- "Опыт со временем", и столь на него непохожим. В 1754 году был опубликован первый европейский перевод, первые шесть томов французского ориенталиста Антуана Галлана. На волне романтизма Восток как целое вошел в европейское сознание. Достаточно назвать здесь два имени, два великих имени: Байрона, который как личность превосходит свои произведения, и Гюго, великого во всех отношениях. Появляются новые переводы, затем происходит новое открытие Востока. Этот процесс идет до 1890-х годов, большую роль в нем сыграл Киплинг: "Кто услышал зов Востока, вечно помнит этот зов". Вернемся к моменту, когда впервые была переведена книга "Тысяча и одна ночь". Это событие огромной важности для всех европейских культур. В 1754 году Франция -- это Франция Великого века, где законы литературы продиктованы Буало, который в 1711 году умирает, не подозревая, что всей его риторике грозит это великолепное восточное нашествие. Вспомним риторику Буало, с ее предписаниями и запретами, вспомним культ разума, замечательную фразу Фенелона: "Из всех проявлений духа самое редкое -- разум". Ну а Буало хотел сделать разум основой поэзии. Мы разговариваем на славном латинском наречии, называемом кастильским, что тоже проявление этой ностальгии, этой привязанности, иногда воинственной, Запада к Востоку, так как Америка была открыта благодаря стремлению достичь Индии. Мы называем индейцами народ Монтесумы, Атауальпы, Катриэля из-за ошибки, совершенной испанцами, полагавшими, что они попали в Индию. И сегодняшняя лекция тоже часть этого диалога между Востоком и Западом. Происхождение слова "запад" известно и сейчас не имеет значения. О западной культуре можно сказать, что она с примесью, так как она западная только наполовину. Для нашей культуры основополагающими являются Греция (Рим -- продолжение эллинизма) и Израиль, восточная страна. Они дали то, что мы зовем западной культурой. Говоря об откровениях Востока, необходимо помнить о непреходящем откровении -- Священном Писании. Воздействие обоюдно, так как Запад тоже влияет на Восток. Существует книга французского автора под названием "Открытие Европы китайцами", и это открытие -- тоже реальное событие, которое не могло не произойти. Восток -- это место, где восходит солнце. В немецком языке для обозначения Востока существует красивое название, которое я хочу напомнить вам: "Morgenland" -- "утренняя земля". Для обозначения Запада -- "Abendland" -- "вечерняя земля"; вам знакома книга Шпенглера "Der Untergang des Abendlandes", то есть "Путь назад вечерней земли", или, как это переводится более прозаически, -- "Закат Европы". Я думаю, стоит отметить, что слово "orient" (восток), прекрасное слово, по счастливой случайности содержит в себе "ого" (золото). В слове "orient" мы ощущаем слово "ого", потому что на восходе небо отливает золотом. Я снова напомню вам известную строку Данте: "Dolce color d'oriental zaf-firo" -- "Отрадный цвет восточного сапфира". В слове "oriental" сочетаются два значения: восточный сапфир из восточных стран, и золото (ого) рассвета, золото первого утра в Чистилище. Что такое Восток? При попытке определить его географически мы обнаруживаем весьма любопытное явление: часть Востока -- это Запад, а то, что для греков или римлян было Западом, как, например, воспринималась Северная Африка, -- это Восток. Конечно, Восток -- это и Египет, и израильские земли, Малая Азия, Бактрия, Персия, Индия. Все эти страны простираются так широко и имеют так мало общего меж собою. Так же, как и Татария, Китай, Япония -- все это для нас Восток. Я думаю, что, говоря о Востоке, мы прежде всего имеем в виду исламский Восток, а географически -- север Индии. Таково наше первое впечатление от книги "Тысяча и одна ночь". Существует нечто, ощущаемое нами как восточное, чего мы не чувствуем в Израиле, но чувствуем в Гранаде