Хорхе Луис Борхес. Избранные эссе и новеллы --------------------------------------------------------------- OCR Гуцев В.Н. ' {} - примечание автора [] - примечание переводчика --------------------------------------------------------------- ЦВЕТОК КОЛРИДЖА (Новые расследования, 1952) Году в 1938-м Поль Валери написал: "История литературы должна стать не историей авторов и превратностей их судьбы либо судьбы их произведений, а историей Духа - подлинного создателя и потребителя литературы. Подобная история обойдется без упоминаний каких бы там ни было писателей". Творящий дух формулирует эту мысль не впервые. В 1844 году в деревушке Конкорд еще один из писавших под его диктовку отметил: "Все книги на свете написаны, я бы сказал, одной рукой: по сути они так едины, словно составляют собрание сочинений одного странствующего и вездесущего автора" (Эмерсон "Essays", 2, VIII). Двадцатью годами ранее Шелли счел, что все стихи прошлого, настоящего и будущего - это эпизоды или фрагменты одного бесконечного стихотворения, принадлежащего всем поэтам земли ("А Defense of Poetry" [Защита поэзии (англ.)], 1821). Об этих мыслях (в конце концов, уходящих корнями в пантеизм) можно спорить до бесконечности; я сегодня припомнил их ради весьма скромной задачи - проследить историю изменений одного образа в разных текстах трех авторов. Первый - заметка Колриджа, относящаяся к концу XVIII, а может быть - к началу XIX столетия. Он пишет, цитирую: "Если человек был во сне в Раю и получил в доказательство своего пребывания там цветок, а проснувшись, сжимает этот цветок в руке - что тогда?" Не знаю, как расценит этот образ читатель - на мой взгляд, он само совершенство. Дополнить его еще какими-то находками, по-моему, невозможно: в нем есть цельность и единство некоего terminus ad quern, предела. Да, это своего рода предел - в мире литературы, как и в других мирах, любой шаг венчает бесконечную серию причин и дает начало бесконечной серии следствий. За открытием Колриджа - безымянное и древнее открытие поколений влюбленных, вымаливающих в залог любви цветок. Второй текст - роман, вчерне набросанный Уэллсом в 1887 году и переработанный семью годами позднее, летом 1894-го. Первый вариант называется "The Chronic Argonauts" [Аргонавты времени (англ.)] (в этом отвергнутом заглавии слово "chronic" носит этимологический смысл, отсылая ко "времени"), окончательный - получил титул "The Time Machine" [Машина Времени (англ.)]. В своем романе Уэллс продолжает и преобразует древнейшую литературную традицию видений будущего. Пророк Исайя увидит падение Вавилона и воскрешение Израиля, Эней - воинский удел своих потомков-римлян, пророчица из "Edda Saemundi" - возвращение богов, после вновь и вновь сметающей наш мир битвы находящих в молодой траве шашки, которыми играли накануне... В отличие от всего лишь зрителей собственных пророчеств, герой Уэллса сам попадает в будущее. Возвращается он сломленным, пропыленным и разбитым; возвращается от заброшенного в далекие времена человеческого рода, раздвоившегося на враждебные друг другу племена - коротающих время в роскошных палатах и одичавших садах праздных "элоев" и видящих в подземной темноте "морлоков", питающихся элоями; возвращается поседевшим и выносит из будущего полуувядший цветок. Перед нами еще один вариант колриджевского образа. В сравнении с цветами рая или сна этот цветок из будущего, невероятный цветок, чьи атомы сейчас - где-то далеко отсюда и не соединятся так больше никогда, воистину непостижим. Третий вариант, который я хочу обсудить, - открытие писателя, куда более сложного, чем Уэллс, хотя и гораздо меньше наделенного теми замечательными добродетелями, которые принято соединять с классикой. Я говорю об авторе "Унижения Нортморов", печальном и безысходном как лабиринт Генри Джеймсе. Умирая, он оставил незавершенным фантастический роман "The Sense of the Past" [Чувство Прошлого (англ.)], своеобразную версию или продолжение "The Time Machine" {"Тhе Sense of the Past" я не читал, но знаю по исчерпывающему анализу Стивена Спендера в его книге "The Destructive Element" [Подрывной элемент (англ.)] (с. 105-110). Джеймс дружил с Уэллсом, об их отношениях см. пространный "Experiment in Autobiography" [Опыт Автобиографии (англ.)] последнего.