ать президентом; из этой национальной черты Маседонио вывел, что стать президентом легче, чем открыть лавку. Кто-то из нас заметил, что не менее справедливым будет и другой вывод: открыть табачную лавку труднее, чем стать президентом; Маседонио с серьезным видом согласился. Главное (повторял он) - это реклама имени. Сотрудничать в приложении к одной из больших газет - дело нетрудное, однако реклама, достигнутая таким способом, рискует оказаться столь же пошлой, как Хулио Дантас или сигареты "43". Закрасться в сознание людей следовало более тонким и загадочным образом. Маседонио решил воспользоваться своим удивительным именем; моя сестра и некоторые ее подруги писали имя Маседонио на обрывках бумаги или открытках и заботливо забывали их в кондитерских, в трамваях, у ворот, в прихожих домов и в синематеках. Другой уловкой было благорасположение иностранных обществ; с мечтательной серьезностью Маседонио рассказывал, как он оставил в Немецком клубе неполный том Шопенгауэра со своей подписью и карандашными маргиналиями. Из этих в той или иной мере призрачных замыслов, с исполнением которых не следовало спешить, ибо двигаться нужно было с величайшей осторожностью, возникла идея грандиозного фантастического романа, происходящего в Буэнос-Айресе, за который мы все вместе и принялись. (Если память не изменяет, Хулио Сесар Дабове до сих пор хранит рукопись начальных глав; мы могли бы его закончить, но Маседонио все тянул, поскольку ему больше нравилось говорить, чем воплощать.) Роман назывался "Человек, который будет президентом"; действующие лица - друзья Маседонио; на последней странице читателя ожидало открытие, что авторы книги - протагонист Маседонио Фернандес, братья Дабове и Хорхе Луис Борхес, покончивший с собой в конце девятой главы, а также Карлос Перес Руис, участник беспримерных авантюр с радугой. В произведении переплетались два сюжета: первый, очевидный, - забавная кампания Маседонио, метящего на пост президента Республики; второй, тайный, - заговор ложи миллионеров-неврастеников, а может, и умалишенных, направленный на достижение той же цели. Они решают подорвать сопротивление народа с помощью ряда последовательных, причиняющих неудобства нововведений. Первое (возникшее в романе) - автоматические сахарницы, которые на самом деле не позволяют подсластить кофе. За ним следуют другие: двойная перьевая ручка с пером на каждом конце, грозящая выколоть глаза; крутые лестницы, не имеющие и двух одинаковых ступенек; горячо рекомендованная расческа-наваха, оставляющая вас без пальцев; инструменты, изготовленные из сплава двух несовместимых веществ, так что крупные предметы оказывались легкими в обман наших ожиданий, а мелкие - тяжеленными; распространение детективов со склеенными страницами; эзотерическая поэзия и живопись в духе кубизма или дада. В первой главе, всецело посвященной робости и боязни молодого провинциала, столкнувшегося с учением, отрицающим Я, а значит, и "он", фигурирует единственное изобретение - автоматическая сахарница. Во второй их два, но они мелькают на втором плане; мы старались дать их в возрастающей прогрессии. Мы также пытались по мере усиления безумства происходящего сделать безумным и стиль; для первой главы была выбрана разговорная интонация Пио Барохи; последнюю следовало стилизовать под наиболее барочные страницы Кеведо. В финале правительство свергнуто; Маседонио и Фернандес Латур входят в Каса Росада, но в этом мире анархии уже ничто ничего не значит. В нашем незавершенном романе вполне можно уловить непреднамеренный отзвук "Человека, который был Четвергом". Для Маседонио литература значила меньше рассуждений, а публикация меньше литературы; иными словами, почти ничего. Мильтон и Малларме считали оправданием своей жизни сочинение стихотворения, а может, и целой страницы; Маседонио пытался понять Вселенную и узнать, кто он, и вообще, является ли он кем-то. Писать и печататься он считал унизительным. Кроме очарования беседы и скромной дружбы Маседонио предлагал нам пример интеллектуального образа жизни. Тот, кто ныне именуется интеллектуалом, на самом деле никакой не интеллектуал, ибо превратил разум в профессию либо в орудие жизнедеятельности. Маседонио был чистым созерцанием, порой снисходящим