или Кордове. Я ощущаю там присутствие Востока, но не могу определить его и не знаю, стоит ли давать определение таким личным ощущениям. Ассоциациями, вызванными этим словом, мы обязаны "Книге тысячи и одной ночи". Она -- первое, что приходит нам в голову; лишь потом мы вспоминаем о Марко Поло, отце Иоанне, о реках песка с золотыми рыбками. В первую очередь мы думаем об исламе. Рассмотрим историю этой книги, затем ее переводы. Происхождение книги неясно. На память приходят соборы, неудачно именуемые готическими, возводившиеся трудами не одного поколения. Но есть существенное различие: ремесленники, строители соборов, хорошо представляли себе, что делают. "Тысяча и одна ночь", напротив, возникает таинственным образом. Это создание тысячи авторов, ни один из которых не подозревал, что причастен к прославленной книге, одной из самых знаменитых, более ценимых на Западе, чем на Востоке, насколько мне известно. Приведу любопытное замечание барона Хаммера-Пургшталля, ориенталиста, которого с восторгом цитируют Лейн и Бертон, авторы двух самых известных переводов книги "Тысяча и одна ночь". Он говорит о людях, именовавшихся ночными сказителями, чьей профессией было рассказывать по ночам сказки. Он приводит древний персидский текст, из которого следует, что первым, кто завел обычай собирать людей, чтобы под ночные рассказы коротать бессонницу, был Александр Македонский. Скорее всего это были сказки. Думаю, что прелесть сказок не в морали. Эзопа и индусских сказочников привлекала возможность представить животных как людей, с их комедиями и трагедиями. Мораль добавлялась в конце, а главное было в том, что волк ведет разговор с ягненком, вол -- с ослом или лев -- с соловьем. Александр Македонский слушал этих безымянных сказочников. Такая профессия существовала долго. Лейн в книге "Обычаи и манеры современных египтян" считает, что вплоть до 1850 года в Каире сказочники были весьма распространены. Их насчитывалось около пятидесяти, и они часто рассказывали истории из "Тысячи и одной ночи". Ряд историй из Индии, где создалось ядро книги, как полагают Бертон и Кансинос-Ассенс, автор замечательного испанского перевода, попадают в Персию, в Персии они изменяются, обогащаются и арабизируются; наконец они доходят до Египта. Это происходит в конце XV века. Именно тогда составляется первый сборник, за ним следует другой, персидский, кажется "Hazar afsana" -- "Тысяча историй". Почему сначала тысяча, затем тысяча и одна? Думаю, что по двум причинам. Одна из них -- суеверие (в подобных случаях суеверие имеет значение), согласно которому четные числа считаются несчастливыми. Стали искать нечетное число и удачно добавили "и одна". Если бы в заглавии стояло девятьсот девяносто девять ночей, мы ощущали бы, что одной ночи не хватает, а так, напротив, чувствуем, что нам дается нечто бесконечное, да еще с одной ночью в придачу. Текст прочел и перевел французский ориенталист Галлан. Мы видим, каков текст и каков в нем Восток. Восток в тексте есть, потому что, читая, мы ощущаем себя в далекой стране. Известно, что хронология, история существуют, но прежде всего существуют восточные исследования. Нет истории персидской литературы или истории индийской философии, нет и китайской истории китайской литературы, поскольку этому народу неинтересна последовательность событий. Считается, что литература и поэзия вечны. Я думаю, что, в сущности, они правы. Мне кажется, название "Тысяча и одна ночь" (или, как предпочитает Бертон, "Book of the Thousand Nights and a Night" -- "Книга тысячи ночей и одной ночи") было бы прекрасным, если бы было придумано сегодня утром. Если бы мы сделали это сейчас, то заглавие казалось бы превосходным не только потому, что красиво (красиво, например, заглавие "Сумерки сада" Лугонеса), но и потому, что вызывает желание прочитать книгу. Человеку