Хорхе Луис Борхес. Думая вслух --------------------------------------------------------------- OCR: Phiper Книга. Перевод Ю. Ванникова Бессмертие. Перевод Б.Дубина Эмануэль Сведенборг. Перевод Ю. Ванникова Детектив. Перевод Б.Дубина Время. Перевод Ю. Ванникова --------------------------------------------------------------- БЕССМЕРТИЕ В одной из своих -- как одна прекрасных -- книг, в "Многообразии религиозного опыта", Уильям Джемс отводит личному бессмертию не больше страницы. Для него это проблема второстепенная. Ее и правда не отнесешь к основополагающим, таким, как время, познание, реальность. По словам Джемса, личное бессмертие путают с религией как таковой. Практически для каждого, пишет он, "Бог -- это творец бессмертия, причем бессмертия личного". Не замечая комизма, эту формулу дословно воспроизводит Мигель де Унамуно в "Трагическом чувстве жизни". Он так и пишет: "Бог -- это творец бессмертия", многократно повторяя при этом, что хотел бы навсегда остаться доном Мигелем де Унамуно. Здесь наши вкусы с Мигелем де Унамуно расходятся: я вовсе не хотел бы остаться Хорхе Луисом Борхесом, я хочу быть другим. Почему и надеюсь, что смерть моя будет окончательной и я умру целиком -- и душой и телом. Не знаю, скромно или нет, да и оправданно ли вообще, говорить о личном бессмертии -- бессмертии души, хранящей память о пережитом на земле или вспоминающей ее в мире ином. Помню, моя сестра Нора была как-то дома и сказала: "Я хочу написать картину "Ностальгия по земному миру" -- что чувствует удостоенный неба, когда думает о земле. Там будет что-то от Буэнос-Айреса времен моего детства". У меня есть стихотворение на эту же тему, Нора его не знает. Оно про Иисуса, которому вспоминаются галилейские дожди, запах плотницкой и то, чего он никогда не видал в раю и о чем тоскует, -- звездное небо. Эта небесная тоска по земному -- тема стихов Данте Габриэля Россетти. У него говорится о девушке, которая на небе тоскует по любимому, которого нет рядом: она надеется, что рано или поздно он придет к ней, но он не придет, потому что приговорен к адским мукам, а она будет ждать его вечно. Итак, для Уильяма Джемса эта проблема -- не самая важная. Главные проблемы философии -- это время, реальность, познание. Бессмертию отводится второстепенное место: оно -- достояние не столько философии, сколько поэзии или, скажем, богословия, да и то лишь для некоторых богословов. Есть другая версия бессмертия -- переселение душ. В ней действительно есть поэзия и куда больше занимательности, чем в обычной -- оставаться самим собой и вспоминать о прошлом, идее, я бы сказал, весьма небогатой. Я помню десять--двенадцать картин своего детства и, говоря по правде, стараюсь их позабыть. А когда вспоминаю об отрочестве, не могу смириться с тем, каким был тогда, и хотел бы стать другим. Но искусство может преобразить все это, сделать его достоянием поэзии. Самый задушевный из философских текстов -- думаю, помимо воли автора -- это платоновский "Федон". Речь там идет о последнем вечере Сократа, друзья уже знают, что с Делоса прибыл корабль и Сократ приговорен выпить до конца дня чашу с цикутой. Сократ принимает их у себя в застенке, он тоже знает, что обречен. Среди собравшихся нет одного. Дальше следует фраза, трогательней которой, как заметил Макс Брод, Платон ничего в жизни не написал. Фраза такая: "Платон, кажется, заболел". Это, подчеркивает Брод, единственное упоминание Платона о себе во всех его пространных диалогах. Поскольку диалог пишет Платон, он, разумеется, присутствует -- или отсутствует, это одно и то же, -- но называет себя в третьем лице. Так или иначе, остается какая-то неопределенность, где же он на самом деле был в ту великую минуту. Платон, можно предположить, вставил эту фразу, чтобы чувствовать себя свободней, как бы говоря: "Я не знаю, что говорил Сократ в свой последний вечер, но мне хотелось, чтобы он говорил так". Или: "Представим, что он говорил так". По-моему, Платон чувствовал редкостную литературную красоту этой фразы: "Платон, кажется, заболел". Дальше следует поразительная реплика, может быть, это вообще самое поразительное место диалога. Друзья входят, Сократ сидит на постели, кандалы уже сняты. Он дает ногам отдохнуть, рад, что больше не чувствует тяжести цепей, и говорит: "Удивительное дело. Цепи мучили меня, заставляли страдать. А теперь их сняли и мне легче. Радость и страдание неразлучны -- как близнецы". . Поразительно. В такую минуту, в свой последний день он говорит не о близкой смерти, а рассуждает о связи радости и страдания. Это самая трогательная реплика в платоновских диалогах. За ней -- мужественный человек, человек, обреченный на скорую смерть, но не удостаивающий ее даже слова. Дальше говорится о яде, который предстоит выпить до конца дня, а затем собеседники переходят к проблеме, на наш теперешний взгляд совершенно ложной: они обсуждают двойственную