и ни одного экзамена тоже. После себя оставил двух дочек, из коих младшая -- Мария Хустина, та, о которой пойдет здесь речь. К концу 1853 года вдова полковника со своими двумя дочерьми обосновалась в Буэнос-Айресе. Им не вернули сельских угодий, конфискованных тираном Росасом, но воспоминания об утраченных землях, которых они никогда не видели, долго жили в семье. Семнадцати лет Мария Хустина вышла замуж за доктора Бернардо Хауре-ги, который, будучи глубоко штатским человеком, тем не менее сражался у Павона и Сепеды и умер на своем служебном посту в эпоху Желтой Лихорадки. Он оставил сына и двух дочерей. Мариано, первенец, стал налоговым инспектором и часто посещал Национальную библиотеку и Архив, горя желанием написать подробную биографию своего героического деда, но так и не закончил ее, а может быть, и не начал. Старшая сестра, Мария Эльвира, вышла замуж за своего кузена, некоего Сааведру, чиновника министерства финансов, а Хулия -- за сеньора Молинари, который, хотя и носил итальянское имя, был преподавателем латыни и человеком в высшей степени образованным. Я не стану касаться внуков и правнуков, достаточно того, что читатель уже имеет представление о славном и обедневшем роде, возглавляемом эпической тенью предка и его дочерью, родившейся в эмиграции. Жили они скромно и тихо в Палермо, неподалеку от церкви Гуадалупе, и Мариано помнил, что он там еще видел -- из окошка трамвая компании "Гран Насьональ" -- болотца, окружавшие то или иное ранчо, глинобитное, а не из цинковых обрезков: вчерашняя бедность была менее бедной, чем та, которую нам дарит прогресс индустрии. Да и богатство выглядело скромнее. Жилище семейства Рубио занимало верхний этаж галантерейной лавки своего квартала. Боковая лестница была узкой; перила, тянувшиеся справа, продолжались и по стенке темной прихожей, где стояли вешалка и несколько стульев. Из прихожей двери вели в небольшую гостиную с мягкими креслами, а из гостиной -- в столовую с мебелью красного дерева и застекленной витриной. Сквозь всегда опущенные жалюзи, спасавшие от жаркого солнца, просачивался слабый свет. Помнится, там слегка пахло затхлостью. В глубине находились спальни, ванная комната, маленький патио с раковиной для стирки и помещение для горничной. В доме не было иных книг, кроме тома Андраде, монографии о герое с рукописными дополнениями и испано-американского словаря Монтанера и Симона, купленного потому, что его продавали в рассрочку по умеренной цене. Зато была еще пенсия, доставлявшаяся всегда с опозданием, и доходы от сданной в аренду земли -- частицы некогда обширного поместья -- в Ломас-де-Саморе. К той дате, с которой начался мой рассказ, старейшая сеньора жила вместе с овдовевшей Хулией и ее сыном. Она продолжала ненавидеть Артигаса, Росаса и Уркису. Первая европейская война, внушившая ей отвращение к немцам, о которых она знала понаслышке, трогала ее меньше, чем переворот девяностого года и схватка под Серро-Альто. С 1932-го она стала постепенно гаснуть -- общеизвестные метафоры самые лучшие, ибо единственно верные. Она, понятно, исповедовала католическую веру, из чего не следует, что верила в Бога, единого в трех ипостасях, или в бессмертие души. Бормотала молитвы, которых не понимала, а пальцы перебирали четки. Пасхе и празднику волхвов предпочитала Рождество, а вместо мате любила пить чай. Слова "протестант", "еврей", "масон", "еретик" и "безбожник" были для нее синонимами и не значили ничего. При всех обстоятельствах она называла испанцев "годо", как говаривали ее родители. В 1910-м не могла поверить, что инфанта, которая все же была принцесса, изъяснялась, вопреки ожиданиям, как самая простая галисийка, а