Хорхе Луис Борхес. Книга Песка Перевод В. Кулагиной-Ярцевой ...thy rope of sands... George Herbert* ...твой песчаный канат... -- Джордж Херберт Линия состоит из множества точек, плоскость -- из бесконечного множества линий; книга -- из бесконечного множества плоскостей; сверхкнига -- из бесконечного множества книг. Нет, решительно не так. Не таким more geometrico должен начинаться рассказ. Сейчас любой вымысел непременно сопровождается заверениями в его истинности, но мой рассказ и в самом деле -- чистая правда. Я живу один в четвертом этаже на улице Бельграно. Несколько месяцев назад, в сумерках, в дверь постучали. Я открыл, и вошел незнакомец. Это был высокий человек с бесцветными чертами, что, возможно, объясняется моей близорукостью. Облик его выражал пристойную бедность. Он сам был серый, и саквояж в его руке тоже был серый. В нем чувствовался иностранец. Сначала он показался мне старым, потом я понял, что его светлые, почти белые -- как у северян -- волосы сбили меня с толку. За время нашего разговора, продолжавшегося не более часа, я узнал, что он с Оркнейских островов. Я указал ему стул. Незнакомец не торопился начать. Он был печален, как теперь я. -- Я продаю библии, -- сказал он. С некоторым самодовольством я отвечал: -- В этом доме несколько английских библий, в том числе первая -- Джона Уиклифа. Есть также Библия Сиприано де Валеры и Лютерова, в литературном отношении она хуже других, и экземпляр Вульгаты. Как видите, библий хватает. Он помолчал и ответил: -- У меня есть не только библии. Я покажу вам одну священную книгу, которая может заинтересовать вас. Я приобрел ее в Биканере. Он открыл саквояж и положил книгу на стол. Это был небольшой том в полотняном переплете. Видно было, что он побывал во многих руках. Я взял книгу. Ее тяжесть была поразительна. На корешке стояло: "Holy Writ" и ниже: "Bombay". -- Должно быть, девятнадцатый век, -- заметил я. -- Не знаю. Этого никогда не знаешь, -- был ответ. Я наугад раскрыл книгу. Очертания букв были незнакомы. Страницы показались мне истрепанными, печать была бледная, текст шел в два столбца, как в Библии. Шрифт убористый, текст разбит на абзацы. В верхнем углу стояли арабские цифры. Я обратил внимание, что на четной странице стояло число, скажем, 40 514, а на следующей, нечетной, -- 999. Я перевернул ее -- число было восьмизначным. На этой странице была маленькая, как в словарях, картинка: якорь, нарисованный пером, словно неловкой детской рукою. И тогда незнакомец сказал: -- Рассмотрите хорошенько, вам больше никогда ее не увидеть. В словах, а не в тоне звучало предостережение. Я заметил страницу и захлопнул книгу. И тут же открыл ее. Напрасно я искал, страница за страницей, изображение якоря. Скрывая растерянность, я спросил: -- Это священные тексты на одном из языков Индостана, правда? -- Да, -- ответил он. Потом понизил голос, будто поверяя тайну: -- Она досталась мне в одном равнинном селении в обмен на несколько рупий и Библию. Ее владелец не умел читать, и думаю, что эту Книгу Книг он считал талисманом. Он принадлежал к самой низшей касте, из тех, кто не смеет наступить на свою тень, дабы не осквернить ее. Он объяснил мне, что его книга называется Книгой песка, потому что она, как и песок, без начала и конца. Он попросил меня найти первую страницу. Я положил левую руку на титульный лист и плотно сомкнутыми пальцами попытался раскрыть книгу. Ничего не выходило, между рукой и титульным листом всякий раз оказывалось несколько страниц. Казалось, они вырастали из книги. -- Теперь найдите конец. Опять неудача; я едва смог пробормотать: -- Этого не может быть. Обычным, тихим голосом продавец библий сказал: -- Священное Писание (англ.). -- Не может быть, но так есть. Число страниц в этой книге бесконечно. Первой страницы нет, нет и последней. Не знаю, почему они пронумерованы так произвольно. Возможно, чтобы дать представление о том, что члены бесконечного ряда могут иметь любой номер. -- Потом мечтательно, высоким голосом: -- Если пространство бесконечно, мы пребываем в какой-то точке пространства. Если время бесконечно, мы пребываем в какой-то точке времени. Его попытки философствовать раздражали. Я спросил: -- Вы верующий? -- Да, я пресвитерианец. Совесть моя чиста. Я уверен, что не обманул туземца, дав ему Слово Божие взамен этой дьявольской книги. Я заверил его, что раскаиваться не в чем, и спросил, надолго ли он в наших краях. Он ответил, что через несколько дней собирается возвращаться на родину. Тогда-то я и узнал, что он шотландец с Оркнейских островов. Я признался в своей любви к Шотландии -- из-за Стивенсона и Юма. -- И Роба Бернса, -- добавил он. Пока мы разговаривали, я все рассматривал бесконечную книгу. И с деланным безразличием задал вопрос: -- Собираетесь предложить эту диковинку Британскому музею? -- Нет, я предлагаю ее вам, -- ответил