природу человека, две его составные части -- душу и тело. По мнению Сократа, психическая субстанция (душа) рада освободиться от тела, которое ей только мешает. Он ссылается на общепринятое у древних представление о душе, замурованной в темнице тела. Здесь я хотел бы напомнить стихи большого английского поэта Руперта Брука, который -- это прекрасная поэзия, хотя, наверно, слабая философия -- говорит так: "И тогда, за чертой смерти, мы коснемся сути, больше не нуждаясь в руках, и увидим ее, уже не ослепленные зрением". Это, повторяю, высокая поэзия, хотя сомнительная философия. Густав Шпиллер в своем замечательном труде по психологии пишет, что мысль об испытаниях тела -- скажем, увечье, ударе по голове -- нисколько не благотворна для души. Поэтому непонятно, чем бы могло помочь душе уничтожение тела. Однако верящий в обе эти реальности -- душу и тело -- Сократ считает, будто освободившаяся от тела душа сможет без помех предаться мысли. Это напоминает историю о Демокрите. Как рассказывают, он однажды в саду вырвал себе глаза, чтобы не отвлекаться на окружающее. Легенда скорей всего выдуманная, но по-своему красивая. Человек видит во внешнем мире -- мире семи цветов, которых я не различаю, -- помеху для чистого разума и вырывает себе глаза, чтобы мыслить свободно. Для нас теперь эти рассуждения о душе и теле звучат не слишком убедительно. Обратимся на несколько минут к истории философии. Для Локка существуют лишь ощущения и восприятия, а также воспоминания и восприятия этих ощущений, иначе говоря -- материя и данные о ней пяти наших чувств. Беркли, следом за ним, подхватывает мысль о материи как последовательности восприятий, которые непостижимы без воспринимающего разума. Что такое красный цвет? Цвета зависят от зрения, а зрение -- это, в свою очередь, способ восприятия. Позже в дискуссию вмешивается Юм. Он отвергает обе гипотезы и ставит под вопрос само существование души и тела. Разве душа не есть нечто воспринимающее, а тело -- нечто воспринятое? Поскольку же оба существительных упразднены, остаются только глаголы. По словам Юма, выражение "я мыслю" незаконно, поскольку это "я" вводит представление о субъекте. Правильней говорить "мыслится", как мы говорим "льет". В обоих случаях речь идет о действиях, не имеющих субъекта. И вместо своего "мыслю, стало быть, существую" Декарту следовало бы сказать "если кто-то мыслит" или, еще верней, "если мыслится", иначе вводится отдельная сущность "я", а подобное допущение неоправданно. Надо говорить: "Если мыслят, стало быть, что-то существует". Но вернемся к личному бессмертию. Некоторые доводы в его пользу есть. Процитирую два. Фехнер рассуждает так: в сознании человека немало желаний, порывов, надежд и страхов, которые никак не умещаются в отмеренную нам жизнь. Слова Данте: "Nel mezzo del cammin de nostra vita" ("Посередине странствия земного") -- напоминают, что Писание отводит человеку семьдесят лет жизни. Достигнув середины этого срока, тридцати пяти лет, Данте и увидел то, что потом описывает. Каждый из нас за свои семьдесят лет (я, увы, перешел за этот предел, мне уже семьдесят восемь) перечувствовал множество того, что никак не относится к этой жизни, не имеет в ней ни малейшего смысла. Фехнер вспоминает о зародыше, еще не покинувшем материнскую утробу. У него есть совершенно бесполезные ноги, руки, пальцы, и все это ему здесь совершенно не нужно, а пригодится лишь в будущей жизни. Может быть, с нами то же самое? Нас переполняют страхи и догадки, смысл которых в этой короткой жизни мы не в силах понять. Мы понимаем лишь то, что объединяет нас с животным миром, а в нем на другую, более полную жизнь ничего не откладывают. Таков один из доводов в пользу бессмертия. Обратимся к высшему авторитету -- Святому Фоме Аквинскому, которому принадлежит такая мысль: "In-tellectus naturaliter desiderat esse semper" ("Разум по природе хочет быть вечным"). Можно возразить, что у него есть немало других желаний. Например, зачастую он хочет, наоборот, умереть. Мы знаем случаи самоубийств, у нас есть знакомые, которых круглые сутки клонит ко сну, а он -- одна из разновидностей конца. Есть множество стихов об отраде смерти. Скажем, вот этот безымянный испанский куплет: Возьми меня, смерть, украдкой, скользни косой незаметной, чтоб сладостной муке смертной не длить моей жизни краткой. Или севильский аноним: В чем совершенство, если нам изменит Умеренность? О Смерть, приди тайком, Пусть тихая стрела меня заденет, Нет, не в машине с громом и огнем -- Явись неслышно, сил не тратя всуе, Поскольку я не запираю дом. Есть еще строфа у французского поэта Леконта де Лиля: "Освободи меня от времени, пространства и числа и верни отнятый ими покой". Нас переполняет множество желаний. Одно из них -- жить, существовать вечно; другое -- умереть. А есть еще страх и его оборотная сторона -- надежда. Но все это вполне может обойтись без всякого