не как аргентинская сеньора. Эту бескураживающую новость сообщила на похоронах ее зятя одна богатая родственница, никогда прежде не бывавшая у них в доме, но чье имя они жадно искали в столбцах светской хроники. Для сеньоры Хауреги улицы не меняли своих названий; она вспоминала улицу Артес, улицу Темпле, улицу Буэн-Орден, улицу Пиедад, две Кальес Ларгас, площади Парке и Портонес. Члены семейства обожали архаизмы, вольно или невольно приходившиеся к слову. Говорили, например, не "уругвайцы", а "восточные". Она не выходила из дому и, наверное, не подозревала, что Буэнос-Айрес менялся и рос. Первые впечатления особенно ярки; город, видевшийся ей за входной дверью, был значительно старше города той поры. когда они переселились из центра. Упряжки быков и повозки еще, наверное, стояли на площади Онсе, а бессмертники благоухали на лугах Барракас. "Я вижу во сне умерших" -- была одна из ее последних фраз. Она была не глупа, но, насколько я знаю, никогда не предавалась интеллектуальным радостям, ей оставались те, что дарила память, а потом забвение. Она всегда была щедрой. Я помню ее ясные спокойные глаза и улыбку. Кто знает, какую бурю страстей, ныне угасших, а некогда пылких, пережила эта старая, когда-то прелестная женщина. Любительница растений, чья безыскусная тихая жизнь была ей близка, она ухаживала за бегониями в своей комнате и трогала листья, которых уже не видела. До 1929-го, когда она словно погрузилась в дремоту, ей нравилось рассказывать разные исторические эпизоды -- всегда в одних и тех же словах и в одном и том же порядке, словно читала "Отче наш", -- но мне кажется, они уже не отражали действительность. И сама она охотно верила россказням. В общем, была счастлива. Сон, как известно, -- один из самых загадочных наших актов. Мы отдаем ему треть своей жизни, но не постигли его. Для одних он лишь помрачение сознания, для других -- сложнейшее состояние, охватывающее сразу три времени: вчера, сегодня и завтра, а для третьих -- непрерывное чередование сновидений. Говорить, что сеньора Хауреги прожила десять лет в неподвижном хаосе, значило бы, наверное, впасть в ошибку. Каждый миг из этого десятка лет скорее всего был только настоящим, без предыдущего или последующего, И не надо слишком очаровываться настоящим, которое мы измеряем сутками и сотнями листков бесчисленных календарей, своими целями и свершениями, -- оно то самое настоящее, черту которого мы переступаем каждое утро, перед тем как проснуться, и каждую ночь, перед тем как заснуть. Каждый день мы дважды становимся старейшей сеньорой. Члены семейства Хауреги пребывали, как мы уже убедились, в несколько ложном положении. Они верили, что принадлежат к аристократии, но люди влиятельные их не знали; они были потомки героя, но учебники по истории, как правило, его не упоминали. Правда, его имя носила улица, но эта улица, известная очень немногим, затерялась где-то за Западным кладбищем. Знаменательная дата близилась. Десятого января явился военный в парадной форме, с письмом, подписанным самим министром, который сообщал, что прибудет с визитом четырнадцатого. Хауреги показывали письмо всем соседям, особо обращая их внимание на бланк и подпись министра. Потом зачастили корреспонденты, готовившие материал для прессы. Им сообщали нужные сведения, и по всему было видно, что они наслышаны о полковнике Рубио. Малознакомые люди по телефону просили включить их в число приглашенных. Все усердно готовились к великому дню. Натирали воском полы, мыли окна, с люстр снимали чехлы, полировали красное дерево, чистили серебро из буфета, переставляли мебель, открыли крышку фортепьяно в гостиной, чтобы показать бархатную