родом невысоких домов с плоскими крышами, вытянувшимся в сторону пампы. Это было больше чем возвращение домой, это было открытие вновь. Теперь я был способен смотреть на Буэнос-Айрес взглядом смелым и жадным, потому что я долго был в разлуке с ним. Не побывай я за границей, еще неизвестно, сумел ли бы я смотреть на него с тем особым восторгом и волнением, которые он теперь вызывает во мне. Этот город -- конечно, не весь город, а некоторые места в нем, ставшие для меня эмоционально значительными, -- вдохновили стихи моей первой опубликованной книги "Страсть к Буэнос-Айресу". Я написал эти стихи в 1921 и 1922 годах, а книга вышла в начале 1923 года. Фактически она была напечатана за пять дней; печатанье пришлось ускорить, так как мы спешили вернуться в Европу (отец хотел посоветоваться со своим женевским врачом насчет зрения). Я договорился на шестьдесят четыре страницы, но рукопись оказалась чересчур велика, и в последнюю минуту пять стихотворений пришлось исключить -- и слава Богу. Ни одного из них я не могу вспомнить. Книга эта издавалась как-то легкомысленно. Не было ни одной корректуры, книгу не снабдили оглавлением, страницы не были нумерованы. Моя сестра сделала гравюру на дереве для обложки, книга вышла тиражом в триста экземпляров. В те времена издание книги было вашим личным делом. Я и не подумал о том, чтобы послать книгу книгопродавцам или на отзыв. Большую часть экземпляров я просто раздал. Вспоминаю один из моих способов распространения книги. Заметив, что многие посетители редакции "Носотрос" (Nosotres -- Мы (исп.).) -- старого, солидного литературного журнала того времени -- оставляют пальто на вешалке, я принес пятьдесят или сто экземпляров Альфредо Бьянки, одному из редакторов. Бьянки, с удивлением воззрившись на меня, спросил: "Вы думаете, что я буду для вас продавать эти книги?" "Нет, -- ответил я. -- Хоть я их написал, я еще не совсем рехнулся. Я только хочу вас попросить, чтобы вы клали эти книги в карманы пальто, которые висят в гардеробе". Он великодушно выполнил мою просьбу. Когда после годичного отсутствия я вернулся, то обнаружил, что кое-кто из владельцев пальто прочитал мои стихи, а некоторые даже написали о них. Таким образом я сам себе сделал небольшую репутацию поэта. Книга эта была по сути романтической, хотя стиль ее прост и изобилует лаконическими метафорами. В ней воспевались солнечные закаты, пустынные местности и неизвестные закоулки; она дерзко углублялась в берклианскую философию и семейную историю; в ней вспоминались любовные увлечения юности. В то же время я подражал испанскому семнадцатому веку и в своем предисловии цитировал "Погребальную урну" сэра Томаса Брауна. Боюсь, что книга получилась вроде плум-пудинга -- слишком много всего было в ней. И однако, оглядываясь на нее теперь, я думаю, что, пожалуй, так и не вышел за ее пределы. Я чувствую, что все мои последующие сочинения лишь развивали темы, впервые затронутые там; чувствую, что на протяжении всей моей жизни я переписывал одну и ту же книгу. Были ли стихи в "Страсти к Буэнос-Айресу" ультраистской поэзией? Когда в 1921 году я возвратился из Европы, я явился на родину под знаменем ультраизма. До сих пор историкам литературы я известен как "родоначальник аргентинского ультраизма". Когда в свое время я обсуждал этот предмет с собратьями -- поэтами Эдуарде Гонсалесом Ланусой, Норой Ланге, Франсиско Пиньеро, моим кузеном Гильермо Хуаном (Борхесом) и Роберто Ортелли, мы приходили к выводу, что испанский ультраизм был -- по примеру футуризма -- перегружен современностью и техническими новшествами. Мы были увлечены железными дорогами, пропеллерами, аэропланами и вентиляторами. Между тем в наших манифестах мы все отстаивали господство метафоры и отказ от переходов и декоративных прилагательных, мы хотели создавать поэзию по существу -- стихи вне "здесь и теперь", свободные от местного колорита и современных обстоятельств. Мне кажется, что стихотворение "Простота" в достаточной мере показывает, к чему стремился я лично: Садовая калитка откроется сама, как сонник на зачитанной странице. И незачем опять задерживаться взглядом на предметах, что памятны до мелочи любой. Ты искушен в привычках и сердцах; и красноречье недомолвок, тонких, как паутинка общности людской. А тут не нужно слов и мнимых прав: всем, кто вокруг, ты издавна известен, понятны и ущерб твой, и печаль. И это -- наш предел: такими, верно, и предстанем небу -- не победители и не кумиры, а попросту сочтенные за часть Реальности, которая бесспорна, за камень и листву*. Думаю, это отдаленный отзвук поползновений на экстравагантность в моих ранних испанских ультраистских экзерсисах, когда трамвай мнился мне человеком с ружьем на плече, восход солнца -- криком, а заходящее солнце -- распятым на западе. Здравомыслящий друг, которому я позже читал подобные нелепости, заметил: "А, я понимаю, вы считали, что главная задача поэзии -- это поражать". Что ж до того, ультраистские ли стихи в "Страсти" или нет, ответ на это, по-моему, дал мой друг и переводчик на французский Нестор Ибарра, сказавший: "Борхес перестал быть ультраистским поэтом после первого своего ультраистского стихотворения". Теперь я могу лишь сожалеть о своих ранних ультра-истских крайностях. Почти полвека спустя я вижу, что до сей поры стремлюсь искупить этот нескладный период своей жизни. Самым большим событием для меня после возвращения, вероятно, был Маседонио Фернандес. Из всех, кого я встречал в своей жизни, -- а встречал я