} Герой Уэллса попадает в будущее на неведомом транспортном средстве, колесящем по времени туда и обратно, как по пространству; у Джеймса он переносится в прошлое, в XVIII век, силой мысленного проникновения. (Оба пути невероятны, но в джеймсовском куда меньше произвола.) В отличие от предыдущих примеров, в "The Sense of the Past" реальное и воображаемое (настоящее и прошедшее) связывает не цветок, а портрет XVIII века, вместе с тем каким-то чудом изображающий нашего героя. Пораженный, тот переносится мыслью во время создания полотна. Среди прочих он, разумеется, встречает художника, который и пишет его портрет - с ужасом и отвращением, словно предугадывая что-то странное, неестественное в этом сговоре с будущим... Тем самым Джеймс создает немыслимое regressus in infinitum: его герой, Ралф Пендрел, возвращается в XVIII век. Следствие опережает причину, а мотив путешествия составляет один из его результатов. Уэллсу текст Колриджа был, скорее всего, неизвестен, а вот Генри Джеймс знал и любил текст Уэллса. Впрочем, если учение о том, что все авторы суть один-единственный, {В середине XVII столетия автор пантеистических изречений Ангелус Силезиус писал, что все блаженные - одно ("Cherubinischer Wandersmann", V, 7), а предназначение каждого христианина - стать Христом (цит. соч., V, 9).} справедливо, то эти мелочи несущественны. Но, строго говоря, в подобных крайностях нет нужды: пантеист, объявляющий, будто множественность авторов - иллюзия, находит нечаянную поддержку у приверженца классики, для которого подобная множественность попросту неважна. Классический ум видит в литературе единую суть, а не индивидуальные различия. Джордж Мур и Джеймс Джойс включали в свою прозу чужие страницы и пассажи; Оскар Уайльд любил дарить сюжеты друзьям; оба примера, на первый взгляд несводимые, может быть, говорят о сходном понимании искусства - понимании экуменическом, безличном... Очевидцем глубочайшего единства Духа, отрицателем всяких границ индивидуальности был и несравненный Бен Джонсон, взявшийся за литературное завещание, дабы удостоить современников положенной хвалы или хулы, но ограничившийся тем, что собрал воедино отрывки из Сенеки, Квинтилиана, Юста Липсия, Вивеса, Эразма, Макиавелли, Бэкона и Скалигеров - старшего и младшего. И последнее. Скрупулезно подражая тому или иному автору, к нему относишься совершенно безлично, поскольку отождествляешь его с самой литературой и опасаешься отступить даже на йоту, иначе отступишь от разума и незыблемого учения. Многие годы я верил, что литература - мир едва ли не бесконечный! - воплощается в одном человеке. Этим человеком был для меня Карлейль, Иоганнес Бехер, Уитмен, Рафаэль Кансинос-Ассенс, Де Куинси. СКРЫТАЯ МАГИЯ В "ДОН КИХОТЕ" (Новые расследования, 1952) Возможно, подобные замечания уже были высказаны, и даже не раз; их оригинальность меня интересует меньше, чем истинность. В сравнении с другими классическими произведениями ("Илиадой", "Энеидой", "Фарсалией", Дантовой "Комедией", трагедиями и комедиями Шекспира) "Дон Кихот" - книга реалистическая; однако этот реализм существенно отличается от реализма XIX века. Джозеф Конрад мог написать, что исключает из своего творчества все сверхъестественное, ибо допустить его существование означало бы отрицать чудесное в повседневном; не знаю, согласился бы Мигель де Сервантес с этими мнениями или нет, но я уверен, что сама форма "Дон Кихота" заставила его противопоставить миру поэтическому и вымышленному мир прозаический и реальный. Конрад и Генри Джеймс облекали действительность в форму романа, потому что считали ее поэтичной; для Сервантеса реальное и поэтическое - антонимы. Обширной и неопределенной географии "Амадиса" он противопоставляет пыльные дороги и грязные постоялые дворы Кастилии; представим себе романиста наших дней, который описывал бы в пародийном духе обслугу бензоколонок. Сервантес создал для нас поэзию Испании XVII века, но для него ни тот век, ни та Испания не были поэтичными; ему были бы непонятны люди вроде Унамуно, или Асорипа, или Антонио Мачадо, умиляющиеся при упоминании Ламанчи. Замысел его произведения воспрещал включение чудесного; оно, однако, должно было там присутствовать, хотя бы косвенно, как преступления и тайна в пародии на детективный роман. Прибегать к талисманам или колдовству Сервантес не мог, но он сумел ввести сверхъестественное очень тонким и потому более эффектным способом. В глубине души Сервантес любил сверхъестественное. В 1924 году Поль Груссак заметил: "Литературный урожай, собранный Сервантесом, с некоторым не вполне установленным оттенком латинского и итальянского влияния, вырос главным образом на пасторальных и рыцарских романах, утешительных байках для алжирских пленников. "Дон Кихот" - не столько противоядие от этих вымыслов, сколько полное тайной ностальгии прощанье с ними". По отношению к реальности всякий роман представляет некий идеальный план; Сервантесу нравится смешивать объективное с субъективным, мир читателя и мир книги. В главах, где обсуждается, является ли бритвенный тазик шлемом и вьючное седло нарядной попоной, эта проблема излагается открыто; в других местах, как я подметил, автор внушает ее исподтишка. В шестой главе первой части священник и цирюльник осматривают библиотеку Дон Кихота; удивительным образом одна из книг - это "Галатея" Сервантеса, и оказывается, что цирюльник - его друг, который не слишком им восторгается и говорит, что автор больше преуспевает в злоключениях, чем в стихах, и что в книге этой кое-что