дорожку на клавишах. Люди сновали туда и сюда. Единственным лицом, далеким суматохе, была сеньора Хауреги, которая, казалось, ни о чем не ведала. Она улыбалась. Хулия с помощью горничной вырядила ее, словно покойницу. Первое, что предстояло увидеть гостям при входе, был портрет героя-полковника и справа, немного ниже, его шпагу, побывавшую с ним во многих боях. Даже в самые трудные времена они не желали ее продавать и мечтали принести в дар Историческому музею. Одна любезная соседка одолжила им для такого случая горшочек с геранью. Праздник должен был начаться в семь. Съезд гостей назначили на половину седьмого, ибо знали, что никто не любит смотреть, как "зажигают свечи". В семь десять не было ни души. И хозяева не без горечи рассуждали о том, чем хороша и чем плоха такая непунктуальность. Эльвира, вменившая себе в правило приходить в назначенное время, безапелляционно заявила, что заставлять людей ждать -- значит проявлять к ним неуважение. Хулия, повторяя слова своего супруга, предположила, что опоздание -- признак учтивости, ибо если так поступают все, значит, это всем удобно и никто никого не торопит. В семь с четвертью дом был полон. И весь квартал мог умирать от зависти при виде автомобиля и шофера сеньоры Фигероа, почти никогда не приглашавшей своих родственников, которые, однако, встречали ее с распростертыми объятиями, дабы никто не заподозрил, что в последний раз они виделись на похоронах епископа. Президент прислал личного адъютанта, очень любезного сеньора, сказавшего, что ему выпала великая честь пожать руку дочери героя Серрольто. Министр, скоро отбывший, прочитал яркую, искусно составленную речь, где, правда, больше говорил о Сан-Мартине, чем о полковнике Рубио. Старая женщина восседала в кресле, откинувшись на подушки, и временами наклоняла голову или роняла веер. Дамы избранного общества, "Матроны Отечества", спели ей гимн, который она, казалось, не слышала. Фотографы составляли из присутствующих живописные группы и ослепляли своими лампами. Рюмки портвейна и хереса оказалось мало. Открыли несколько бутылок шампанского. Сеньора Хауреги не произносила ни слова; сама, наверное, уже не знала, кто она. И с этого вечера слегла в постель. Когда гости ушли, семейство село за импровизированный холодный ужин. Запахи кофе и табака скоро вытеснили тонкий аромат духов. Утренние газеты достойно и правдиво лгали, выражая восторги по поводу почти сказочного долголетия дочери героя и сообщая, что она -- "красноречивейшая летопись века аргентинской истории". Хулия хотела показать ей эти заметки. Старейшая сеньора недвижно лежала в сумраке с закрытыми глазами. Боль или жар ее не мучили. Врач осмотрел ее и сказал: все в порядке. Через несколько дней она умерла. Нашествие толп, неслыханный шум, яркие вспышки огней, речи, мундиры, частые рукопожатия и выстрелы шампанского ускорили ее конец. Она, наверное, думала, что в дом ворвалась масорка. Я думаю о погибших под Серро-Альто, думаю о преданных забвению людях Америки и Испании, нашедших смерть под конскими копытами; думаю, что последней жертвой сабельной сечи в Перу стала -- правда, столетием позже -- эта старая женщина Борхес Хорхе Луис. Встреча Перевод Б. Дубина Пробегая утренние газеты, в них ищут забытья или темы для случайного вечернего разговора, поэтому стоит ли удивляться, что никто уже не помнит -- а если и помнит, то как сон -- о нашумевшем когда-то происшествии, героями которого были Манеко Уриарте и Дункан. Да и случилось это году в 1910-м, году кометы и столетия Войны за независимость, а все мы с тех пор слишком многое обрели и потеряли. Обоих участников давно уже нет в живых; свидетели же торжественно