он и назвал довольно высокую цену. В соответствии с истиной я ответил, что эта сумма для меня неприемлема, и задумался. За несколько минут У меня сложился план. -- Предлагаю вам обмен, -- сказал я ему. -- Вы получили этот том за несколько рупий и Священное Писание; предлагаю вам пенсию, которую только что получил, и Библию Уиклифа с готическим шрифтом. Она Досталась мне от родителей. -- Готическую Уиклифа! -- прошептал он. Я вынес из спальни и отдал ему деньги и книгу. Он принялся листать страницы и ощупывать переплет с жаром библиофила. -- По рукам. Странно было, что он не торговался. И только потом н понял, что он появился у меня, намереваясь расстаться с книгой. Деньги он спрятал не считая. Мы поговорили об Индии, об Оркнейских островах и о норвежских ярлах, которые когда-то правили ими. Когда он ушел, был вечер. Я не узнал имени этого человека и больше не видел его. Я собирался поставить Книгу песка на место уиклифовской Библии, потом передумал и спрятал ее за разрозненными томами "Тысячи и одной ночи". Я лег, но не заснул. Часа в четыре рассвело. Я взял мою невероятную книгу и стал листать страницы. На одной была выгравирована маска. В верхнем углу стояло число, не помню какое, в девятой степени. Я никому не показывал свое сокровище. К радости обладания книгой примешивался страх, что ее украдут, и опасение, что она все-таки не бесконечна. Эти волнения усилили мою всегдашнюю мизантропию. У меня еще оставались друзья -- я перестал видеться с ними. Пленник книги, я почти не появлялся на улице. Я рассматривал в лупу потертый корешок и переплет и отгонял мысли о возможной мистификации. Я заметил, что маленькие картинки попадаются страниц через двести. Они никогда не повторялись. Я стал отмечать их в записной книжке, и она тут же заполнилась. Ночью, в редкие часы, когда не мучила бессонница, я засыпал с книгой. Лето шло к концу, и я понял, что книга чудовищна. То, что я, не отводивший от нее глаз и не выпускавший ее из рук, не менее чудовищен, ничего не меняло. Я чувствовал, что эта книга -- порождение кошмара, невыносимая вещь, которая бесчестит и отрицает действительность. Явилась мысль о костре, но было страшно, что горение бесконечной книги может длиться бесконечно и задушить дымом всю планету. Вспомнилось вычитанное где-то: лист лучше всего прятать в лесу. До ухода на пенсию я работал в Национальной библиотеке, в которой хранится девятьсот тысяч книг. Я знал справа от вестибюля крутую лестницу в подвал, где сложены газеты и карты; воспользовавшись невнимательностью сотрудников, я оставил там Книгу песка на одной из сырых полок и постарался забыть, как далеко от двери и на какой высоте. Стало немного легче, но о том, чтобы появиться на улице Мехико, не хочется и думать. Борхес Хорхе Луис. Авелино Аррендондо Перевод Е. Лысенко Произошло это в Монтевидео в 1897 году. Каждую субботу несколько друзей усаживались в кафе "Глобо" за один и тот же боковой столик -- так поступают люди хорошо воспитанные, но бедные, которые сознают, что пригласить к себе домой неудобно, или желают хоть на время вырваться из обычной своей среды. Все они были монтевидеанцы, и вначале им было непросто сойтись с провинциалом Арредондо, не склонным к откровенности и не любившим задавать вопросы. Было ему чуть больше двадцати лет -- худощавый, смуглый, невысокого роста и, пожалуй, немного неуклюжий. Лицо его не привлекло бы внимания, если бы не глаза, одновременно и сонные и энергические. Он служил в галантерейной лавке на улице Буэнос-Айрес, а в свободное время изучал право. Когда при нем осуждали войну, которая разоряла страну и, по общему мнению, затягивалась президентом из недостойных побуждений, Арредондо молчал. Молчал он и тогда, когда над ним подтрунивали за скупость. Вскоре после сражения в Серрос-Бланкос Арредондо сказал друзьям, что на некоторое время с ними расстается, -- ему надо съездить в Мерседес. Это сообщение никого не встревожило. Кто-то посоветовал быть поосторожней, ведь там орудуют гаучо Апарисио Саравии. Улыбаясь, Арредондо ответил, что он не боится бланко. Другой приятель, состоявший в партии, ничего не сказал. Труднее было проститься со своей невестой Кларой. Но и ей он сказал почти то же самое. Предупредил, чтобы не ждала от него писем, он, мол, будет очень занят. Клара, не привыкшая писать, выслушала объяснение, не протестуя. Оба искренне любили друг друга. Жил Арредондо в предместье. Ему прислуживала мулатка, носившая ту же фамилию, так как ее родители были рабами его семьи во времена Великой войны. Ей можно было полностью доверять, и Авелино распорядился: если кто-либо будет его спрашивать, пусть скажет, что он уехал в деревню. К этому дню он получ:ил свое последнее жалованье в галантерейной лавке. Затем он перебрался в комнату, выходившую в немощеный внутренний дворик. Смысла в этом большого не