к письму и считанные разы - к публикации. Лучший способ изобразить Маседонио - это рассказывать о нем анекдоты, но, западая в память, они неуклюже превращают главного героя в робота, непрерывно-твердящего один и тот же афоризм, ставший классическим, или одну и ту же шутку. Совсем другое дело - сентенции Маседонио, неожиданно вторгающиеся в жизнь, изумляя и обогащая ее. То, что значил для меня Маседонио, я хотел бы дополнить счастьем знать, что в доме в Мороне или возле Онсе живет чудесный человек, беззаботное существование которого было важней наших огорчений и удач. Это чувствовал я, это чувствовали некоторые из нас, но этого словами не передать. Отрицая присутствие материи, скрытой за кажимостью мира, отрицая Я, реагирующее на кажимость, Маседонио утверждал бесспорную действительность, и то была действительность страсти, выраженной в искусстве и в любви. Полагаю, любовь Маседонио считал волшебней искусства; такое предпочтение коренилось в его чувствительном характере, а не в доктрине, предполагающей (как мы уже убедились) отказ от Я, что влечет за собой отрицание объекта и субъекта страсти, представляющейся единственно реальной. Маседонио говорил, что объятья тел (как и приветствие) - не что иное, как знак, который одна душа передает другим; правда, души в его философии нет. Подобно Гуиральдесу, Маседонио допустил, чтобы его имя связали с поколением, названным "Мартин Фьерро" и предложившим столь рассеянному и скептическому вниманию Буэнос-Айреса опоздавшие и провинциальные вариации футуризма и кубизма. Если не считать личных отношений, включение Маседонио в эту группу еще менее оправдано, чем включение Гуиральдеса; "Дон Сегундо Сомбра" происходит от "Пайядора" Лугонеса, как весь ультраизм берет начало в "Календаре души"; однако мир Маседонио гораздо более разнообразен и огромен. Мало его интересовала и техника письма. Культ городских окраин и гаучо вызывал его добродушную насмешку: в одной анкете он заявил, что гаучо - это развлечение для лошадей, и добавил: "Всю жизнь пеши! Ну и ходок!" Однажды вечером речь шла о бурных выборах, прославивших паперть Бальванеры; Маседонио парировал: "Мы, соседи Бальванеры, все как один погибли на столь опасных выборах". Кроме своего философского учения, частых и тонких эстетических наблюдений, Маседонио оставался и остается для нас неповторимым примером человека, бегущего превратностей славы и живущего страстью и размышлением. Не представляю, какими сходствами или различиями чревато сопоставление философии Маседонио с философией Шопенгауэра или Юма; достаточно того, что в Буэнос-Айресе около тысяча девятьсот двадцать такого-то года некто думал и вновь открывал нечто, связанное с вечностью. УЛЬРИКА (Книга Песка, 1975) Hann tekr sverthit Gram ok leggr i methal theira bert. Volsunga Saga, 27 [Он берет меч Грам и кладет его обнаженным между собой и ею. - "Сага о Вельсунгах" (древнеисл.; пер. Б. Ярхо)] В рассказе я буду придерживаться реальности или, по крайней мере, своих воспоминаний о реальности, что, в конце концов, одно и то же. События произошли недавно, но в литературном обиходе, как известно, принято дописывать подробности и заострять акценты. Я хочу рассказать о встрече с Ульрикой (не знаю и, видимо, никогда не узнаю ее имени) в Йорке. Все происшествие заняло вечер и утро. Конечно, я мог бы придумать, что в первый раз увидел ее у "Пяти сестер", под не запятнанными ничьим воображением витражами, которые пощадили кромвелевские иконоборцы, но на самом деле мы познакомились в зальчике "Northern Inn" [Северная гостиница (англ.)], за стенами города. Было полупусто, она сидела ко мне спиной. Ей предложили выпить, последовал отказ. - Я феминистка, - бросила она, - и не собираюсь подражать мужчинам. Мне отвратительны их табак и спиртное. Фраза рассчитывала на успех, я понял, что ее произносят не впервые. Потом я узнал, до чего эта мысль не в ее характере; впрочем, наши слова часто непохожи на нас. Она, по ее словам, опоздала в здешний музей, но ее пустили, узнав, что посетительница из Норвегии. Кто-то заметил: - Норвежцы не в первый раз в Йорке. - Да, - подхватила она. - Англия была нашей, но мы ее потеряли. Если человек вообще может хоть чем-то владеть или что-то терять. И тогда я увидел