поклялись молчать. Я тоже поднимал руку, присягая, и чувствовал важность этого обряда со всей романтической серьезностью своих девяти-десяти лет. Не знаю, заметили ли остальные, что я давал слово; не знаю, насколько они сдержали свое. Как бы там ни было, вот мой рассказ со всеми неизбежными отклонениями, которыми он обязан истекшему времени и хорошей (или плохой) литературе. В тот вечер мой двоюродный брат Лафинур взял меня отведать жаркого в "Лаврах" -- загородном поместье кого-то из своих друзей. Не могу указать его точного расположения; пусть это будет один из тех зеленых и тихих северных пригородов, которые спускаются к реке и ничем не напоминают о громадной столице и окружающей ее равнине. Поезд шел так долго, что путь показался мне бесконечным, но, как известно, время для детей вообще течет медленней. Уже темнело, когда мы вошли в ворота поместья. Там, почудилось мне, все было древним, изначальным: аромат золотящегося мяса, деревья, собаки, хворост и объединивший мужчин костер. Гостей я насчитал с дюжину, все -- взрослые. Старшему, выяснилось потом, не было и тридцати. Каждый, как я вскоре понял, знал толк в предметах, на мой взгляд, не стоивших серьезного разговора: скаковых лошадях, костюмах, автомобилях, дорогих женщинах. Никто не подтрунивал над моей робостью, меня не замечали. Барашек, мастерски и без суеты приготовленный одним из пеонов, надолго занял нас в просторной столовой. Поговорили о выдержке вин. Нашлась гитара; брат, помню, спел "Старый дом" и "Гаучо" Элиаса Регулеса, а потом -- несколько десим на жаргоне, непременном "лумфардо" тех лет, о ножевой драке в заведении на улице Хунин. Принесли кофе и сигары. О возвращении домой не было и речи. Я почувствовал (говоря словами Лугонеса) страх, что уже слишком поздно, но не решился посмотреть на часы. Чтобы скрыть свое одиночество ребенка среди взрослых, я без удовольствия проглотил бокал-другой. Уриарте громко предложил Дункану партию в покер один на один. Кто-то заметил, что это не слишком интересно, и убеждал сыграть вчетвером. Дункан согласился, но Уриарте, с упорством, которого я не понял и не попытался понять, стоял на своем. Кроме труко, когда, по сути, коротают время за проделками и стихами, и незатейливых лабиринтов пасьянса, я не любил карт. Никем не замеченный, я выскользнул из комнаты. Незнакомый и сумрачный особняк (свет горел только в столовой) говорит ребенку больше, чем неведомая страна -- путешественнику. Шаг за шагом я обследовал комнаты; помню бильярдный зал, галерею с прямоугольниками и ромбами стеклышек, пару кресел-качалок и окно, за которым виднелась беседка. В темноте я потерял дорогу; наконец на меня наткнулся хозяин дома, по имени, сколько теперь помню, что-то вроде Асеведо или Асеваль. По доброте или из коллекционерского тщеславия он подвел меня к застекленному шкафу. При свете лампы блеснуло оружие. Там хранились ножи, побывавшие не в одной славной переделке. Он рассказал, что владеет клочком земли в окрестностях Пергамино и собрал все это, колеся по провинции. Открыв шкаф и не глядя на таблички, он поведал мне истории всех экспонатов, похожие одна на другую и различавшиеся разве что местом и временем. Я поинтересовался, нет ли среди них ножа Морейры, слывшего в ту пору образцом гаучо, как потом Мартин Фьерро и Дон Сегундо Сомбра. Он ответил, что такого нет, но есть Другой, не хуже, с полукруглой крестовиной. Вдруг послышались возбужденные голоса. Он мигом закрыл шкаф, я бросился за ним. Уриарте вопил, что партнер шельмует. Остальные сгрудились вокруг. Дункан, помню, возвышался надо всеми, крепкий, сутуловатый, с бесстрастным лицом и светлыми, почти белыми волосами; Манеко