личного бессмертия, не нуждается в нем. Если говорить о себе, то я его не хочу и даже боюсь. Было бы ужасно оказаться вечным, так и существовать Борхесом. Я устал от себя, от своего имени, от своей известности и хотел бы покончить с этим. Есть еще незаконная сделка с вечностью, о которой упоминает Тацит, чьи слова подхватывает Гете. Тацит в "Жизнеописании Агриколы" пишет: "Великие души не распадаются вместе с телом". Он верит, что личное бессмертие -- дар, уготованный избранным: черни в нем отказано, но отличенные души могут удостоиться бессмертия и, причастившись Лете, о которой говорит Сократ, все же не забудут о прежней жизни. Эту мысль подхватывает Гете, после смерти своего друга Виланда он пишет: "Страшно подумать, что Виланд ушел безвозвратно". Он не может себе представить, что Виланда нет, хотя бы где-нибудь; он верит в отдельное бессмертие для Виланда, но не для всех. То же самое у Тацита: "Nunc cum corpore periunt magnae animae". Мы лелеем мысль о бессмертии как привилегии избранных, великих. Но каждый считает великим себя, каждый цепляется за мысль, что бессмертие предназначено именно ему. Я в это не верю. Да и кроме того, есть другие, более интересные версии бессмертия. В первую очередь, догадка о перевоплощении. Она встречается у Пифагора, у Платона. Платон рассматривает перевоплощение как одну из возможностей. Для него оно объясняло бы нашу удачливость или невезучесть. Своими радостями и бедами в этой жизни мы обязаны прежнему существованию, это награда или кара за него. Но есть тут одна неразрешимая трудность. Если, как верят индуисты и буддисты, жизнь каждого определяется его предыдущей жизнью, то ведь и она, в свою очередь, определяется предыдущей, и так далее до бесконечных глубин прошлого. Но если время и впрямь бесконечно, то представление о бесконечности, уводящей в прошлое, -- явное противоречие. Если оно бесконечно, то как добирается до нынешнего дня? Допустим, время не имеет конца. Но тогда это бесконечное время содержит в себе, по-моему, любое настоящее. А в таком случае -- почему бы не это, в Бельграно, в университете, где вы все вместе сидите передо мной? Почему нет? Если время бесконечно, центром его может быть любой миг. Для Паскаля бесконечная вселенная -- это сфера, окружность которой повсюду, а центр -- нигде. Тогда почему не представить, что за этим мигом -- бесконечное прошлое, бесконечное былое? Почему не представить, что все это прошлое сходится именно в этом мгновении? В любой миг мы на самой середине бесконечной прямой, а любая точка этого бесконечного центра -- центр вселенной, поскольку и пространство и время не имеют конца. Буддисты верят, что каждый из нас прожил бесконечное число жизней. Бесконечное в прямом смысле слова: у него нет предела, это число без начала и конца, что-то вроде трансфинитных чисел в современной математике у Кантора. И каждый сейчас -- ведь любой миг это центр -- находится в самом центре подобного бесконечного времени. И вот мы с вами разговариваем, и вы думаете о том, что я сейчас сказал, принимаете или отвергаете. Перевоплощение дает душе возможность переселяться из тела в тело -- в людей или в растения. Есть поэма Эмпедокла из Агригента, где рассказывается, как он узнает щит, с которым воевал под Троей. Есть поэма "The Progress of the Soul" ("Путь души") Джона Донна, писавшего чуть позже Шекспира. Она начинается словами: "Воспою путь бесконечной души", и эта душа переходит из тела в тело. Донн задумал книгу, которая, вслед за Писанием, превзошла бы все книги на свете. Честолюбивый замысел не удался, но подарил миру несколько удачных строк. Сначала душа вселяется в яблоню, в ее плоды, точнее -- в Адамово яблоко, поросль греха. Так она попадает в утробу Евы, вселяется в Каина и с каждой новой строфой переходит в новое тело (одно из них принадлежит Елизавете Английской). Поэма так и осталась незаконченной, поскольку Донн верил в бессмертие души, переходящей из тела в тело. В одном из предисловий он вспоминает прославленных предшественников, отсылая к учениям Пифагора и Платона о переселении душ. Он говорит о двух источниках: Пифагоре и идее переселения душ, к которой как последнему доводу приходит Сократ. Замечу, что Сократ, беседуя с друзьями в тот вечер, прощается без малейшего пафоса. Он отправляет домой жену и детей, грозится отправить и всплакнувшего было друга и вообще хотел бы спокойно поговорить, просто еще немного поговорить, немного подумать. Близость смерти не пугает его. Его задача, его дело -- в другом: рассуждать, и рассуждать по возможности ясно. Почему же он все-таки выпивает цикуту? Никакой разумной причины для этого нет. Он заводит речь о диковинных вещах. Что Орфею предназначено обратиться в соловья, пастырю народов Агамемнону -- в орла, а Улиссу, как ни странно, в самого ничтожного и неприметного из людей. Сократ говорит, его прерывает смерть. Голубая смерть уже поднимается