ее. У Блейка где-то говорится о девушках из нежного серебра и яркого золота. Ульрика была золото и нежность. Высокая, подвижная, с точеным лицом и серыми глазами. Но поражала в ней даже не внешность, а выражение спокойной тайны. Беглая улыбка делала ее еще отрешенней. На ней было черное платье, что редкость в северных краях, где пестротой пытаются скрасить блеклое окружение. По-английски она говорила чисто, точно, лишь слегка подчеркивая "р". Я не наблюдал за ней, все это понемногу вспомнилось позже. Нас представили. Я сказал, что преподаю в Андском университете в Боготе, и пояснил, что колумбиец. Она задумчиво спросила: - А что значит быть колумбийцем? - Не знаю, - ответил я. - Вопрос веры. - То же самое, что норвежкой, - заметила она. О чем еще говорилось тем вечером, не помню. Наутро я рано спустился в столовую. За окнами выпал снег; пустоши тонули в рассветном солнце. Мы были одни. Ульрика позвала меня за свой столик. Она сказала, что любит гулять в одиночку. Я вспомнил шутку Шопенгауэра и возразил: - Я тоже. Можем отправиться вдвоем. Мы двинулись по свежему снегу. Вокруг не было ни души. Я предложил добраться до Торгейта, спустившись несколько миль по реке. Я уже знал, что люблю Ульрику, и хотел идти рядом с ней одной. Вдруг издали донесся вой волка. Я ни разу не слышал волчьего воя, но понял, что это волк. Ульрика не изменилась в лице. Внезапно, словно думая вслух, она произнесла: - Несколько жалких мечей вчера в Йорк-Минстере тронули меня сильнее, чем громадные корабли в музее Осло. Наши пути расходились. Вечером Ульрика отправлялась в Лондон, я - в Эдинбург. - Хочу пройти по Оксфорд-стрит, - сказала Ульрика, - где Де Куинси искал свою Анну, потеряв ее в лондонском многолюдье. - Де Куинси, - отозвался я, - перестал искать. А я, вот уже столько лет, все ищу. - И кажется, нашел, - уронила она вполголоса. Я понял, что сейчас может сбыться самое невероятное, и стал целовать ее губы и глаза. Она мягко отстранилась и, помолчав, сказала: - Я стану твоей в Торгейте. А пока не трогай меня. Прошу, так будет лучше. Для старого холостяка обещание любви - нечаянный дар. Сулящая чудо вправе диктовать условия. Я вспомнил свою юность в Попайяне и девушку из Техаса, светловолосую в гибкую, как Ульрика, которая отвергла мою любовь. Я не сделал ошибки, спросив, любит ли она меня. Я понимал, что окажусь не первым и не останусь последним. Это приключение, видимо, итоговое для меня, было для этой блестящей и решительной воспитанницы Ибсена одним из многих. Мы шли, взявшись за руки. - Все это похоже на сон, - сказал я, - а мне никогда не снятся сны. - Как тому царю, - откликнулась Ульрика, - который не видел снов, пока волшебник не усыпил его в свинарне. - И через миг добавила: - Послушай. Сейчас запоет птица. Спустя мгновение послышалась трель. - В этих краях верят, - сказал я, - что обреченные на смерть могут предсказывать будущее. - Я и обречена, - был ответ. Я ошеломленно посмотрел на нее. - Пойдем через лес, - настаивал я. - Так короче. - В лесу опасно, - отвечала она. Пошли пустошью. - Если бы эта минута длилась вечно, - прошептал я. - "Вечность" - слово, запретное для людей, - произнесла Ульрика и, чтобы смягчить высокопарность, попросила повторить мое имя, которого не расслышала. - Хавьер ОтАрола, - выговорил я. Она попробовала повторить и не смогла. У меня имя "Ульрикке" тоже не получилось. - Буду звать тебя Сигурдом, - сказала она с улыбкой. - Если так, - ответил я. - то ты - Брюнхильда. Она замедлила шаг. - Знаешь эту сагу? - спросил я. - Конечно, - отозвалась она. - Трагическая история, которую германцы испортили потом своими "Нибелунгами". Я не стал спорить и сказал ей: - Брюнхильда, ты идешь так, словно хочешь, чтобы на ложе между нами лежал меч. Но мы уже стояли перед гостиницей. Я почему-то не удивился, что она тоже звалась "Northern Inn". С верхней площадки Ульрика крикнула мне: - Слышишь, волк? В Англии волков не осталось. Иди скорей. Поднимаясь, я заметил, что обои на стенах - во вкусе Уильяма Морриса: темно-красные, с узором из плодов и птиц. Ульрика вошла первой. Темная комнатка была низкой, как чердак. Долгожданная кровать повторялась в смутном стекле, и потускневшая полировка дерева напомнила мне о зеркале в