удачно придумано, кое-что намечено, но ничто не завершено. Цирюльник, вымысел Сервантеса или образ из сна Сервантеса, судит о Сервантесе... Удивительно также сообщение в начале девятой главы, что весь роман переведен с арабского и что Сервантес приобрел рукопись на рынке в Толедо и дал ее перевести некоему мориску, которого больше полутора месяцев держал у себя в доме, пока тот не закончил работу. Нам вспоминается Карлейль с его выдумкой, будто "Сартор Резартус" - это неполный перевод произведения, опубликованного в Германии доктором Диогеном Тейфельсдреком; вспоминается кастильский раввин Моисей Леонский, сочинивший "Зогар, или Книгу сияния" и выпустивший ее в свет как произведение некоего палестинского раввина, жившего во II веке. Игра с причудливыми двусмысленностями кульминирует во второй части; там персонажи романа уже прочли первую часть, то есть персонажи "Дон Кихота" - они же и читатели "Дон Кихота". Ну как тут не вспомнить Шекспира, который включает в сцены "Гамлета" другую сцену, где представляют трагедию примерно того же рода, что трагедия "Гамлет"; неполное соответствие основной и вторичной пьес уменьшает эффект этой вставки. Прием, аналогичный приему Сервантеса, но еще более поразительный, применен в "Рамаяне", поэме Вальмики, повествующей о подвигах Рамы и о его войне с демонами. В заключительной книге сыновья Рамы, не знающие, кто их отец, ищут приюта в лесу, где некий аскет учит их читать. Этот учитель, как ни странно, сам Вальмики; книга, по которой они учатся, - "Рамаяна". Рама приказывает совершить жертвоприношение, заклание лошадей; на празднество является Вальмики со своими учениками. Под аккомпанемент лютни они поют "Рамаяну". Рама слышит историю своих деяний, узнает своих сыновей и вознаграждает поэта... Нечто подобное создал случай в "Тысяче в одной ночи". В этой компиляции фантастических историй раздваиваются и головокружительно размножаются разветвления центральной сказки на побочные, но здесь нет попытки различать уровни их реальности, и потому эффект (которому полагалось бы быть глубоким) поверхностен, как узор персидского ковра. Всем известна обрамляющая история всего цикла: клятва, данная в гневе царем, который каждую ночь проводит с новой девственницей и на рассвете приказывает ее обезглавить, и замысел Шахразады, развлекающей его сказками, пока не проходят тысяча и одна ночь, - и тут она показывает царю его сына. Необходимость заполнить тысячу один раздел заставила переписчиков делать всевозможные интерполяции. Ни одна из них так не тревожит душу, как сказка ночи DCII, самой магической среди всех ночей. В эту ночь царь слышит из уст царицы свою собственную историю. Он слышит начало истории, которая включает в себя все остальные, а также - и это уже совершенно чудовищно - себя самое. Вполне ли ясны читателю неограниченные возможности этой интерполяции и странная, с нею связанная опасность? А вдруг царица не перестанет рассказывать и навек недвижимому царю придется вновь и вновь слушать незавершенную историю "Тысячи и одной ночи", бесконечно, циклически повторяющуюся... Выдумки, на которые способна философия, бывают не менее фантастичны, чем в искусстве: Джосайя Ройс в первом томе своего труда "The World and the Individual" [Мир и индивид (англ.)] (1899) сформулировал такую мысль: "Вообразим себе, что какой-то участок земли в Англии идеально выровняли и картограф начертил на нем карту Англии. Его создание совершенно - нет такой детали на английской земле, даже самой мелкой, которая не отражена в карте, здесь повторено все. В этом случае подобная карта должна включать в себя карту карты, которая должна включать в себя карту карты карты, и так до бесконечности". Почему нас смущает, что карта включена в карту и тысяча и одна ночь - в книгу о "Тысяче и одной ночи"? Почему нас смущает, что Дон Кихот становится читателем "Дон Кихота", а Гамлет - зрителем "Гамлета"? Кажется, я отыскал причину: подобные сдвиги внушают нам, что если вымышленные персонажи могут быть читателями или зрителями, то мы, по отношению к ним читатели или зрители, тоже, возможно, вымышлены. В 1833 году Карлейль заметил, что всемирная история - это бесконечная божественная книга, которую все люди пишут и читают и стараются понять и в которой также пишут их самих. ЗАГАДКА ЭДВАРДА ФИТЦДЖЕРАЛЬДА (Новые расследования, 1952) В одиннадцатом веке христианской эры (а для него - пятом веке хиджры) в Персии появляется на свет некий Омар ибн Ибрахим; он изучает Коран и законы вместе с Хассаном ибн Саббахом, будущим основателем секты гашишинов (или асассинов), и Низамом Аль-Мульком, который позднее станет визирем Алп Арслана, покорившего Кавказ. То ли в шутку, то ли всерьез друзья дают друг другу клятву: если кому-нибудь из них повезет, счастливчик не забудет остальных. Спустя годы, когда Низам удостаивается поста визиря. Омар просит лишь о скромном уголке в тени его