было, однако там, решил он, ему будет легче начать свое добровольное заточение. Лежа на узкой железной кровати, на которой он теперь мог вволю отдыхать, как бывало прежде, он с легкой грустью смотрел на пустую книжную полку. Все свои книги он продал, даже "Введение в юриспруденцию". Осталась только Библия, в которую он обычно не заглядывал и которую до конца не дочитал. Теперь он стал изучать ее страница за страницей, порой с интересом, порой со скукой, и поставил себе задачу выучить наизусть какую-нибудь главу из Исхода и заключение Екклесиаста. Вникать в то, что он читал, он даже не старался. Он был вольнодумцем, однако каждый вечер непременно читал "Отче наш", как обещал матери, уезжая в Монтевидео. Нарушить сыновнее обещание он не решался, опасаясь, что это может принести ему неудачу. Он знал, что назначенный час наступит утром двадцать пятого августа. Знал точно, сколько дней остается до того срока. Когда же срок настанет, течение времени прекратится, вернее, будет уже безразлично, что произойдет потом. Он ждал этой даты, как ждут счастья или освобождения. Он остановил свои часы, чтобы не смотреть на них постоянно, но каждую ночь, услышав двенадцать глухих ударов колокола, отрывал листок календаря и думал: "одним днем меньше". Сперва он пытался установить некий распорядок дня. Пил мате, курил сигареты, которые сам набивал, читал и перечитывал определенное количество страниц, пробовал разговаривать с Клементиной, когда она приносила на подносе еду, повторял и дополнял будущую свою речь, прежде чем погасить свечу. Беседовать с Клементиной, женщиной пожилой, было не очень легко -- все ее помыслы и воспоминания были о деревне, о деревенской жизни. Были у него также шахматы, и он разыгрывал как попало партии, даже не доводя их до конца. Одной ладьи не хватало, он заменял ее пулей или винтеном (Уругвайская медная монета). Чтобы заполнить время, Арредондо каждое утро, орудуя тряпкой и шваброй, делал уборку и воевал с пауками. Мулатке не нравилось, что он унижает себя подобными занятиями, эта работа была по.ее части, к тому же делал он ее неумело. Он предпочел бы просыпаться попозже, когда солнце уже стоит высоко, но привычка вставать на рассвете оказалась сильней его желания. Он скучал по друзьям, сознавая, но без горечи, что они-то по нему не скучают, -- ведь он всегда упорно молчал. Как-то пополудни один из них пришел навестить его, но гостя спровадили прямо из прихожей. Мулатке он был незнаком, Арредондо так и не узнал, кто приходил. Нелегко было ему, жадному читателю газет, отказаться от этих собраний эфемерных мелочей. Он не был человеком мысли и не ведал сомнений. Дни его и ночи были все одинаковы, но особенно трудно приходилось по воскресеньям. В середине июля он сообразил, что, пожалуй, поступал неправильно, пытаясь дробить время, которое, хочешь не хочешь, уносит нас с собой. Тогда он дал волю воображению -- стал представлять себе обширные Восточные земли, ныне политые кровью, холмистые окрестности Санта-Ирене, где он запускал воздушных змеев, небольшую свою лошадку, которая уже, наверно, умерла, тучи пыли, поднимаемой стадом, когда скототорговцы перегоняют скот, ветхий дилижанс, который каждый месяц приезжал в Фрай-Бентос с галантерейным товаром, залив Ла-Аграсиада, где высадились Тридцать Три, он видел Эрвидеро, утесы, горы и реки, видел Холм, по которому бывало поднимался до самого маяка с мыслью, что на обоих берегах Ла-Платы второго такого холма нет. От холма над заливом он однажды дошел до холма, который изображен в гербе, и там уснул. Каждую ночь бриз приносил прохладу, спалось хорошо. Бессонницей Авелино не страдал. Невесту свою он любил всей душой, однако сказал себе, что мужчина не должен думать о женщинах, особенно тогда, когда лишен их общества. Жизнь в деревне приучила его к целомудрию. Что ж до того, другого человека... он старался как можно меньше думать о том, кого ненавидел. Иногда его мыслям служил аккомпанементом барабанивший по крыше дождь. Для узника или для слепого время течет незаметно, как поток по пологому склону. К середине срока своего заточения Арредондо неоднократно удалось испытать это ощущение времени как бы остановившегося. В их дворике был бассейн, в котором жила жаба; Авелино ни разу не пришло на ум, что время жабы, граничащее с вечностью, есть именно то, чего он жаждал. Когда назначенная дата была уже близка, нетерпение снова овладело им. Однажды вечером он не выдержал и вышел на улицу. Все показалось ему другим, как бы увеличенного размера. Обогнув угол, он увидел свет и зашел в таверну. Для приличия попросил стакан вина. Несколько солдат, облокотясь на стойку, переговаривались. Один сказал: -- Вы же знаете, рассказывать о военных действиях строго запрещено. А вчера вечером случилась история, которая вас позабавит. Проходили мы с товарищами по казарме мимо редакции "Расой". Слышим с улицы, как кто-то там внутри нарушает этот приказ. Не долго думая заходим в дом. Темно было хоть глаз выколи, но мы все равно дали залп по болтуну. Когда он умолк, кинулись взять его, чтобы за руки, за ноги вытащить, и тут видим, что это машина, которая называется "фонограф", это она сама по себе говорила. Все рассмеялись. Арредондо слушал молча. Тот же солдат обратился к нему: -- Что скажешь, приятель? Хороша шутка? Арредондо молчал. Солдат приблизил к нему лицо и сказал: -- А ну-ка кричи сейчас же: "Да здравствует президент нашей страны Хуан Идиарте Борда!" Арредондо не стал упираться. Под гул насмешливого одобрения он направился к выходу. Уже за порогом его настигло последнее оскорбление: -- То-то же, сдрейфил! Береженого Бог бережет! Да, он поступил как трус, но он знал, что он не трус. И он медленно побрел домой. Двадцать пятого августа Авелино Арредондо проснулся после девяти. Сперва он подумал о Кларе и только затем -- о дате. И с облегчением сказал себе: "Конец этому нудному ожиданию! Вот и настал день". Он не спеша побрился -- лицо в зеркале было таким, как всегда. Выбрал яркий галстук, самую лучшую одежду. Позавтракал поздно. Серое небо грозило дождем, а он-то все время представлял себе его лучезарным. С чувством легкой горечи покидал он навсегда свою сырую комнату. В прихожей встретил мулатку и отдал ей последние оставшиеся у него песо. Увидел на металлическом замке разноцветные ромбы и отметил, что прошло более двух месяцев, а он ни разу о них не подумал. Направился он на улицу Саранди. День был праздничный, прохожих было очень мало. Еще не пробило три часа, когда он вышел на площадь Матрис. Торжественное молебствие в храме уже закончилось, по широким ступеням спускались господа в штатском, военные и духовные особы. Глядя на все эти цилиндры, которые кое-кто еще держал в руке, на мундиры, позументы, оружие и облачение, могло показаться, что народу там много, но в действительности было не более человек тридцати. Страха Арредондо не испытывал, но почувствовал что-то вроде почтения. Спросил у зевак, который там президент. -- Вон тот, рядом с архиепископом, что в митре и с посохом, -- ответили ему. Арредондо достал револьвер и выстрелил. Идиарте Борда сделал несколько шагов, упал ничком и внятно произнес: "Меня убили". Арредондо сдался властям. На следствии он заявит: -- Я -- Колорадо, объявляю об этом с гордостью. Я убил президента за то, что он предавал и позорил нашу партию. Я порвал с друзьями и с невестой, чтобы не запутать их; я не читал газет, чтобы никто не мог сказать, будто меня подстрекали. Этот акт справедливости -- полностью мое дело. А теперь судите меня. Так, возможно, происходили эти события, хотя, быть может, все обстояло сложнее; но так могу их себе вообразить я Борхес Хорхе Луис. Другой Перевод М. Былитиной Эта история произошла в феврале месяце 1969-го, на севере Бостона, в Кембридже. Я не записал ее по горячим следам, ибо моим первым желанием было забыть случившееся, дабы не лишиться рассудка. Теперь же, в 1972-м, я полагаю, что, если рассказать о ней, читатели примут все это за выдумку, а истекшие годы, возможно, и меня заставят относиться к ней так же. Я многое пережил в те минуты, но еще тяжелее было потом, в бессонные ночи. Это вовсе не означает, что рассказ о случившемся взволнует других. Было десять часов утра. Я сидел, откинувшись на спинку скамьи, у реки Чарлз. Справа, шагах в пятистах от меня, стояла высокая башня -- я так и не знаю, как она называется. Серые воды несли на себе угловатые льдины. Река, разумеется, навеяла мысль о времени. Тысячелетний образ, созданный Гераклитом. Ночь я проспал спокойно: моя вечерняя лекция, кажется, захватила студентов. Вокруг не было ни души. Вдруг мне почудилось (психологи объясняют это общей усталостью), что однажды я уже видел и чувствовал нечто подобное. Рядом со мной на скамью кто-то сел. Я предпочел бы побыть один, но не поднялся с места, боясь показаться невежей. Другой принялся что-то насвистывать. Я испытал первое из потрясений этого Утра: он насвистывал или пытался насвистывать (меня не отличает хороший слух) аргентинскую песенку "Старая хижина" Элиаса Регулеса. Мотив перенес меня в патио, более не существующий, и вызвал в памяти Альваро Мельяна Лафинура, умершего очень давно. Потом послышались и слова, те, что пелись в десятые годы. Тембр не был похож на тембр Альваро, но исполнитель явно имитировал Альваро. Я со страхом узнал этот голос. Придвинувшись к соседу, сказал: - Сеньор, вы уругваец или аргентинец? -- Я -- аргентинец, но с четырнадцатого года проживаю в Женеве, -- ответил он. И наступило длительное молчание. Я спросил его снова: -- В Маланью, номер семнадцать, напротив русского храма? Он кивнул в подтверждение. -- Ну тогда, -- заявил я, -- ваше имя -- Хорхе Луис Борхес. Мы находимся в городе Кембридже, в 