Библии. Ульрика уже разделась. Она называла меня по имени: "Хавьер". Я почувствовал, что снег повалил гуще. Вещи и зеркала исчезли. Меч не разделял нас. Время текло, как песок. Век за веком длилась во тьме любовь, и образ Ульрики в первый и последний раз был моим. ДВА ЛИКА БЕССОННИЦЫ (Тайнопись, 1981) Что такое бессонница? Вопрос риторический: я слишком хорошо знаю ответ. Это страх и вслушивание всю ночь в тяжелый и неотвратимый бой курантов, это попытка бессильными чарами унять одышку, это тяжесть тела, вертящегося с боку на бок, это стискивание век, это состояние бреда, а вовсе не яви, это чтение вслух давным-давно заученных строк, это чувство вины за то, что бодрствуешь, когда другие спят, это желание и невозможность забыться, это ужас оттого, что жив и опять продолжаешь жить, это неверное утро. А что такое старость? Это ужас пребывания в теле, которое отказывает день за днем, это бессонница, которая меряется десятилетиями, а не стальными стрелками часов, это груз морей и пирамид, древних библиотек и династий, зорь, которые видел еще Адам, это безвыходное сознание, что приговорен к своим рукам и ногам, своему опостылевшему голосу, к звуку имени, к рутине воспоминаний, к испанскому, которому так и не научился, и ностальгии по латинскому, которого никогда не знал, к желанию и невозможности оборвать все это разом, к тому, что жив и опять продолжаешь жить. РОЗА ПАРАЦЕЛЬСА (25 августа 1983 года, 1983) В лаборатории, расположенной в двух подвальных комнатах, Парацельс молил своего Бога, Бога вообще, Бога все равно какого, чтобы тот послал ему ученика. Смеркалось. Тусклый огонь камина отбрасывал смутные тени. Сил, чтобы подняться и зажечь железный светильник, не было. Парацельса сморила усталость, и он забыл о своей мольбе. Ночь уже стерла очертания запыленных колб и сосуда для перегонки, когда в дверь постучали. Полусонный хозяин встал, поднялся по высокой винтовой лестнице и отворил одну из створок. В дом вошел незнакомец. Он тоже был очень усталым. Парацельс указал ему на скамью; вошедший сел и стал ждать. Некоторое время они молчали. Первым заговорил учитель. - Мне знаком и восточный, и западный тип лица, - не без гордости сказал он. - Но твой мне неизвестен. Кто ты и чего ждешь от меня? - Мое имя не имеет значения, - ответил вошедший. - Три дня и три ночи я был в пути, прежде чем достиг твоего дома. Я хочу быть твоим учеником. Я взял с собой все, что у меня есть. Он снял торбу и вытряхнул ее над столом. Монеты были золотые, и их было очень много. Он сделал это правой рукой. Парацельс отошел, чтобы зажечь светильник. Вернувшись, он увидел, что в левой руке вошедшего была роза. Роза его взволновала. Он сел поудобнее, скрестил кончики пальцев и произнес: - Ты надеешься, что я могу создать камень, способный превращать в золото все природные элементы, и предлагаешь мне золото. Но я ищу не золото, и, если тебя интересует золото, ты никогда не будешь моим учеником. - Золото меня не интересует, - ответил вошедший. - Эти монеты - всего лишь доказательство моей готовности работать. Я хочу, чтобы ты обучил меня Науке. Я хочу рядом с тобой пройти путь, ведущий к Камню. Парацельс медленно промолвил: - Путь - это и есть Камень. Место, откуда идешь, - это и есть Камень. Если ты не понимаешь этих слов, то ты ничего пока не понимаешь. Каждый шаг является целью. Вошедший смотрел на него с недоверием. Он отчетливо произнес: - Значит, цель все-таки есть? Парацельс засмеялся. - Мои хулители, столь же многочисленные, сколь и недалекие, уверяют, что нет, и называют меня лжецом. У меня на этот счет иное мнение, однако допускаю, что я и в самом деле обольщаю себя иллюзиями. Мне известно лишь, что есть Дорога. Наступила тишина, затем вошедший сказал: - Я готов пройти ее вместе с тобой; если понадобится - положить на это годы. Позволь мне одолеть пустыню. Позволь мне хотя бы издали увидеть обетованную землю, если даже мне не суждено на нее ступить. Но, прежде чем отправиться в путь, дай мне одно доказательство своего мастерства. - Когда? - с тревогой произнес Парацельс. - Немедленно, - с неожиданной решимостью ответил ученик. Вначале они говорили на латыни, теперь по-немецки. Юноша поднял перед собой розу. - Говорят, что ты можешь, вооружившись своей