счастья для молитв о процветании друга и размышлений над числами. (Хассан же просит и добивается высокого поста, а потом убирает визиря с дороги.) Омар получает от богатств Нишапура годовое содержание в десять тысяч динаров и может посвятить себя наукам. Он не верит в астрологию, но занимается астрономией, участвует под покровительством султана в реформе календаря и пишет известный труд по алгебре, предлагающий математическое решение уравнений обеих степеней и геометрическое - с помощью конических сечений - степени третьей. Тайнами чисел и звезд его интересы не исчерпываются: в уединении домашней библиотеки он читает трактаты Плотина, в исламской традиции именуемого Египетским Платоном, или Греческим Наставником, а также пятьдесят с лишним посланий полной ересями и мистикой Энциклопедии Братьев Чистоты, где доказывается, что мир - это эманация Единого и рано или поздно возвратится к Единому... Кто считает его приверженцем аль Фараби, утверждавшего, будто всеобщих понятий вне единичных предметов не существует, а кто - Авиценны, исповедовавшего вечность мира. По одной хронике, он верит - или делает вид, будто верит, - в переселение душ из тела человека в тела животных, а однажды, как Пифагор с собакой, разговаривал с ослом. Он вольнодумец, но искусен в правоверных толкованиях труднейших мест Корана, поскольку любой ученый человек - по-своему богослов и для этого нет необходимости в вере. Отдыхая от астрономии, алгебры и богознания. Омар ибн Ибрахим ал Хайями сочиняет четверостишия, где первая, вторая и последняя строки рифмуются между собой; самая полная из рукописей насчитывает их около пятисот - позор для автора, в Персии (как и в Испании времен Лоне и Кальдерона) обязанного быть плодовитым. На пятьсот семнадцатом году хиджры Омар читает трактат *О единстве и множественности вещей", когда недомогание или предчувствие вдруг отвлекает его. Он привстает, закладывает страницу, которой никогда больше не увидит, и обращается мыслями к Богу - тому Богу, который, вероятно, все же существует и чьей милости он молил на головоломных страницах своей алгебры. В тот же день, на закате, он умирает. А в это время на одном северо-западном острове, неизвестном картографам ислама, короля саксов, разбившего короля норвежцев, разбивает норманнский герцог. Чередой рассветов, агоний и превращений минуют семь веков, и в Англии появляется на свет человек по имени Фитцджеральд; возможно, он не так умен, как Омар, но куда восприимчивей и грустнее. Фитцджеральд уверен, что его призвание - литература, которой и предается со всей беззаботностью и упорством. Читает и перечитывает "Дон Кихота", числя его среди лучших книг (здесь он отдает должное Шекспиру и dear old Virgil [Милый старый Вергилий (англ.)] ) и простирая свою любовь вплоть до словаря, где разыскивает нужные вокабулы. Он понимает, что любому из носящих в душе музыку при известной благосклонности звезд под силу сочинить за жизнь десять-двенадцать стихотворений, но сам не намерен злоупотреблять этой скромной привилегией. Дружит с известными людьми (Теннисоном, Карлейлем, Диккенсом, Теккереем) и - при всей своей скромности и любезности - смотрит на них без малейшего подобострастия. Публикует вполне благопристойный диалог "Эуфранор" и посредственные переводы из Кальдерона и великих греческих трагиков. От испанского переходит к персидскому и берется переводить "Мантик ат-Тайр", мистическую поэму о птицах, которые пускаются на поиски своего царя Симурга и в конце концов достигают его дворца за семью морями, где обнаруживают, что каждая из них и все они разом и есть Симург. Году в 1854-м ему на глаза попадает рукописное собрание четверостиший Омара, расположенных по алфавиту; Фитцджеральд перекладывает несколько на латынь и вдруг открывает, что из них можно сложить целую книгу со своим внутренним строем и развитием - от образов зари, розы и соловья до картин ночи и могилы. Фитцджеральд посвящает этому невероятному, неправдоподобному замыслу всю свою жизнь беззаботного и одинокого сумасброда. В 1859 году он публикует первый перевод "Рубайят", за которым следуют другие, со множеством вариантов и уточнений. И происходит чудо: из случайной встречи персидского астронома, изредка забавлявшего себя стихами, и эксцентричного англичанина, рывшегося, порой безо всякого смысла, в книгах Испании и Востока, рождается поразительный поэт, не напоминающий ни первого, ни второго. Суинберн пишет, что Фитцджеральд "навеки обеспечил Омару Хайяму место среди лучших поэтов Англии", а чувствительный как к романтическому, так и к классическому духу этой дивной книги Честертон отмечает, что в ней разом чувствуется "неуловимость музыки и непреложность письма". Иные считают Фитцджеральдова "Омара" английской поэмой с персидскими аллюзиями. Скорее, Фитцджеральд творит под покровительством Омара, оттачивает и даже местами выдумывает его, но так или иначе "Рубайят" требуют, чтобы их читали глазами средневековых персов. Тут не обойтись без догадок метафизического толка. Как известно. Омар исповедовал учение платоников и пифагорейцев о переселении души из тела в тело; спустя несколько веков его собственная душа вполне могла найти себе воплощение в Англии, чтобы с помощью далекого германского наречья, тронутого латынью, прожить литературную судьбу, которую в Нишапуре отняла математика. Исаак Лурия из Леона учил, что душа умершего может войти в безутешную душу, чтобы ободрить или наставить ее, - не исключено, что душа Омара году в 1857-м нашла себе приют в душе Фитцджеральда. "Рубайят" видит в истории мира сцену, которую воздвиг, населил и созерцает Бог; эта доктрина (на специальном языке именуемая пантеизмом) подталкивает к мысли, что англичанин может возродиться в виде перса, поскольку каждый из них по сути - тот же Бог или мимолетный образ Бога. Но куда вернее и поразительней, что на месте наших выдумок о сверхъестественном, скорей всего, окажется счастливое стечение обстоятельств. Облака порой принимают форму гор или львов, точно так же печаль Эдварда Фитцджеральда и листок пожелтевшей бумаги с розовыми буквами, забытый на полке оксфордской Бодлеяны, на наше счастье, сложились в стихотворение. Любое содружество - тайна. Содружество наших героев - англичанина и перса - таинственней многих. Совсем разные, они в жизни могли бы и не сойтись, и понадобились смерть, превратности судьбы и долгие века, чтобы один узнал о другом и двое стали единым поэтом. ОБ ОСКАРЕ УАЙЛЬДЕ (Новые расследования, 1952) При имени Уайльда вспоминается dandy [Щеголь (англ.)], писавший к тому же стихи, в памяти брезжит образ аристократа, посвятившего жизнь ничтожной цели - поражать окружающих галстуками и метафорами. Брезжит представление об искусстве как тонкой, тайной игре - чем-то вроде ковра Гуго Ферекера или Стефана Георге - и о поэте как неутомимом monstrorum artifex [Мастер диковин (лат.)] ("Плиний", XXVIII, 2). И, наконец, о томительных сумерках девятнадцатого столетия и гнетущей роскоши его теплиц и балов-маскарадов. Ни один из этих образов не лжет, но за каждым из них, утверждаю я, лишь часть истины, и все они идут против (или попросту не желают знать) известных фактов. Возьмем, к примеру, мысль об Уайльде-символисте. Стечение обстоятельств как будто подтверждает ее: к 1881 году Уайльд встает во главе эстетизма, а десятилетием позже - декадентства; Ребекка Уэст ("Генри Джеймс", III) коварно обвиняет его в том, что он привнес в последнюю из этих двух сект "привычки среднего класса"; словарь стихотворения "The Sphinx" [Сфинкс (англ.)] блещет рассчитанным великолепием; Уайльд дружил со Швобом и Малларме. Но все это меркнет перед главным: будь то в стихах или в прозе, синтаксис Уайльда всегда проще простого. Из множества британских авторов он самый понятный для иностранцев. Читатели, неспособные распутать абзац Киплинга или строфу Уильяма Морриса, проглатывают "Lady Windermere's Fan" [Веер леди Уиндермир (англ.)] за один вечер. Стих Уайльда легок или производит впечатление легкости; у него не найдешь экспериментальной строки вроде этого замысловатого и виртуозного шестистопника Лайонела Джонсона: "Alone with Christ, desolate else, left by mankind" [Один с Христом, в сиротстве, брошенный людьми (англ.)] Может быть, примитивность уайльдовской "техники" - это еще один аргумент в пользу его истинных достоинств. Будь творчество Уайльда всего лишь отражением его славы, оно свелось бы к фокусам на манер "Les palais nomades" [Шатры кочевников (фр.)] или "Сумерек сада". Подобных фокусов у Уайльда предостаточно, вспомним хотя бы одиннадцатую главу "Дориана Грея", "The Harlot's House" [Жилье проститутки (англ.)] или "Symphony in yellow"[Симфония желтых тонов (англ.)], но замечательно, что он ими вовсе не исчерпывается. Уайльд вполне обошелся бы без этих "purple patches" (пурпурных заплат) - выражения, которое Рикеттс и Хескетт Пирсон приписывают нашему герою, забыв, что им открывается уже "Послание к Пизонам"; настолько критики привыкли связывать имя Уайльда с декоративностью. Читая и перечитывая Уайльда, я заметил факт, кажется, упущенный из виду самыми ярыми его приверженцами. Простой и очевидный факт состоит в том, что соображения Уайльда чаще всего верны. "The soul of man under socialism"[Душа человека при социализме (англ.)] блещет не только красноречием, но и точностью. В беглых заметках, рассыпанных по "Пэлл-Мэлл гэзетт" и "Спикеру", затерялись сотни проницательнейших наблюдений, которые оставили бы Лесли Стивена или Сентсбери далеко позади. Уайльда не раз обвиняли в искусстве комбинаторики на манер Раймунда Луллия; может быть, это вполне приложимо к некоторым его шуткам ("одно из тех британских лиц, которые, раз увидев, забываешь навсегда"), но не к фразам, что музыка возвращает нам неизвестное и, вероятней всего, истинное прошлое ("The Critic as artist" [Критик как художник (англ.