1969-м. -- Нет, -- ответил он моим собственным голосом, немного далеким. И по прошествии двух-трех минут уверенно подтвердил: -- Нет, я нахожусь здесь, в Женеве, сижу на скамье, в нескольких метрах от Роны. Самое странное то, что мы так похожи, хотя вы намного старше и с седой головой. Я ему отвечаю: -- Могу доказать тебе, что не лгу. Я расскажу о вещах, о которых знают только домашние. У нас есть серебряный мате с витой длинной ножкой, вывезенный из Перу нашим прадедом. Есть и серебряная миска из тех, что привязывали к седлу. В книжном шкафу твоей комнаты книги стоят в два ряда. Там три тома "Тысячи и одной ночи" Лейна с гравюрами и комментариями мелким шрифтом после каждой главы; латинский словарь Кишера, "Германия" Тацита по-латыни и в переводе Гордона, "Дон Кихот" издательства Гарнье, "Кровавый театр" Риверы Индарте с посвящением автора, "Sartor Resartus" Карлейля, биография Амьеля и, спрятанная за остальными фолиантами, потрепанная книжка о сексуальных обычаях балканских народов. Не забыл я и сумерки в бельэтаже, на Плас Дюбур. -- Дюфур, -- поправил он. -- Хорошо. Пусть Дюфур, но ты убедился? -- Нет, -- отвечал он. -- Все это не доказательства. Если я вас вижу во сне, вы, понятно, должны знать то же, что я. Замечание было резонным. Я отвечал: -- Если и это утро, и эта встреча -- лишь сон, каждый из нас вправе думать, что именно он спит и грезит. Мы, быть может, очнемся, а быть может, нет. Но я знаю одно -- мы должны принимать этот сон за реальность, как принимаем Вселенную и то, что живем, смотрим и дышим. -- А вдруг сон затянется? -- выговорил он с тревогой. Чтобы успокоить и его и себя, я ответил с некоторым апломбом: -- Ну и что? Мой сон тянется вот уже семьдесят лет. В конечном итоге, если припомнить, нет человека, который не свиделся бы с самим собой. Это и происходит с нами сейчас, разве что нас здесь двое. Может быть, хочешь узнать кое-что из моего прошлого, которое для тебя станет будущим? Он молча кивнул. И я стал говорить обо всем, что приходило мне в голову: -- Мать жива и здорова, хлопочет в своем доме близ улиц Чаркас и Майпу в Буэнос-Айресе; отец умер лет тридцать назад, от сердца. Но прежде его разбил паралич: отнялась вся левая половина, и левая рука лежала на правой, как рука малыша на руке великана. Он умер, торопя смерть, но без единого стона. Бабушка наша скончалась в этом же доме. За несколько дней до конца она призвала всех нас и сказала: "Я очень старая женщина, которая очень медленно умирает. И не надо суеты и хлопот: это совсем обычное дело". Нора, твоя сестра, вышла замуж, имеет двух сыновей. Кстати, как они там все поживают? -- Прекрасно. Отец, по обычаю, издевается над религией. Вчера вечером он сказал, что Иисус, подобно нашим гаучо, не любил попадать впросак и поэтому предпочитал выражаться иносказательно. Поколебавшись, спросил меня: -- А вам как живется? -- Не знаю количества книг, которые ты напишешь, знаю только, что их слишком много. Будешь писать стихи -- они доставят тебе неразделенную радость -- и фантастические рассказы. Станешь преподавать, как твой отец и многие из нашего рода. Я был доволен, что он меня не спросил, удались или нет мои книги. И продолжал другим тоном: -- Если же обратиться к истории... Была еще одна война, с участием почти тех же противников. Франция быстро сдалась, Англия и Америка дрались с немецким диктатором по имени Гитлер, потом -- повторение битвы под Ватерлоо. Буэнос-Айрес к тысяча девятьсот сорок шестому породил Росаса номер два, весьма схожего с нашим первенцем. В пятьдесят пятом провинция Кордова нас спасла, как раньше спасла Энтре-Риос. Сейчас ситуация сложная. Россия усиливает свое влияние на планете, Америка не решается стать империей, суеверно боясь прослыть недругом демократии. Наша родина с каждым днем все глубже погружается в провинциализм. Провинциализм и самолюбование -- словно шоры на ее глазах. Меня не удивит, если преподавание латыни однажды заменится лекциями на гуарани. Я заметил, что он меня почти не слушает. Его сковал самый обыкновенный страх перед непостижимым и тем не менее явным. Я не был отцом, но ощутил прилив нежных чувств к этому бедному мальчику, более близкому мне, чем кровный сын. Я увидел, что он мнет в руках какую-то книгу. Спросил, что за вещь. -- "Одержимые", или, точнее, "Бесы" Федора Достоевского, -- ответил он не без гордости. -- Припоминаю с трудом. Тебе нравится? Еще не договорив, я почувствовал кощунственность своего вопроса. -- Русский классик, -- отчеканил он, -- как никто глубоко проник в лабиринты славянской души. Всплеск риторичности показался мне признаком того, что он успокоился. Я спросил, какие еще книги этого классика он успел прочитать. Он назвал две или три, в том числе и "Двойник". Я спросил, так же ли ясно ему видятся персонажи при чтении, как, скажем, у Джозефа Конрада, и думает