хочется затеряться в "Тысяче и одной ночи", он знает, что, погружаясь в эту книгу, может забыть о своей жалкой судьбе, может проникнуть в мир, полный образов-архетипов, наделенных в то же время индивидуальностью. В названии "Тысяча и одна ночь" содержится нечто очень важное -- намек на то, что книга бесконечна. Вероятно, так оно и есть, арабы говорят, что никто не может прочесть "Тысячу и одну ночь" до конца. Не оттого, что книга скучная -- она кажется бесконечной. У меня дома стоят семнадцать томиков перевода Бертона. Я знаю, что никогда не прочитаю их все, но знаю, что в них заключены ночи, которые ждут меня; что жизнь моя может оказаться несчастливой, но в ней есть семнадцать томиков, в которых соединится суть вечности "Тысячи и одной ночи" Востока. Как же определить Восток, не действительный Восток, которого не существует? Я говорил, что понятия "Восток" и "Запад" -- обобщения, что ни один человек не чувствует себя восточным. Я предполагаю, что человек ощущает себя персом, индусом, малайцем, но не восточным. Точно так же никто не чувствует себя латиноамериканцем: мы ощущаем себя аргентинцами, уругвайцами. Тем не менее понятие существует. На чем же основана книга? Прежде всего на идее мира крайностей, в котором персонажи либо очень счастливы, либо очень несчастливы, очень богаты или очень бедны. Мира царей, которые не должны объяснять, что они делают. Царей, которые, можно сказать, безответственны, как боги. Кроме того, на идее клада. Любой бедняк может найти его. И на идее магии, чрезвычайно важной. Что такое магия? Магия -- это причинность иного рода. Предположим, что кроме известной нам причинной связи существует другая. Эта связь может зависеть от случайностей, от кольца, от лампы. Стоит нам потереть кольцо или лампу, явится джинн. Джинн -- раб, и в то же время он всемогущ, действуя по нашей воле. Он может появиться в любой момент. Вспомним историю о рыбаке и джинне. У рыбака четверо детей, он беден. Каждое утро он забрасывает сеть в море. То, что море не названо, переносит нас в мир неопределенный. Рыбак подходит к морю и бросает сеть. Как-то утром он бросает и вытягивает ее трижды: вытаскивает мертвого осла, черепки, ненужные вещи. Он снова забрасывает сеть (каждый раз произнося стихотворение), и она оказывается страшно тяжелой. Рыбак ждет, что она полна рыбы, но вытаскивает лишь кувшин желтой меди, запечатанный печатью Сулеймана (Соломона). Рыбак открывает кувшин, и из него начинает валить густой дым. Рыбак думает, что кувшин можно будет продать, а тем временем дым достигает неба и, сгущаясь, становится джинном. Кто такие джинны? Это существа, созданные прежде Адама, они подчинены человеку, хотя могут быть огромными. Мусульмане считают, что джиннами заполнено все пространство, что они невидимы и вездесущи. Джинн восклицает: "Хвала Аллаху и его пророку Соломону!" Рыбак спрашивает джинна, почему он назвал Соломона, который так давно умер, теперь пророк Аллаха -- Магомет. И спрашивает, почему он был заключен в кувшин. Тот отвечает, что он один из джиннов, восставших против Сулеймана, и что за это Сулейман заключил его в кувшин, наложил печать и бросил на дно моря. Прошло четыреста лет, и джинн поклялся отдать все золото мира тому, кто его освободит. Но освобождение не пришло. Он поклялся научить языку зверей и птиц того, кто его освободит. Шли века, множились обещания. Наконец он поклялся убить своего освободителя. "Пришло время выполнить клятву. Готовься к смерти, о мой спаситель!" Этот гнев странным образом делает джинна похожим на человека и, пожалуй, привлекательным. Рыбак испуган, он делает вид, что не верит рассказу, и спрашивает: "Как ты, чья голова касается неба, а ноги -- земли, мог уместиться в столь малом сосуде?" Джинн отвечает: "Маловерный! Сейчас убедишься". Он уменьшается и исчезает в кувшине, а рыбак зат