наукой, сжечь розу и затем возродить ее из пепла. Позволь мне быть свидетелем этого чуда. Вот о чем я тебя прошу, и я отдам тебе мою жизнь без остатка. - Ты слишком доверчив, - сказал учитель. - Я не нуждаюсь в доверчивости. Мне нужна вера. Вошедший стоял на своем. - Именно потому, что я недоверчив, я и хочу увидеть воочию исчезновение и возвращение розы к жизни. Парацельс взял ее и, разговаривая, играл ею. - Ты доверчив, - повторил он. - Ты утверждаешь, что я могу уничтожить ее? - Каждый может ее уничтожить, - сказал ученик. - Ты заблуждаешься. Неужели ты думаешь, что возможен возврат к небытию? Неужели ты думаешь, что Адам в Раю мог уничтожить хотя бы один цветок, хотя бы одну былинку? - Мы не в Раю, - настойчиво повторил юноша, - здесь, под луной, все смертно. Парацельс встал. - А где же мы тогда? Неужели ты думаешь, что Всевышний мог создать что-то, помимо Рая? Понимаешь ли ты, что Грехопадение - это неспособность осознать, что мы в Раю? - Роза может сгореть, - упорствовал ученик. - Однако в камине останется огонь, - сказал Парацельс. - Стоит тебе бросить эту розу в пламя, как ты убедишься, что она исчезнет, а пепел будет настоящим. - Я повторяю, что роза бессмертна и что только облик ее меняется. Одного моего слова хватило бы, чтобы ты ее вновь увидел. - Одного слова? - с недоверием сказал ученик. - Сосуд для перегонки стоит без дела, а колбы покрыты слоем пыли. Как же ты вернул бы ее к жизни? Парацельс взглянул на него с сожалением. - Сосуд для перегонки стоит без дела, - повторил он, - и колбы покрыты слоем пыли. Чем я только не пользовался на моем долгом веку; сейчас я обхожусь без них. - Чем же ты пользуешься сейчас? - с напускным смирением спросил вошедший. - Тем же, чем пользовался Всевышний, создавший небеса, и землю, и невидимый Рай, в котором мы обитаем и который сокрыт от нас первородным грехом. Я имею в виду Слово, познать которое помогает нам Каббала. Ученик сказал с полным безразличием: - Я прошу, чтобы ты продемонстрировал мне исчезновение и появление розы. К чему ты при этом прибегнешь - к сосуду для перегонки или к Слову, - для меня не имеет значения. Парацельс задумался. Затем он сказал: - Если бы я это сделал, ты мог бы сказать, что все увиденное - всего лишь обман зрения. Чудо не принесет тебе искомой веры. Поэтому положи розу. Юноша смотрел на него с недоверием. Тогда учитель, повысив голос, сказал: - А кто дал тебе право входить в дом учителя и требовать чуда? Чем ты заслужил подобную милость? Вошедший, охваченный волнением, произнес: - Я сознаю свое нынешнее ничтожество. Я заклинаю тебя во имя долгих лет моего будущего послушничества у тебя позволить мне лицезреть пепел, а затем розу. Я ни о чем больше не попрошу тебя. Увиденное собственными глазами и будет для меня доказательством. Резким движением он схватил алую розу, оставленную Парацельсом на пюпитре, и швырнул ее в огонь. Цвет истаял, и осталась горсточка пепла. Некоторое время он ждал слов и чуда. Парацельс был невозмутим. Он сказал с неожиданной прямотой: - Все врачи и аптекари Базеля считают меня шарлатаном. Как видно, они правы. Вот пепел, который был розой и который ею больше не будет. Юноше стало стыдно. Парацельс был лгуном или же фантазером, а он, ворвавшись к нему, требовал, чтобы тот признал бессилие всей своей колдовской науки. Он преклонил колени и сказал: - Я совершил проступок. Мне не хватило веры, без которой для Господа нет благочестия. Так пусть же глаза мои видят пепел. Я вернусь, когда дух мой окрепнет, стану твоим учеником, и в конце пути я увижу розу. Он говорил с неподдельным чувством, однако это чувство было вызвано состраданием к старому учителю, столь почитаемому, столь пострадавшему, столь необыкновенному и поэтому-то столь ничтожному. Как смеет он, Иоганн Гризебах, срывать своей нечестивой рукой маску, которая прикрывает пустоту? Оставленные золотые монеты были бы милостыней. Уходя, он взял их. Парацельс проводил его до лестницы и сказал ему, что в этом доме он всегда будет желанным гостем. Оба прекрасно понимали, что встретиться им больше не придется. Парацельс остался один. Прежде чем погасить светильник и удобно расположиться в кресле, он встряхнул щепотку пепла в горсти, тихо произнеся Слово. И возникла роза.