ли он одолеть полное собрание сочинений. -- По правде говоря, нет, -- ответил он несколько неожиданно. Я спросил, что он пишет, и он сказал, что готовит поэтический сборник, который будет называться "Красные псалмы". Подумывает также о "Красных ритмах". -- Почему бы и не попробовать? -- ответил я. -- Можешь опереться на славных предшественников. Вспомни голубые стихи Рубена Дарио и серую песнь Верлена. Пропустив мимо ушей мои слова, он пояснил, что в его книге будет воспето братство людей земли. Поэт нашего времени не может встать спиной к своей эпохе. Я задумался, а потом спросил, действительно ли он считает всех своими братьями. Например, всех официальных устроителей пышных похорон, всех письмоносцев, всех платных ныряльщиков в воду, всех, кто ночует на тротуарах у зданий с нечетными номерами; всех, не имеющих голоса, и т. д. и т. п. Он сказал, что его книга будет посвящена массам угнетенных и парий. -- Твои массы угнетенных и парий, -- ответил я, -- не более чем абстрактное понятие. Существуют лишь отдельные индивидуумы, если вообще кто-либо существует. "Ты сегодня уже не ты вчерашний", -- изрек какой-то грек. Мы оба на этой скамье -- в Женеве ли, в Кембридже ли, -- наверное, служим тому доказательством. Все памятные факты, кроме тех, что запечатлены на праведных скрижалях Истории, обходятся без памятных фраз. Человеку перед смертью хочется вспомнить гравюру, мельком увиденную в детстве; солдаты перед сражением толкуют о всякой всячине или о своем сержанте. Наша встреча была единственной в своем роде, и, откровенно говоря, мы не были к ней подготовлены. Как на грех, толковали о литературе и языке -- боюсь, я не сказал ничего нового по сравнению с тем, о чем обычно говорю с журналистами. Мой "alter ego" верил в надобность создания или открытия новых метафор, я же -- лишь в точное соответствие слов, уже созданных нашей фантазией, моим собственным образам или общеизвестным понятиям. Старение людей и упадок, сновидения и жизнь, бег времени и вода. Я излагал ему свои мысли, которые выразил в книге несколько лет спустя. Он почти не слушал меня. Вдруг сказал: -- Если вы были мною, как объяснить ваше забвение встречи с одним пожилым сеньором, который в 1918-м сказал вам, что он тоже Борхес? Я не подумал об этой опасности. И отвечал не очень уверенно: -- Видимо, этот случай показался мне столь удивительным, что я постарался его забыть. Он решился на робкий вопрос: -- А ваша память не слабнет? Я понял, что для мальчика, не достигшего двадцати, мужчина за семьдесят кажется полутрупом. И ответил ему: -- В общем, она похожа на забывание, но еще в силах выдержать то, чем ее нагружают. Я изучаю англосаксонский и не считаюсь последним в классе. Наш разговор длился уже слишком долго, чтобы происходить во сне. Внезапно меня осенила мысль. -- Сию минуту могу тебе доказать, -- сказал я, _ что ты видишь меня наяву. Послушай эти стихи, которые ты никогда не читал, но которые я смог вспомнить. И медленно продекламировал чудесную строку: -- L'hydre-univers tordant son corps ecaille d'astres (Змея-Вселенная, извивающая свое звездно-чешуйчатое тело). Я почувствовал его изумление, почти испуг. Он тихо повторил, наслаждаясь каждым из дивных слов. -- Действительно, -- пробормотал он. -- Мне никогда не сделать ничего подобного. Гюго соединил нас. А перед этим он с пылом читал наизусть, я теперь помню, небольшой отрывок из Уолта Уитмена, где поэт воскрешает в памяти ночь у моря, вдвоем, когда он был по-настоящему счастлив. -- Если Уитмен ее воспевает, -- заметил я в свою очередь, -- значит, он хотел эту ночь, но ее, увы, не было. Поэма впечатляет тогда, когда мы улавливаем в ней страстное желание, а не радость от пережитого. Он молча взглянул на меня, потом воскликнул: -- Вы не знаете его, Уитмен не способен на ложь! Полвека не проходит даром. Во время нашей беседы, беседы двух человек, начитанных в неодинаковой степени и с разными вкусами, я осознал, что нам не понять друг друга, а это всегда осложняет диалог. Каждый из нас был пародийный пересмешник другого. Ситуация была слишком искусственной, чтобы занимать много времени. Спорить или советовать не было смысла, ибо его неизбежным путем становился путь мой. Мне вдруг пришла на ум одна из фантазий Колриджа. Кому-то привиделось, будто он гуляет в раю, где ему в подтверждение дарят цветок. Проснувшись, он рядом видит цветок. И я захотел проделать такую же штуку. -- Послушай, -- сказал я ему, -- есть у тебя наличные деньги? -- Да, -- отозвался он. -- Франков двадцать. Я пригласил на сегодняшний вечер Симона Жиклинского в "Крокодил". -- Передай Симону, он будет штудировать медицину в Каруже и сделает много добра... Ладно, дай мне одну твою денежку. Он достал три серебряных франка и мелочь. В недоумении протянул мне серебряную монету. Я дал ему одну из этих нелепых американских бумажек, что