по ногам. Цикута выпита. Он просит одного из друзей принести за него в жертву Асклепию петуха. Он хочет сказать, что бог медицины Асклепий излечил его от самого тяжкого недуга -- от жизни. "Я задолжал Асклепию петуха, ведь он излечил меня от жизни, я умираю". Иными словами, он перечеркивает все, что говорил раньше, и понимает, что сейчас умрет. Есть еще один классический текст, опровергающий личное бессмертие, это "De rerum naturae" Лукреция. Самый сильный из доводов автора таков: некто жалуется на предстоящую смерть. Сокрушается, что лишен будущего. Как писал Виктор Гюго: "Я один ухожу посреди праздника, а сияющий и счастливый мир ничего не замечает". Так вот, в своей известной поэме, не менее честолюбивой по замыслу, чем донновская, "De rerum naturae", или "De rerum dedala naturae" ("О скрытой природе вещей"), Лукреций прибегает к следующему доводу: "Ты жалуешься на отнятое будущее, но подумай о бесконечном прошлом. Когда ты явился на свет, -- внушает Лукреций читателю, -- пора сражений Трои и Карфагена за власть над миром давно прошла. И если это тебя не заботит, то чем так заботит еще не наставшее? Если ты потерял бесконечное прошлое, то почему страшишься потерять бесконечное будущее?" Так пишет Лукреций. Жаль, что мой латинский слишком слаб, чтобы вспомнить эти прекрасные стихи, которые я перечитал на днях с помощью словаря. Шопенгауэр (а он для меня авторитет высочайший) заявил, что за идеей перевоплощения кроется другая, увлекшая поздней Шоу и Бергсона, -- расхожая идея воли к жизни. Есть нечто, стремящееся к жизни, прокладывая путь сквозь материю и даже наперекор материи. Шопенгауэр называет эту силу, вносящую в мир тягу к возрождению, волей (Wille). Шоу позднее назовет это жизненной силой (the life force), а Бергсон, в конце концов, жизненным порывом (1'elan vital), который являет себя во всем, творит мир и движет каждым из нас. В рудах он как бы умер, в растениях уснул, в животных дремлет, но только в нас приходит к самоосознанию. Это и объясняет фразу Святого Фомы: "Intellectus naturaliter desiderat esse semper", "Разум по природе хочет быть вечным". Но в какой форме? Конечно же, не в личной, не в понимании Унамуно, который хотел бы остаться Унамуно, а во всеобщей. Наше "я" в нас не самое важное. Что значит чувствовать себя самим собой? Чем отличаюсь я, чувствующий себя Борхесом, от других, чувствующих себя тем-то и тем-то? Да абсолютно ничем. На самом деле, это наше общее "я", и оно в той или иной форме присутствует в каждом. Поэтому и можно говорить о потребности в бессмертии, но не в личном, а в этом, другом, смысле. Скажем, всякий, кто возлюбил врага своего, соучаствует в бессмертии Христа. В этот миг он Христос. Повторяя строку Данте или Шекспира, мы каждый раз так или иначе перевоплощаемся в миг, когда Шекспир и Данте эту строку создавали. Наше бессмертие -- в памяти других, в трудах, которые мы им оставляем. Так не все ли равно, чье имя носят эти труды? Последние двадцать лет я отдал англосаксонской поэзии, многие стихи я знаю на память. Единственное, чего я не знаю, так это имен их авторов. Ну и что? Разве в этом дело, если я, читая стихи девятого века, вдруг чувствую что-то, волновавшее человека того столетия? Он живет во мне в этот миг, хотя я -- не он. В каждом из нас -- все жившие до нас на свете. Все, а не только наши родные. А родные тем более. Я знаю, со слов матери, что цитирую английские стихи голосом отца. (Он умер в тридцать восьмом, в том же году покончил с собой Лугонес.) Когда я повторяю стихи Шиллера, во мне живет мой отец. И другие люди, которых я слышал, -- они живут в моем голосе, ставшем эхом их голосов, как сами они скорей всего были эхом своих предков. Что тут можно знать наверняка? Короче говоря, мы вправе верить в бессмертие. Все мы, так или иначе, сотоварищи по этому миру. Каждый хочет, чтобы мир был лучше, и, если он вправду становится лучше, наши надежды крепнут. Если родина чем-то прославится (почему бы и нет?), в этой славе будет частица нашего бессмертия, и неважно, вспомнят наши имена или нет. Это пустяк. Важно другое -- бессмертие. Оно -- в делах, в памяти, оставленной другим. Остаться может совсем немного, фраза, не больше. Скажем, такая: "Ну и парень, повстречаешь -- не разойдешься". Кто ее выдумал, не знаю, но, произнося, всякий раз чувствую себя автором. И разве важно, что того куманька давно нет на свете, если он в эту минуту живет во мне и в каждом, кто повторяет его фразу? То же самое -- с музыкой или с языком. Язык -- это общий труд, а потому бессмертен. Я говорю по-испански. Сколько умерших испанцев живут во мне? Что я думаю и как сужу, не важно, имена ушедших тоже не так важны, если все мы день за днем помогаем осуществиться будущему, бессмертию, нашему общему бессмертию. Это бессмертие вовсе не обязано быть твоей собственностью, оно обойдется без случайных фамилий и имен, обойдется без наших воспоминаний. Зачем считать, что возьмешь в другую жизнь свою память и я, скажем, так и останусь в собственном детстве, в Палермо, Адроге или Монтевидео? Зачем всегда цепляться за прошлое? По-моему, это литературщина. Я могу все забыть и остаться собой, и все это будет жить во мне, даже безымянное. Может быть, самое главное как раз то, что вспоминаешь неточно, как раз то, что вспоминается безотчетно. В заключение скажу, что верю в бессмертие, но не индивида, а мира. Мы бессмертны, были и будем бессмертными. Исчезает тело, но остается память. Исчезает память, но остаются дела, труды, поступки, -- вся эта чудесная частица мирового целого, о котором мы так и не узнаем, и хорошо, что не узнаем. 