}] ), или что все мы убиваем тех, кого любим ("The Ballad of Reading Gaol" [Баллада Рэдингской тюрьмы (англ.)] ), что раскаяние преображает былое ("De Profundis" [Из глубины (лат.)] ) или - афоризм, достойный Леона Блуа или Сведенборга' {Ср. любопытный тезис Лейбница, вызвавший такое возмущение Арво: "В понятие индивида заранее входит все, что с ним произойдет в будущем". Если следовать этому диалектическому фатализму, смерть Александра Великого в Вавилоне - такая же черта этого царя, как высокомерие.}, - что в любом человеке в каждый миг заключено все его прошедшее и грядущее (там же). Привожу эти строки не для того, чтобы удивить читателя: хочу лишь указать на склад ума, разительно отличающийся от обычно приписываемого Уайльду. Он, хотелось бы верить, не умещается в рамки этакого ирландского Мореаса и остался человеком XVIII столетия, снисходившим порой до игры в символизм. Как Гиббон, Джонсон или Вольтер, он был остроумцем, наделенным, кроме того, чрезвычайной здравостью суждений. Был, если уж произносить роковые слова, "по сути своей человеком классического склада"' {Фраза Рейеса, описывающего ею суть мексиканского характера ("Солнечные часы", с. 158).}. Он отдал веку все, чего требовал век, - "comedies larmoyantes" [Чувствительная комедия (фр.)] для большинства и словесных арабесок для избранных - и создавал эти разные вещи с одинаково беззаботной легкостью. Ему повредило, пожалуй, стремление к совершенству: сделанное им до того гармонично, что может показаться само собой разумеющимся и даже избитым. Нелегко представить себе мир без уайльдовских эпиграмм; но, право, они не становятся от этого хуже. Позволю себе реплику в сторону. Имя Оскара Уайльда связано с городками английских равнин, а слава - с приговором и застенком. И все же (лучше иных это почувствовал Хескетт Пирсон) от всего созданного им остается ощущение счастья. Напротив, мужественное творчество Честертона, образец морального и физического здоровья, балансирует на самой границе кошмара. В нем нас подстерегают дьявольщина и ужас; призраки страха могут глянуть с любой, самой неожиданной страницы. Честертон - это взрослый, мечтающий вернуться в детство; Уайльд - взрослый, сохранивший, вопреки обиходным порокам и несчастьям, первозданную невинность. Подобно Честертону, Лэнгу или Босуэллу, Уайльд из тех счастливцев, которые вполне обойдутся без одобрения критики и даже благосклонности читателей, поскольку их припасенное для нас доброжелательство несокрушимо и неизменно. О ЧЕСТЕРТОНЕ (Новые расследования, 1952) Because He does not take away The terror from the tree. Chesterton. A Second Childhood [Ибо не избавляет Он и дерево от страха... - Честертон. "Второе детство"(англ.)] Эдгар Аллан По писал новеллы ужасов с элементами фантастики или чистой bizarrerie [Причудливость (фр.)]. Эдгар Аллан По изобрел детективную новеллу. Это так же бесспорно, как тот факт, что два эти жанра он не смешивал. Он не поручал аристократу Огюсту Дюпену установить давнее преступление Человека Толпы или объяснить, почему статуя в черно-красной комнате убила замаскированного принца Просперо. Честертон, напротив, со страстью и успехом изощрялся в подобных tours de force [Акробатические номера (фр.)]. Каждая из новелл саги о патере Брауне сперва предлагает нам тайну, затем дает ей объяснение демонического или магического свойства, а в конце заменяет их объяснениями вполне посюсторонними. Достоинство этих кратких историй не только в мастерстве; мне кажется, я в них вижу зашифрованную историю жизни самого Честертона, символ или отражение Честертона. Повторение вышеприведенной схемы в течение ряда лет и в ряде книг ("The Man Who Knew Too Much", "The Poet and the Lunatics", "The Paradoxes of Mr. Pond") [Человек, который слишком много знал, Поэт и лунатики, Парадоксы м-ра Понда (англ.)], на мой взгляд, подтверждает, что дело тут в существе формы, а не в риторическом приеме. Ниже я пытаюсь дать толкование этой формы. Вначале необходимо припомнить некоторые слишком известные факты. Честертон был католиком; Честертон верил в "Средневековье прерафаэлитов" ("Of London, small and white, and clean" [О Лондоне небольшом, белом и чистом (англ.)]). Честертон, подобно Уитмену, грешил мнением, что самый факт существования настолько чудесен, что никакие злоключения не могут избавить нас от несколько комической благодарности. Подобные взгляды, возможно, верны, однако они вызывают лишь весьма умеренный интерес; предполагать, будто ими исчерпывается Честертон, значит забыть, что кредо человека - это конечный этап ряда умственных и эмоциональных процессов и что человек есть весь этот ряд. В нашей стране католики Честертона превозносят, вольнодумцы отвергают. Как всякого писателя, исповедующего некое кредо, Честертона по нему судят, по нему хулят или хвалят. Его случай схож с судьбой Киплинга, о котором