бывают разного достоинства, но всегда одинаковой формы. Он рассматривал ее с большим любопытством. -- Не может быть! -- вскричал он. -- Здесь проставлена дата выпуска -- 1964-й! (Спустя несколько месяцев кто-то скажет мне, что на банкнотах не ставится дата.) -- Все это просто чудо, -- произнес он с трудом, -- а чудеса мне внушают страх. Свидетели воскрешения Лазаря пришли бы здесь в ужас. Мы не сдвинулись с места, подумалось мне. Опять пошли книжные перепевы. Он изорвал в клочья банкнот, а мне оставил монету. Я решил ее бросить в реку. Серебряная дужка, летящая в воду, должна была стать воплощением реального в этой моей истории, но судьба распорядилась иначе. Я ответил, что сверхъестественность, если она повторяется, перестает устрашать. И предложил ему встретиться завтра на этой же самой скамье, что находится в двух разных эпохах и в двух разных местах. Он тут же изъявил согласие и произнес, не посмотрев на часы, что ему пора уходить. Мы оба лгали, и каждый знал, что собеседник лжет. Ему я сказал, что за мною тоже вот-вот придут. -- За вами придут? -- удивился он. -- Да. Когда ты будешь в моих летах, ты почти полностью потеряешь зрение. Сможешь распознавать желтый цвет, тень и солнце. Но не волнуйся. Постепенный приход слепоты -- не трагедия. Это как медленное сгущение летних сумерек. Мы распростились, не прикоснувшись друг к другу. На следующий день я туда не пошел. Другой, наверное, тоже. Я много размышлял об этом свидании, о котором никому не рассказывал. Думаю, теперь наконец добрался до истины. Встреча была реальностью, но другой беседовал со мною во сне, и потому мог забыть обо мне. Я беседовал с ним наяву, и воспоминание мучает меня до сих пор. Другой меня видел во сне, но недостаточно четко и ясно. Яснее ему привиделась, теперь мне понятно, несуществующая дата на долларе Борхес Хорхе Луис. Искушение Перевод Б. Дубина даже в тех краях рослых мужчин его рост бросался в Р глаза. За рыжие волосы студенты, понятно, окрестили его Эйриком Рыжим. Он считал, что употребление жаргона с неизбежными ошибками обличает в иностранце выскочку, и никогда не опускался ни до каких "о'кей". Прилежному исследователю языков севера, английского, латыни и -- хоть он и не признавался в этом -- немецкого, Эйнарсону, конечно же, была открыта дверь в любой из университетов Америки. Первую свою работу он посвятил четырем статьям Де Куинси о влиянии датских нашествий на озерные районы Уэстморленда. За ней последовала вторая, о диалекте крестьян Йоркшира. Оба труда встретили благожелательно, но Эйнарсону казалось, будто для настоящей карьеры требуется что-то выходящее из ряда вон. В семидесятом он опубликовал в Йеле скрупулезное новое издание баллады о Мэлдоне. Scholarship (Эрудиция) комментария была превыше всяких похвал, но иные из выдвинутых в предисловии гипотез вызвали в микроскопических кругах специалистов некоторую дискуссию. Эйнарсон, скажем, утверждал, что стиль баллады -- пусть и отдаленно! -- напоминает не столько ритмизованную риторику "Беовульфа", сколько героический фрагмент "Битвы при Финнсбурге", а поразительная точность деталей опережает манеру, которой -- и справедливо -- восхищаются в исландских сагах. Автор предложил новое прочтение ряда трудных мест в тексте, сохраненном Эльфинстоном. Уже в шестьдесят девятом его избрали профессором университета штата Техас. Как известно, в обычаи американских университетов входят симпозиумы германистов. На последнем из них, в Ист-Лэнсинге, был доктор Уинтроп. Заведующий отделением, давая ему на этот год заслуженную передышку, просил подумать о кандидатуре на ближайшую встречу. Выбрать, так или иначе, предстояло из двоих: либо Герберт Локк, либо Эйрик Эйнарсон. Подобно Карлейлю, Уинтроп отрекся от пуританской веры предков, но не от моральных обязательств. Он не стал уклоняться от порученного: задача была ясна. С 1954 года Герберт Локк не раз помогал ему в подготовке комментированного издания "Беовульфа", в некоторых университетах заместившего клеберовское. В последнее время Локк трудился над необходимым любому германисту англо-англосаксонским словарем. Этот рассказ -- о двух мужчинах, а точней -- об одном эпизоде, в котором участвуют двое мужчин. Сам сюжет, в котором нет ничего особенного или сверхъестественного, значит здесь куда меньше, чем характеры действующих лиц. Оба грешат тщеславием, но в разной мере и с неодинаковым результатом. Случай (и не более того!) произошел недавно в одном из американских штатов; насколько понимаю, ни в каком другом месте он произойти не мог. В конце 1961 года мне довелось довольно долго разговаривать в университете штата Техас в Остине с одним из персонажей, доктором Эзрой Уинтропом. Он преподавал староанглийский (и не одобрил моего словечка "англосаксонский", наводящего-де на мысль о сумме двух разных частей). Помню, как он, не вступая