5 июня 1978 г Хорхе Луис Борхес. Детектив Есть такая книга -- "Расцвет Новой Англии", Вана Вика Брукса. Речь в ней идет о невероятном факте, объяснить который под силу лишь астрологии: о соцветии талантов, украсивших крохотный клочок Соединенных Штатов в первой половине XIX века. Не стану скрывать своего расположения к этой New England, столько унаследовавшей от Old England. Составить длиннейший список имен нетрудно: в него войдут Эмили Дикинсон, Герман Мелвилл, Торо, Эмерсон, Уильям Джемс, Генри Джеймс и, наконец, Эдгар Аллан По, родившийся в Бостоне, кажется, в 1809 году. Все мои даты, как вы знаете, ненадежны. Говорить о детективе -- значит говорить об Эдгаре Аллане По, создателе жанра; но прежде стоило бы обсудить небольшую проблему: а существуют ли вообще литературные жанры? Если помните, Кроче в своей -- замечу, бесподобной -- "Эстетике" пишет: "Назвать книгу романом, аллегорией или трактатом по эстетике -- в конце концов, то же самое, что определить ее по желтой обложке или местонахождению на третьей полке слева". Иными словами, значимость родового отрицается здесь во имя ценности индивидуального. На это можно возразить: даже если реальны только индивиды, всякое суждение о них есть обобщение. Включая и эту мою мысль, которая обобщает, а потому незаконна. Мыслить -- значит возводить к общему. Утверждая, нам не обойтись без помощи этих платоновских архетипов. Так зачем же отрицать существование литературных жанров? От себя добавлю: может быть, жанр связан не столько с самим текстом, сколько со способом его прочтения. Эстетический факт требует встречи текста с читателем, только так он и создается. Не будем впадать в абсурд: книга -- это всего лишь книга, -- она живет, если открыта читателем. Лишь тогда и возникает эстетический факт, отчасти напоминая этим миг зарождения книги. Есть такой тип современного читателя -- любитель детективов. Этот читатель -- а он расплодился по всему свету, и считать его приходится на миллионы -- был создан Эдгаром Алланом По. Рискнем представить себе, что такого читателя не существует, или еще интереснее -- что он совершенно не похож на нас. Скажем, он может быть персом, малайцем, деревенским жителем, несмышленым ребенком, чудаком, которого убедили, будто "Дон Кихот" -- детективный роман. Так вот, представим, что этот воображаемый персонаж поглощал только детективы, а после них принялся за "Дон Кихота". Что же он читает? "В некоем селе ламанчском, которого название у меня нет охоты припоминать, не так давно жил-был один идальго..." Он с первой минуты не верит ни единому слову, ведь читатель детективов -- человек подозрительный, он читает с опаской, с особой опаской. В самом деле: прочитав "в некоем селе ламанчском", он тут же предполагает, что события происходили совсем не в Ламанче. Дальше: "которого название у меня нет охоты припоминать..." Почему это Сервантес не хочет вспоминать? Ясно, потому что он убийца, виновный. И наконец: "не так давно..." Вряд ли прошлое окажется страшней будущего. Детектив вызвал к жизни особый тип читателя. Обсуждая творчество Эдгара По, про это обычно забывают. А ведь если По создал детектив, то он породил и тип читателя детективов. Чтобы разобраться в детективном жанре, нужно учитывать более общий контекст жизни По'. Мне кажется, По был замечательным поэтом-романтиком во всем своем творчестве, в нашей памяти о его произведениях и куда меньше -- в каждой написанной им странице. Он куда значительней в прозе, чем в стихах. Что представляет собой По как поэт? Может быть, прав Эмерсон, назвавший его the jingleman -- звонарь, мастер созвучий. В конце концов, это тот же Теннисон, поэт далеко не первого ряда, хотя у обоих есть несколько незабываемых строк. Другое дело -- проза: здесь По стал прародителем бесчисленных теней. Что же он создал? Рискну сказать: есть два человека, без которых не было бы современной литературы. Оба они американцы и жили в прошлом веке. Один -- Уолт Уитмен, давший начало так называемой гражданской поэзии, Неруде и много чему еще, как хорошему, так и дурному. Другой -- Эдгар Аллан По, открывший путь символизму Бодлера, который был его учеником и молился ему ночи напролет. В нем -- первоначало