Уриарте был юркий, темноголовый, вероятно, не без индейской крови, с жидкими задорными усиками. Все были заметно пьяны; не скажу, вправду ли на полу валялись две-три пустые бутылки, или эта мнимая подробность навеяна моей страстью к кино. Уриарте не замолкал, бранясь поначалу язвительно, а потом и непристойно. Дункан, казалось, не слышал; в конце концов, словно устав, он поднялся и ткнул Уриарте кулаком. Очутившись на полу, Уриарте заорал, что не спустит обидчику, и вызвал Дункана на дуэль. Тот отказался и прибавил, как бы оправдываясь: -- Дело в том, что я тебя боюсь. Все расхохотались. Уриарте, уже встав на ноги, отрезал: -- Драться, и сейчас же. Кто-то -- прости ему Бог -- заметил, что оружие искать недалеко. Не помню, кто открыл шкаф. Манеко Уриарте взял! себе клинок поэффектнее и подлиннее, с полукруглой! крестовиной; Дункан, почти не глядя, -- нож с деревянной ручкой и клеймом в виде кустика на лезвии. Выбрать меч, вставил кто-то, вполне в духе Манеко: он любит играть наверняка. Никто не удивился, что в этот миг его рука дрогнула; все были поражены, когда то же произошло с Дунканом. Традиция требует, чтобы решившие драться уважали дом, где находятся, и покинули его. То ли в шутку, то ли всерьез мы вышли в сырую ночь. Я захмелел, но не от вина, а от приключения; мне хотелось, чтобы на моих глазах совершилось убийство и я мог рассказывать и помнить об этом. Кажется, в тот миг взрослые сравнялись со мной. И еще я почувствовал, как нас опрокинуло и понесло неумолимым водоворотом. Я не слишком верил в обвинения Манеко; все считали, что дело здесь в давней вражде, подогретой вином. Мы прошли под деревьями, миновали беседку. Уриарте и Дункан шагали рядом; меня удивило, что они следят друг за другом, словно опасаясь подвоха. Обогнули лужайку. Дункан с мягкой решимостью уронил: -- Это место подойдет. Двое замерли в центре. Голос крикнул: -- Бросьте вы эти железки, давайте врукопашную! Но мужчины уже схватились. Сначала они двигались неуклюже, как будто боялись пораниться; сначала каждый смотрел на клинок другого, потом уже -- только в глаза. Уриарте забыл свою вспыльчивость, Дункан -- свое безучастье и презрение. Опасность преобразила их: теперь сражались не юноши, а мужчины. Я воображал себе схватку хаосом стали, но, оказалось, мог следить -- или почти следить -- за ней, словно это была шахматная партия. Конечно, годы подчеркнули или стерли то, что я тогда видел. Сколько это длилось, не помню; есть события, которые не умещаются в привычные мерки времени. Вместо пончо, которыми в таких случаях заслоняются, они подставляли ударам локти. Вскоре исполосованные рукава потемнели от крови. Пожалуй, мы ошибались, считая их новичками в подобном фехтовании. Тут я заметил, что они ведут себя по-разному. Оружие было слишком неравным. Чтобы сократить разрыв, Дункан старался подойти ближе; Уриарте отступал, нанося длинные удары снизу. Тот же голос, который напомнил о шкафе, прокричал: -- Они убьют друг друга! Разнимите их! Никто не двинулся с места. Уриарте попятился. Дункан атаковал. Тела их почти соприкасались. Нож Уриарте тянулся к лицу Дункана. Вдруг, словно укоротившись, вошел ему в грудь. Дункан вытянулся в траве. И прошептал, почти выдохнул: -- Как странно! Точно во сне. Он не закрыл глаз и не шелохнулся. Я видел, как человек убил человека. Манеко Уриарте склонился над мертвым, прося у него прощения. Он плакал не скрываясь. То, что произошло, свершилось помимо него. Теперь я понимаю: он раскаивался не столько в злодеянии, сколько в бессмысленном поступке. Смотреть на это не было сил. То, чего я так желал, случилось и раздавило меня. Потом Лафинур рассказывал, что им пришлось