в спор, поправлял мои бесчисленные ошибки и сумасбродные домыслы. Рассказывали, что на экзаменах он обходится без заранее подготовленных вопросов и попросту приглашает студента побеседовать на ту или иную тему, предоставляя ему самому решать, чего заслуживает его ответ. Родом из старой пуританской семьи, уроженец Бостона, Уинтроп тяжело свыкался с обычаями и предрассудками Юга. Тосковал по снегу, но тут я заметил, что у себя дома северяне точно так же спасаются от холодов, как мы -- от жары. Теперь уже смутно помню высокого седовласого человека и ощущение неповоротливости и силы. Куда ясней мои воспоминания о его коллеге Герберте Локке, преподнесшем мне экземпляр своей книги "К истории кеннингов", где он писал, что саксы прекрасно обходились без этих надуманных метафор (море -- дорога китов, орел -- сокол битвы и т. п.), а вот скандинавские барды перетасовывали и сплетали их до полного помрачения смысла. Упоминаю Герберта Локка, поскольку без него в рассказе не обойтись. Но перейдем к исландцу Эйрику Эйнарсону, вероятно, главному действующему лицу. Я его никогда не видел. Он приехал в Техас в шестьдесят девятом, я к тому времени уже перебрался в Кембридж, но по письмам нашего общего друга, Рамона Мартинеса Лопеса, кажется, знаю Эйнарсона до мелочей. Знаю, что он человек увлекающийся, напористый и владеющий собой; который избавит читателя от чаще всего безрезультатных скитаний по этимологическим справочникам. Эйнарсон был много моложе; заносчивый характер обеспечил ему неприязнь всех, не исключая Уинтропа. Критическое издание "Битвы при Финнсбурге" сделало его известным. Он любил задираться; конечно, его доклад на съезде будет куда живей, чем у немногословного и флегматичного Локка. Уинтроп все еще колебался, когда произошло неожиданное. В Йеле появилась пространная статья об университетском преподавании англосаксонской литературы и языка. В конце стояли прозрачные инициалы Э. Э. и разгонявшее последние сомнения слово "Техас". Написанная правильным языком иностранца, статья отличалась безупречной корректностью, но не скрывала агрессии. Автор отстаивал мысль, будто начинать учебный курс жестой о Беовульфе, произведением древним по датировке, но подражательно-вергилианским и риторическим по стилю, столь же неестественно, как изучение современного английского -- путаными стихами Мильтона. Предлагалось перевернуть хронологию, идя от "Могилы" XI века, сквозь которую уже брезжит нынешний язык, и отступая вглубь, к самым истокам. Что до "Бео-вульфа", достаточно и отрывка из трех тысяч его непреодолимых стихов, скажем, похоронного обряда над Скильдом, вышедшим из моря и вернувшимся в море. Имя Эзры Уинтропа не упоминалось ни разу, но его носитель чувствовал себя задетым буквально каждой строкой. И не потому, что метили в него самого: покушались на его преподавательский метод. До отъезда оставались считанные дни. Уинтроп хотел сохранить непредубежденность; он не мог позволить, чтобы статья Эйнарсона, уже прочитанная и обсужденная всеми, повлияла на его решение. А оно далось нелегко. Наутро Уинтроп имел беседу со своим шефом, и в тот же вечер Эйнарсон получил официальное предложение отправиться в Висконсин. Накануне 19 марта, дня отъезда, Эйнарсон постучал в кабинет Эзры Уинтропа. Он зашел проститься и поблагодарить. Одно из окон выходило на пологую зеленую улочку, кругом теснились книги. Эйнарсон тут же узнал первое издание "Edda Islandorum" в переплете из телячьей кожи. Уинтроп уверил, что собеседник, несомненно, справится с возложенной на него миссией и благодарить тут решительно не за что. И все-таки разговор, насколько знаю, затянулся. -- Давайте начистоту, -- отрезал Эйнарсон. -- Любая собака в университете скажет, что если наш шеф, доктор Ли Розенталь, отправил на съезд меня, то исключительно по вашей рекомендации. Надеюсь, я не подведу. Я неплохой германист. Язык саг для меня родной, а по-английски я говорю лучше моих британских коллег. Мои студенты произносят cynning, а не cunning (Хитрость). А еще они знают, что курить в аудитории настрого запрещено, равно как и появляться разодетыми на манер хиппи. Что до моего незадачливого соперника, то критиковать его было бы с моей стороны дурным вкусом: в работе о кенингах он блистает знанием не только оригинальных текстов, но и трудов Майснера и Маркуардт. Но все это мелочи. Я обязан объясниться лично перед вами, доктор Уинтроп. Я покинул свою страну в конце шестьдесят седьмого. Если решаешь уехать в чужие края, надо пробиться, иначе незачем уезжать. Две мои первые работы, обе -- узкоспециальные, имели одну цель: показать, чего я стою. Понятно, этого недостаточно. Меня всегда интересовала баллада о Мэлдоне, я мог читать ее наизусть с любого места. Я добился, руководство Йеля опубликовало ее с моими комментариями. Как вы знаете, баллада рассказывает о победе скандина