двух явлений, которые кажутся далекими, а на самом деле близки. Одно -- это понимание интеллектуальных истоков литературы, Другое -- жанр детектива. Первое -- идея литературы как порождения ума, а не духа -- гораздо важнее. Второе -- хоть и вдохновило крупных писателей (скажем, Стивенсона, Диккенса, Честертона, истинного наследника По) -- малозначительно. Эту разновидность литературы можно считать второсортной, да она и в самом деле хиреет; сегодня ее превзошла или заместила научная фантастика, среди вероятных предков которой мы, впрочем, опять-таки обнаруживаем Эдгара По. Но вернемся к первому -- к идее о том, что поэзия -- порождение рассудка. Это противостоит всей предшествующей традиции, которая утверждала, что поэзия есть творение духа. Вспомним такое поразительное явление, как Библия -- набор текстов, которые принадлежат различным авторам и эпохам, толкуют о несходных темах, но близки в одном: они приписываются незримому существу, Святому Духу. Предполагается, что Святой Дух, некое божество или беспредельный разум, в разных странах и в разное время диктует разным писцам разные тексты. Среди них может быть, например, метафизический диалог (книга Иова), историческое повествование (книги Царств), теогония (Исход) или благовествования пророков. Все эти тексты ни в чем не сходны, но мы читаем их так, словно они созданы одним автором. Будь мы пантеистами, мы бы не преувеличивали, как теперь, свою индивидуальность, а видели в себе различные органы вечного божества. Стало быть, Святой Дух сотворил все книги, он же и читает их все, поскольку так или иначе действует в каждом из нас. Но вернемся к нашему предмету. Как известно, Эдгар По прожил незавидную жизнь. Он умер в сорок лет, став жертвой алкоголя, меланхолии и невроза. Не вижу смысла входить в подробности его недугов; достаточно знать, что По был несчастен и обречен на безотрадное существование. Пытаясь от него освободиться, он довел до блеска, а может быть и перенапряг, свои умственные способности. Он считал себя выдающимся, гениальным поэтом-романтиком, и прежде всего не в стихах, а в прозе -- например в повести "Артур Гордон Пим". Имена героя и автора: первое, саксонское -- Артур и Эдгар, второе, шотландское -- Аллан и Гордон, и наконец, Пим и По -- приравнены друг к другу. Автор ценил в себе прежде всего интеллект, и Пим кичится тем, что способен мыслить и судить обо всем на свете. По написал знаменитое, всем известное, возможно, даже чересчур известное, поскольку далеко не лучшее, стихотворение "Ворон". Позднее он выступил в Бостоне с лекцией, где объясняет, как пришел к теме. Начал он с того, что задумался о достоинствах рефрена в поэзии, а затем стал размышлять о фонетике английского языка. Ему пришло в голову, что два самых запоминающихся и сильнодействующих звука в английском -- это "о" и "г". Отсюда родилось слово "nevermore" -- "никогда". Вот и все, что было вначале. Потом возникла другая задача: мотивировать появление этого слова, поскольку непонятно, зачем человеку с монотонностью повторять "nevermore" после каждой строфы. Тогда он решил, что нет никаких причин ограничиваться разумными существами и можно взять говорящую птицу. Первая мысль была о попугае, но попугай снижал бы поэтическое достоинство вещи, а потому он подумал о вороне. А может быть, По только что прочитал тогда роман Чарлза Диккенса "Барнаби Радж", где фигурирует ворон. Так или иначе, у него появился ворон по имени "Nevermore", который без конца повторяет это свое имя. Вот и все, что было у По вначале. Потом он задумался: какое событие можно назвать самым скорбным, самым печальным в жизни? Вероятно, смерть прекрасной женщины. Кто горше других оплачет ее? Конечно, возлюбленный. И он подумал о влюбленном, потерявшем подругу по имени Леонор, что рифмуется с "nevermore". Куда поместить горюющего любовника? И он подумал: ворон -- черный, где его чернота выделится резче всего? На фоне белого; скажем, мраморного бюста, а кого этот бюст мог бы изображать? Афину Палладу, а где он мог бы находиться? В библиотеке. Единство стихотворения, пишет По, требовало замкнутого пространства. И тогда он поместил бюст Минервы в библиотеку, где одинокий, окруженный лишь книгами любовник оплакивает смерть подруги "so lovesick more"; затем появляется ворон. Для чего он нужен? Библиотека -- воплощение покоя; необходим контраст, какая-то смута, и на УМ поэту приходит буря, непогожая ночь, из которой возникает ворон. Герой спрашивает его, кто он такой, ворон отвечает "nevermore", и тогда влюбленный, по-мазохистски разжигая свою муку, бросает ему вопрос за вопросом, ответ на которые -- один: "nevermore", "nevermore", "nevermore" -- "никогда", а он все задает и задает вопросы. Наконец он обращается к ворону с мольбой, в которой, видимо, заключена главная метафора стихотворения: он умоляет "вырвать клюв из его сердца, а образ умершей -- из этого прибежища", на