всегда судят по отношению к Британской империи. По и Бодлер, подобно злобному Уризену Блейка, вознамерились создать мир страха; и естественно, что их творчество изобилует всевозможными ужасами. Честертон, как мне кажется, не потерпел бы обвинения в том, что он мастер кошмаров, monstrorum artifex [Мастер чудовищ (лат.)] (Плиний, XXVIII, 2), тем не менее он неотвратимо предается чудовищным предположениям. Он спрашивает, может ли человек иметь три глаза, а птица - три крыла; вопреки пантеистам он говорит об обнаруженном им в раю мертвеце, о том, что духи в ангельских хорах все как есть на одно лицо' {Развивая мысль Атгара ("Везде мы видим только Твой лик"), Джалаледдин Руми сочинил стихи, которые перевел Рюккерт (Werke, IV, 222), где говорится, что в небесах, в море и в снах есть Один-Единственный, и где этот Единственный восхваляется за то, что он объединил четверку строптивых новей, везущих колесницу вселенную: землю, воздух, огонь и воду.}; он рассказывает о тюремной камере из зеркал, о лабиринте без центра, о человеке, пожираемом металлическими автоматами, о дереве, пожирающем птиц и вместо листьев покрытом перьями; он выдумывает ("Человек, который был Четвергом", VI), будто на восточных окраинах земли существует дерево, которое и больше и меньше, чем дерево, а на западном краю стоит нечто загадочное, некая башня, сама архитектура которой злокозненна. Близкое он определяет с помощью далекого и даже жестокого; говоря о своих глазах, называет их, как Иезекииль (1, 22), "изумительный кристалл", а описывая ночь, усугубляет древний ужас перед нею (Апокалипсис, 4, 6) и называет ее "чудовище, исполненное глаз". Не менее живописен рассказ "How I Found the Superman"[Как я нашел сверхчеловека (англ.)]. Честертон беседует с родителями Сверхчеловека; на вопрос о том, красив ли их сын, не выходящий из темной комнаты, они ему напоминают, что Сверхчеловек создает свой собственный канон красоты, по которому и следует судить о нем ("В этом смысле он прекраснее Аполлона. С вашей, разумеется, более низменной точки зрения..."); затем они соглашаются, что пожать ему руку нелегко ("Вы понимаете, совсем другое строение..."); затем оказывается, что они не могут сказать, волосы у него или перья. Сквозняк его убивает, и несколько мужчин выносят гроб, судя по форме, не с человеком. Честертон рассказывает эту тератологическую фантазию в шутливом тоне. Подобные примеры - их легко было бы умножить - показывают, что Честертон стремился не быть Эдгаром Алланом По или Францем Кафкой, однако что-то в замесе его "я" влекло его к жути - что-то загадочное, неосознанное и нутряное. Не зря же посвятил он свои первые произведения защите двух великих готических мастеров - Браунинга и Диккенса; не зря повторял, что лучшая книга, созданная в Германии, - это сказки братьев Гримм. Он бранил Ибсена и защищал (пожалуй, безнадежно) Ростана, однако тролли и Пуговичник в "Пер Гюнте" созданы из материи его снов - the stuff his dreams were made of. Этот разлад, это ненадежное подавление склонности к демоническому определяют натуру Честертона. Символ его внутренней борьбы я вижу в приключениях патера Брауна, каждое из которых стремится объяснить с помощью только разума некий необъяснимый факт' {Авторы детективных романов обычно ставят себе задачей объяснение не необъяснимого, но запутанного.}. Вот почему в первом абзаце моей заметки я и сказал, что эти новеллы - зашифрованная история Честертона, символы и отражения Честертона. Это и все, разве что "разум", которому Честертон подчинил свое воображение, был, собственно, не разум, а католическая вера или же совокупность вымыслов еврейской религии, подчиненных Платону и Аристотелю. Мне вспоминаются две контрастирующие притчи. Первая - из первого тома сочинений Кафки. Это история человека, добивающегося, чтобы его пропустили к Закону. Страж у первых врат говорит ему, что за ними есть много других'' {Образ многих дверей, идущих одна вслед за другой, преграждающих грешнику путь к блаженству, есть в "Зогаре". См.: Глатцер. In Time and Eternity - "Во времени и вечности" (англ.), 30; также Мартин Бубер. Tales of the Hasidim, 92 - "Легенды хасидов" (англ.)} и там, от покоя к покою, врата охраняют стражи один могущественнее другого. Человек усаживается и ждет. Проходят дни, годы, и человек умирает. В агонии он спрашивает: "Возможно ли, что за все годы, пока я ждал, ни один человек не пожелал войти, кроме меня?" Страж отвечает: "Никто не пожелал войти, потому что эти врата были предназначены только для тебя. Теперь я их закрою". (Кафка комментирует эту притчу, еще больше ее усложняя, в девятой главе "Процесса".) Вторая притча - в "Пути паломника" Беньяна. Народ с вожделением глядит на замок, охраняемый множеством воинов; у входа стоит страж с книгой, чтобы записать в ней имя того, кто будет достоин войти. Один храбрец приближается к стражу и говорит: "Запиши мое