потрудиться, извлекая нож. Стали совещаться. Решили лгать как можно меньше и облагородить схватку на ножах, выдав ее за дуэль на шпагах. Четверо, включая Асеваля, предложили себя в секунданты. В Буэнос-Айресе все можно устроить: друзья есть везде. На столе из каобы осталась куча английских карт и Кредиток. Их не хотели ни трогать, ни замечать. Позже я не раз подумывал довериться кому-нибудь из Друзей, но снова чувствовал, насколько заманчивее владеть тайной, чем раскрывать ее. Году в 1929-м случайный разговор вдруг подтолкнул меня нарушить долгое молчание. Отставной полицейский комиссар дон Хосе Олаве Рассказывал мне о поножовщиках, заправлявших в низине Ретиро; этот народ, заметил он, не гнушался ничем, лишь бы одолеть соперника, но до Гутьерреса и братьев Подеста об открытых схватках здесь почти не слыхали. Я возразил, что был свидетелем одной из таких, и рассказал ему о событиях почти двадцатилетней давности. Он слушал с профессиональным вниманием, а потом спросил: -- Вы уверены, что ни Уриарте, ни другой, как его там, раньше не брали ножа в руки? В конце концов, они могли чему-то научиться у себя в поместьях. -- Не думаю, -- ответил я. -- Все в тогдашней компании хорошо знали друг друга, но для всех это было полной неожиданностью. Олаве продолжал, не спеша и словно размышляя вслух: -- Нож с полукруглой крестовиной... Прославились два таких ножа: Морейры и Хуана Альмады из Тапалькена. Что-то ожило у меня в памяти. Дон Хосе добавил: -- Еще вы упомянули нож с деревянной ручкой и клеймом в виде кустика. Таких известны тысячи, но один... -- Он на минуту смолк и потом продолжил: -- Имение сеньора Асеведо находилось в окрестностях Пер-гамино. По тем местам бродил в конце века еще один известный задира, Хуан Альманса. С первого своего убийства -- в четырнадцать лет -- он не расставался с таким коротким ножом: тот приносил ему удачу. Хуан Альманса и Хуан Альмада терпеть не могли друг друга, видно, потому, что их путали. Они долго искали встречи, но так и не сошлись. Хуана Альмансу убило шальной пулей на каких-то выборах. Другой, кажется, умер своей смертью на больничной койке в Лас-Флорес. Больше мы не обменялись ни словом. Каждый думал о своем. Девять-десять теперь уже мертвых мужчин видели то, что и я видел своими глазами, -- клинок, вошедший в тело, и тело, простертое под небом, -- но, оказывается, мы видели завершение совсем другой, куда более давней истории. Это не Манеко Уриарте убил Дункана: в ту ночь сражались не люди, а клинки. Они покоились рядом, в одном шкафу, пока руки не разбудили их. Наверно, они шевельнулись в миг пробужденья; вот почему задрожала рука Уриарте, вот почему задрожала рука Дункана. Они знали толк в сражениях -- они, а не их орудие, люди, -- и сражались в ту ночь как должно. Давным-давно искали они друг друга на длинных дорогах захолустья и наконец встретились, когда носившие их гаучо уже обратились в прах. В стальных лезвиях спала и зрела человеческая злоба. Вещи переживают людей. И кто знает, завершилась ли их история, кто знает, не приведется ли им встретиться снова Борхес Хорхе Луис. Злодейка Перевод М. Былинкиной Говорят (хотя слухам и трудно верить), что история эта была рассказана самим Эдуарде, младшим Нильсеном, во время бдения у гроба Кристиана, старшего брата, умершего естественной смертью в тысяча восемьсот девяносто каком-то году, в округе Морон. Но точно известно, что кто-то слышал ее от кого-то той долго не уходившей ночью, которую коротали за горьким мате, и передал Сантьяго Дабове, а он мне ее и поведал. Многие годы спустя я снова услышал ее в Турдере, там, где она приключилась. Вторая версия, несколько более подробная, в