что ворон (а он, конечно же, есть попросту воплощение памяти, той памяти, что, к несчастью, не ведает смерти) отвечает "nevermore". Герой осознает, что обречен провести остаток жизни, своей призрачной жизни, беседуя с вороном, отвечающим одно и то же "nevermore", и задавая ему вопросы, ответ на которые заранее известен. Иными словами, По хочет уверить нас, будто создал стихотворение усилием ума; но достаточно присмотреться к доказательствам, чтобы убедиться: они фальшивые. По мог бы придумать существо, выходящее за границы разума, используя не ворона, а, скажем, идиота или алкоголика; стихотворение получилось бы совсем иным и, главное, куда менее объяснимым. Думаю, По преклонялся перед возможностями ума: он изобразил эту свою страсть в виде персонажа и выбрал для этого совершенно чужого нам героя, которого все мы знаем и числим среди друзей, хотя сам он ни малейших оснований к тому не давал, -- это аристократ Огюст Дюпен, первый сыщик в истории мировой литературы. Он французский аристократ, обедневший французский дворянин, проживающий вместе с другом в глухом квартале на окраине Парижа. Перед нами -- одна из составляющих детективной традиции: в основе детектива лежит тайна, раскрываемая работой ума, умственным усилием. Делает это одаренный особыми способностями человек, носящий имя Дюпена, а потом -- Шерлока Холмса, а еще позднее -- отца Брауна и многие другие громкие имена. Первым из них, образцом, своего рода архетипом, был дворянин Шарль Огюст Дюпен, живущий вместе с другом, который и рассказывает саму историю. Этот ход тоже вошел в традицию и через много лет после смерти По был развит ирландским писателем Конан Дойлем. Конан Дойль воспользовался этой, привлекательной самой по себе темой дружбы между двумя абсолютно разными героями, которая, в каком-то смысле, продолжает линию Дон Кихота и Санчо, хотя дружба этих двоих отнюдь не была безоблачной. Позже это стало сюжетом "Кима" (дружба между ребенком и индуистским священником) и "Дона Сегундо Сомбры" -- отношения между мальчиком и скототорговцем. Эта тема -- тема дружбы -- не раз встречается в аргентинской словесности -- например во многих книгах Гутьерреса. Конан Дойль придумал достаточно недалекого героя, чьи умственные способности несколько уступают читательским, -- он назвал его доктором Ватсоном; другой герой слегка комичен и вместе с тем внушает уважение -- это Шерлок Холмс. Все построено на том, что интеллектуальные находки Холмса пересказывает Батсон, который не перестает удивляться и постоянно обманывается внешней стороной дела, тогда как Шерлок Холмс вновь и вновь выказывает свое превосходство, которым, отмечу, весьма дорожит. Все это есть уже в. том первом детективном рассказе "Убийства на улице Морг", который По написал, не подозревая, что создал новый литературный жанр. По не хотел, чтобы детектив был жанром реалистическим, он хотел сделать его жанром интеллектуальным, если угодно -- фантастическим; но фантастическим именно в смысле работы интеллекта, а не просто воображения, точнее -- ив том и в другом смысле, но прежде всего интеллектуальном. Конечно, и преступления, и сыщиков можно было поместить в Нью-Йорк, но тогда читатель стал бы раздумывать, как развивались события на самом деле, так ли ведет себя нью-йоркская полиция или иначе. По решил, что ему будет удобней, а его воображению -- вольней, если все произойдет в Париже, в пустынном квартале предместья Сен-Жермен. Поэтому первым сыщиком в художественной литературе стал иностранец, первый описанный в беллетристике сыщик-француз. Почему? Потому что описывает все случившееся американец, и ему нужен непривычный герой. Чтобы сделать персонажей еще более странными, он заставляет их жить иначе, нежели принято среди нормальных людей. С рассветом они опускают шторы и зажигают свечи, а ночью выходят бродить по пустынным парижским улочкам в поисках той "бездонной лазури", которую, по словам По, можно найти лишь в уснувшем громадном городе; ощущение многолюдия и одиночества разом будит работу мысли. Я мысленно представляю двух друзей, бредущих по безлюдным улицам Парижа и разговаривающих -- о чем? О философии, об интеллектуальных проблемах. Потом перед нами преступление, первое преступление в фантастической литературе -- убийство двух женщин. Я предпочел бы говорить о преступлении, это звучит сильнее, чем просто убийство. А речь именно о нем: две женщины убиты в своем жилище, которое кажется абсолютно недоступным. По ставит нас перед загадкой запертой комнаты. Одна из жертв задушена, другая обезглавлена. Много денег, сорок тысяч франков, рассыпаны по полу, вообще все перевернуто вверх дном и наводит на мысль о сумасшедшем. Иначе говоря, вначале перед нами -- зверское и леденящее кровь событие, и лишь потом, в финале, дается разгадка. Но в ней уже нет надобности: мы знаем суть, еще не дочитав рассказа. И это снижает его эффект. (То же самое -- с "Доктором Джекилом и мистером Хайдом": мы знаем, что оба составляют одно, хотя знать это полагается лишь тем, кто уже прочитал Стивенсона, другого наследника По. Если говорится о странном происшествии с доктором Джекилом и мистером Хайдом, то первой приходит мысль о двух разных людях.) Кто, в самом деле, мог предположить, что преступником в конце концов окажется орангутанг, обезьяна? Эта развязка искусно подготовлена: мы читаем свидетельства тех, кто входил в дом перед тем, как преступление обнаружилось. Все они слышали один хриплый голос, принадлежавший французу, разбирали отдельные слова и слышали другой голос, не понимая ни единого слова, -- голос иностранца. Испанцу кажется, что это был немец, немцу -- голландец, голландцу -- итальянец и так далее; а это нечеловеческий голос обезьяны, он и служит разгадкой преступления, которую мы, впрочем, уже знаем. Может быть, поэтому мы не слишком высоко ставим По, считая его сюжеты настолько тонкими, что, пожалуй, почти прозрачными. Такими они представляются, поскольку мы уже знаем их, но для первых читателей детективных историй все выглядело иначе: им недоставало нашей изощренности, ведь По еще не изобрел их, как всех нас. Мы, читатели детективов, изобретены Эдгаром Алланом По. Те, кто читал эти вещи первыми, были зачарованы ими, мы, другие, пришли поздней. По оставил пять образчиков детективного жанра. Один называется "Ты еси муж": он самый слабый, но позже ему подражал Исраэль Зангвилл в романе "Убийство в Биг Боу", где преступление тоже совершают в запертом пространстве. Есть там и персонаж убийцы, которого воспроизвел потом в "Тайне желтой комнаты" Гастон Леру: убийцей в этом случае оказывается сам сыщик. Другой -- и, напротив, мастерский -- рассказ называется "Похищенное письмо", еще один -- "Золотой жук". Сюжет "Похищенного письма" крайне прост. Неким литератором украдено письмо, и полиция знает, что оно -- у него. Его дважды обыскивают на улице. Потом рыщут в доме; чтобы ни малейшая мелочь не ускользнула, дом поделен и подразделен на участки, полиция пользуется микроскопами и лупами. Обследуют каждую книгу в библиотеке, смотрят, не сменен ли ее переплет, проверяют полоски пыли, набившейся между половиц. Потом в расследование включается Дюпен. Он уверен, что полиция идет по ложному пути, что ее идея, будто прятать можно лишь в тайниках, -- на уровне ребенка, а их случай отнюдь не из детских. Дюпен по-приятельски навещает подозреваемого и обнаруживает у него на столе, у всех на виду, рваный конверт. Он догадывается, что это и есть письмо, которое все ищут сломя голову. Идея состоит в том, чтобы спрятать вещь у всех на виду: пусть она будет настолько очевидна, что никому не заметна. Чтобы показать, с каким интеллектуальным искусством трактует По детективные сюжеты, каждый рассказ начинается дискуссией об аналитических способностях, скажем спором о шахматах, где среди прочего обсуждают, что сложней -- вист или шашки. Кроме этих четырех новелл По оставил еще одну -- "Тайна Мари Роже", она самая загадочная, но читается с наименьшим интересом. Речь в ней идет о преступлении в Нью-Йорке, где была убита девушка по имени Мэри Роджер, кажется, цветочница. Сюжет По взял попросту из газет. Он перенес место действия в Париж, переименовал героиню в Мари Роже и представил себе, как могло быть совершено преступление. Подлинный виновник через несколько лет отыскался и признал, что все происходило именно так, как написано у По. Тем самым детективная история получила статус интеллектуального жанра. Поскольку этот род искусства основывается на полном вымысле, преступление здесь тоже раскрывается благодаря работе отвлеченного ума, а не доносу или промаху преступника. По ясно понимал, что изобретенное им не имеет ни малейшего отношения к реальности, почему и перенес место действия в Париж, а сыщиком сделал аристократа, но не полицию, над которой герой подтрунивает. Иными словами, По создал мастера мысли. Что последовало за смертью По? Он умер, кажется, в 1849 году. Его великий современник Уолт Уитмен отозвался на эту смерть некрологом, где сказал, что По "был исполнителем, умевшим играть лишь на басах и понятия не имевшим об американской демократии", --предмете, о котором По и не помышлял высказываться. Уитмен был к нему несправедлив, как и Эмерсон. Нынешние критики, напротив, склонны его переоценивать. Я же считаю, что творчество По как целое отмечено гениальностью, хотя проза его, за исключением повести "Артур Гордон Пим", далека от совершенства. И тем не менее из всех его рассказов складывается один обобщенный персонаж, который переживает все им созданное -- и Шарля Огюста Дюпена, и преступления, и тайны, которые уже никого не пугают. В Англии, где детективный жанр разрабатывается в психологическом ключе, написаны лучшие из существующих детективов: они принадлежат Уилки Коллинзу, это его романы "Женщина в белом" и "Лунный