имя, господин". Затем выхватывает меч и бросается на воинов; наносит и сам получает кровавые раны, пока ему не удается в схватке проложить себе путь и войти в замок. Честертон посвятил свою жизнь писанию второй притчи, но что-то всегда его влекло писать первую. О КУЛЬТЕ КНИГ (Новые расследования, 1952) В восьмой песни "Одиссеи" мы читаем, что боги создают злоключения, дабы будущим поколениям было о чем петь; заявление Малларме: "Мир существует, чтобы войти в книгу", - как будто повторяет через тридцать столетий ту же мысль об эстетической оправданности страданий. Две эти телеологии совпадают, однако, не полностью; мысль грека соответствует эпохе устного слова, мысль француза - эпохе слова письменного. У одного говорится о сказе, у другого - о книгах. Книга, всякая книга, для нас священный предмет; уже Сервантес, который, возможно, не все слушал, что люди говорят, читал все, "вплоть до клочков бумаги на улицах". В одной из комедий Бернарда Шоу огонь угрожает Александрийской библиотеке; кто-то восклицает, что сгорит память человечества, и Цезарь говорит: "Пусть горит. Это позорная память". Исторический Цезарь, я думаю, либо одобрил бы, либо осудил приписываемый ему автором приговор, но в отличие от нас не счел бы его кощунственной шуткой. Причина понятна: для древних письменное слово было не чем иным, как заменителем слова устного. Как известно, Пифагор не писал; Гомперц ("Griechische Denker" [Греческие мыслители {нем.)], 1, 3) утверждает, что он поступал так, ибо больше верил в силу устного поучения. Более впечатляюще, чем воздержание Пифагора от письма, недвусмысленное свидетельство Платона. В "Тимее" он говорит: "Открыть создателя и отца нашей вселенной - труд нелегкий, а когда откроешь, сообщить об этом всем людям невозможно", и в "Федре" излагает египетскую легенду, направленную против письменности (привычки, из-за которой люди пренебрегают упражнением своей памяти и зависят от написанных знаков), прибавляя, что книги подобны нарисованным фигурам "...которые кажутся живыми, но ни слова не отвечают на задаваемые им вопросы". Дабы смягчить или устранить этот недостаток, Платон придумал философский диалог. Учитель выбирает себе ученика, но книга не выбирает читателей, они могут быть злодеями или глупцами; это Платоново опасение звучит в словах Климента Александрийского, человека языческой культуры: "Благоразумнее всего не писать, но учиться и учить устно, ибо написанное остается", и в следующих из того же трактата: "Писать в книге обо всем означает оставлять меч в руках ребенка", которые также восходят к евангельским: "Не давайте святыни псам и не бросайте жемчуга вашего пред свиньями, чтобы они не подрали его ногами своими и, обратившись, не растерзали вас". Это изречение принадлежит Иисусу, величайшему из учителей, поучавших устно, который всего однажды написал несколько слов на земле, и никто их не прочитал (Иоанн. 7, 6). Климент Александрийский писал о своем недоверии к письменности в конце II века; в конце IV века начался умственный процесс, который через много поколений привел к господству письменного слова над устным, пера - над голосом. Поразительный случай пожелал, чтобы писатель зафиксировал мгновение (вряд ли я преувеличиваю, говоря здесь "мгновение"), когда начался этот длительный процесс. Блаженный Августин в шестой книге своей "Исповеди" рассказывает: "Когда Амвросий читал, он пробегал глазами по страницам, проникая в их душу, делая это в уме, не произнося ни слова и не шевеля губами. Много раз - ибо он никому не запрещал входить и не было обыкновения предупреждать его о чьем-то приходе - мы видели, как он читает молча, всегда только молча, и, немного постояв, мы уходили, полагая, что в этот краткий промежуток времени, когда он, освободившись от суматохи чужих дел, мог перевести дух, он не хочет, чтобы его отвлекали, и, возможно, опасается, что кто-нибудь, слушая его и заметив трудности в тексте, попросит объяснить темное место или вздумает с ним спорить, и тогда он не успеет прочитать столько томов, сколько хочет. Я полагаю, он читал таким образом, чтобы беречь голос, который у него часто пропадал. Во всяком случае, каково бы ни было намерение подобного человека, оно, без сомненья, было благим". Святой Августин был учеником Святого Амвросия, епископа Медиоланского, до 384 года; тринадцать лет спустя, в Нумидии, он пишет свою "Исповедь", и его все еще тревожит это необычное зрелище: сидит в комнате человек с книгой и читает, не произнося слов' {Комментаторы сообщают, что в те времена было принято читать вслух, чтобы лучше вникать в смысл - так как не было знаков пунктуации и даже разделения слов, - и вдобавок читать сообща, потому что текстов было недостаточно. Диалог Лукиана из Самосаты "Неучу, который покупал много книг" содержит свидетельство об этом обычае во II веке.} Этот человек переходил непосредственно от письменного знака к пониманию, опуск