целом соответствовала рассказу Сантьяго -- с некоторыми вариациями и отступлениями, что является делом обычным. Я же пишу эту историю теперь потому, что в ней как в зеркале видится, если не ошибаюсь, трагическая и ясная суть характера прежних жителей столичных окрестностей. Постараюсь точно все передать, хотя уже чувствую, что поддамся литературным соблазнам подчеркивать или расписывать ненужные частности. В Турдере их называли Нильсены. Приходский священник сказал мне, что его предшественник был удивлен, увидев в доме этих людей потрепанную Библию в черном переплете и с готическим шрифтом; на последних страницах он заметил помеченные от руки даты и имена. Это была единственная книга в доме. Беспорядочная хроника Нильсенов, сгинувшая, как сгинет все. Дом, уже не существующий, был глинобитный, с двумя патио: главным, вымощенным красной плиткой, и вторым -- с земляным полом. Впрочем, мало кто там бывал. Нильсены охраняли свое одиночество. Спали в скупо обставленных комнатах на деревянных кроватях. Их отрадой были конь, сбруя, нож с коротким клинком, буйные гульбища по субботам и веселящее душу спиртное. Знаю, что были они высоки, с рыжими гривами. Дания или Ирландия, о которых они, пожалуй, не слыхивали, была в крови этих двух креолов. Округа боялась Рыжих: возможно, они убили кого-то. Однажды братья плечом к плечу дрались с полицией. Говорят, младший как-то столкнулся с Хуаном Иберрой и сумел постоять за себя, что, по мнению людей бывалых, многое значит. Были они и погонщиками, и шкуры дубили, и скот забивали, а порой и стада клеймили. Знали цену деньгам, только на крепкие напитки и в играх они не скупились. Об их сородичах никто не слыхивал, и никто не знал, откуда они сами явились. У них была упряжка быков и повозка. Обликом своим они отличались от коренных обитателей пригорода, некогда давших этому месту дерзкое имя Баламутный берег. Это и еще то, чего мы не ведаем, объясняет крепкую дружбу двух братьев. Повздорить с одним означало сделать обоих своими врагами. Нильсены были гуляки, но их любовные похождения пока ограничивались чужой подворотней или публичным домом. Поэтому было немало толков, когда Кристиан привел к себе в дом Хулиану Бургос. Он, конечно, обзавелся служанкой, но правда и то, что дарил ей красивые побрякушки и брал с собой на гулянья. На скромные гулянья соседей, где отбивать чужих девушек не было принято, а в танцах еще находили великую радость. У Хулианы были миндалевидные глаза и смуглая кожа; достаточно было взглянуть на нее, как она улыбалась в ответ. В бедном квартале, где труд и заботы иссушали женщин, она выглядела привлекательной. Эдуарде вначале всюду бывал вместе с ними. Потом вдруг отправился в Арресифес -- не знаю зачем -- и привез, подобрав по пути, какую-то девушку, но через несколько дней выгнал ее. Он стал более угрюм, пил один в альмасене, всех избегал. Он влюбился в женщину Кристиана. Квартал, узнавший об этом, наверное, раньше его самого, ждал со злорадством, чем кончится тайное соперничество братьев. Как-то, вернувшись поздно ночью из питейного заведения, Эдуардо увидел гнедую лошадь Кристиана, привязанную к столбу под навесом. Старший брат ждал его в патио, одетый по-праздничному. Женщина вышла и вернулась с мате в руках. Кристиан сказал Эдуардо: -- Я еду один на пирушку к Фариасу. Хулиана останется. Если захочешь, пользуйся. Голос звучал властно и добро. Эдуардо застыл на месте, глядя в упор на брата, не зная, что делать. Кристиан встал, простился с Эдуардо, даже не взглянув на Хулиану -- она была вещью, -- сел на лошадь и удалился неспешным галопом. С той самой ночи они делили ее. Никто толком не знает, как протекала их жизнь в этом постыдном союзе, нарушавшем благопристойный быт пригорода. Все шло гладко недели три, но долго так не могло продолжаться. Братья не произносили имени Хулианы, даже окликая ее, но искали -- и находили -- поводы для размолвок. Если шел спор о продаже каких-то шкур, спор был совсем не о шкурах. Кристиан всегда повышал голос, а Эдуардо отмалчивался. Волей-неволей они ревновали друг друга. Жестокие нравы предместий не позволяли мужчине признаваться, даже себе самому, что женщина может в нем вызвать что-то иное, чем просто желание обладать ею, а они оба влюбились. И это известным образом их унижало. Как-то вечером на площади Ломас Эдуардо встретил Хуана Иберру, и тот поздравил его с красоткой, которую ему удалось отбить. Думаю, именно тогда Эдуардо его и отделал. Никто при нем не мог насмехаться над Кристианом. Женщина служила обоим с животной покорностью, но не могла скрыть того, что отдает предпочтение младшему, который не отверг своей доли, но и не первым завел этот порядок в доме. Однажды Хулиане велели поставить два стула в главном патио и не появляться там -- братьям надо было поговорить. Она долго ждала конца разговора и прилегла отдохнуть на время сиесты, но ее скоро окликнули. И приказали сложить в мешок все ее вещи, даже стеклянные четки и крестик, оставленный матерью. Без всяких объяснений ее усадили в повозку и отправились в путь, безмолвный и тягостный. Дождь испортил до-Рогу, и только к пяти утра они добрались до Морона. Гам они продали ее хозяйке публичного дома. Сделку заключили на месте, Кристиан взял деньги и половину отдал младшему брату. В Турдере Нильсены, выбравшись наконец из трясинв любви (становившейся их погибелью), пожелали верУТЬСЯ к своей прежней жизни мужчин в окружении мужчин. И снова принялись за драки, попойки и ссоры. может быть, иной раз они и верили в свое спасение, но Редко бывали -- каждый по своим делам -- в неоправданных или вполне оправданных отлучках. Незадолго до Нового года младший сказал, что ему надо в Буэнос-Айрес. А Кристиан отправился в Морон, и под навесом достопамятного дома увидел солового коня Эдуардо. Вошел. Там сидел младший брат, ожидая очереди. Видимо, Кристиан сказал ему: -- Если так будет впредь, мы загоним коней. Лучше пусть она будет у нас под рукой. Поговорив с хозяйкой, вытащил из-за пояса деньги, и братья забрали ее с собой. Хулиана поехала с Кристианом. Эдуардо пришпорил солового, чтобы на них не смотреть. Все вернулись к тому, о чем уже говорилось. Мерзкое решение проблемы не послужило выходом, оба унизились до взаимного обмана. Каин бродил совсем рядом, но привязанность братьев Нильсен друг к другу была велика -- кто знает, какие трудности и опасности они одолели вместе! -- и отныне оба предпочитали вымещать свою злость на других. На чужих, на собаках, на Хулиане, внесшей разлад. Месяц март шел к концу, но жара не спадала. В воскресенье (по воскресеньям люди рано расходятся по домам) Эдуардо, вернувшись из альмасена, увидел, что Кристиан запрягает быков. Кристиан сказал ему: -- Пойди-ка сюда. Надо отвезти несколько шкур для Пардо. Я уже нагрузил. Ехать легче в прохладное время. Торговый склад Пардо, мне кажется, был дальше к Югу. Они ехали по дороге Лас-Тропас, а потом взяли в сторону. К ночи степь все шире распластывалась перед ними. Они ехали мимо болота с осокой. Кристиан бросил тлевшую сигарету и спокойно сказал: -- Теперь за работу, брат. Нам потом помогут стервятники. Я сегодня ее убил. Пусть останется здесь со своими вещами. Больше вреда от нее не будет. И они обнялись, чуть не плача. Теперь их связывала еще одна нить: женщина, с болью принесенная в жертву, и необходимость забыть ее