весьма примечательных людей, -- никто не произвел на меня столь глубокого и длительного впечатления, как Маседонио. Стройный господин в черном котелке, он ждал нас на пристани Дарсена-Норте, когда мы сошли с парохода, и его дружба досталась мне в наследство от моего отца. Оба они родились в 1872 году. Странным образом, хотя Маседонио был изумительным собеседником, ему в то же время были свойственны долгие периоды молчания и немногословия. Мы встречались в субботние вечера в кафе "Перла" (Жемчужина) на площади Онсе. Там мы, бывало, беседовали до рассвета под председательством Маседонио. Подобно тому как Кансинос в Мадриде вмещал разнообразные знания, Маседонио был глашатаем чистого мышления. В то время я очень много читал и редко выходил из дому (почти каждый вечер после обеда сразу ложился в постель и читал), но вся неделя была для меня озарена ожиданием того, что в субботу я увижу и услышу Маседонио. Жил он совсем близко от нас, и я мог бы его увидеть когда захочу, но почему-то я чувствовал, что не имею права на такую привилегию и что для того, чтобы субботы Маседонио ни в чем не утратили своей прелести, я целую неделю должен его избегать. На наших встречах Маседонио обычно брал слово три-четыре раза, спокойно высказывая всего несколько замечаний, которые -- внешне -- были адресованы только его соседу. Эти замечания никогда не имели утвердительного характера. Маседонио был чрезвычайно учтив, никогда не повышал голоса и говорил примерно так: "Ну что ж, я полагаю, вы заметили, что..." И затем излагал какую-нибудь потрясающую, совершенно оригинальную мысль. Однако он неизменно приписывал эту реплику своему слушателю. Был он хрупкого сложения, седой, с пепельно-серой шевелюрой и усами, которые делали его похожим на Марка Твена. Это сходство было ему приятно, но, когда ему намекали, что он также похож на Поля Валери, он хмурился, так как французов недолюбливал. Он всегда ходил в своем черном котелке, и, насколько я его знал, мне даже кажется, что он спал в нем. Ложась в постель, он и на ночь не раздевался, опасаясь сквозняков, которые, по его мнению, могли причинить ему зубную боль, и обвязывал голову полотенцем. Это придавало ему сходство с арабом. В числе его эксцентричных особенностей были национализм (он восхищался всеми подряд аргентинскими президентами, на том неоспоримом основании, что аргентинские избиратели не могут ошибиться), страх перед дантистом (даже в обществе, прикрыв рот ладонью, он щупал себе зубы, словно надеясь таким образом избежать зубоврачебных щипцов) и привычка сентиментально влюбляться в проституток. Как писатель, Маседонио издал несколько весьма необычных книг, а его заметки еще до сих пор собирают, хотя прошло уже двадцать лет после его смерти. Первая его книга, опубликованная в 1928 году, называлась "No toda es vigilia la de los ojos abiertos" ("Мы не всегда бодрствуем, даже если глаза открыты"). Это было пространное эссе об идеализме, написанное в нарочито сумбурном и невнятном стиле, с намерением, полагаю, подражать сумбуру действительности. В следующем году появился сборник его мыслей "Papeles de recienvenido" ("Заметки новоприбывшего"), к которому и я приложил руку, собирая и упорядочивая разделы. Это было неким собранием шуток, пронизанных иронией. Маседонио писал также романы и стихи, все это было необычно, но вряд ли читабельно. Один роман в двадцати главах снабжен пятьюдесятью шестью различными предисловиями. При всех блестящих качествах Маседонио, думается мне, в своих писаниях начисто отсутствует. Настоящий Маседонио был в его беседах. Маседонио жил скромно, в пансионах, которые, кажется, часто менял. Причина была в том, что он вечно не укладывался в свои доходы. При каждом переезде он оставлял кучи рукописей. Однажды кто-то из друзей пожурил его за это, сказав, что, мол, стыдно будет, если столько трудов потеряется зря. На что он нам ответил: "Неужто вы думаете, что я настолько богат, чтобы хоть что-нибудь терять?" Читавшие Юма и Шопенгауэра, наверное, найдут у Маседонио мало нового, но его замечательным свойством было то, что к своим выводам он приходил самостоятельно. Позже он действительно прочитал Юма, Шопенгауэра, Беркли и Уильяма Джемса, но подозреваю, что других книг он читал совсем мало, и он всегда цитировал одних и тех же авторов. Величайшим романистом он считал Вальтера Скотта, возможно, из верности своему мальчишескому восхищению. Однажды он обменялся письмами с Уильямом Джемсом, которому написал на смеси английского, немецкого и французского, объяснив это тем, что "я так плохо знаю каждый из этих языков, что мне все время приходится их менять". Я представляю себе Маседонио, который, прочтя страницу или около того, погружается в раздумье. Он не только уверял, что мы ничем не отличаемся от образов сна, он действительно полагал, что мы живем в мире, увиденном во сне. Маседонио сомневался, что истину можно сообщить другим. Он говорил, что некоторые философы это поняли, но не сумели до конца растолковать людям. Он, однако, думал, что открыть истину очень легко. Однажды он сказал мне, что, если бы он мог переночевать в пампе, забыв о мире, о себе самом и о своих поисках, истина могла бы внезапно ему открыться. И добавил, что, конечно, высказать словами эту внезапно явившуюся мудрость было бы невозможно. Маседонио любил устно составлять небольшие перечни гениальных людей, и в одном из таких перечней я с удивлением услышал имя очень милой знакомой дамы, звали ее Кика Гонсалес Ача де Томкинсон Альвеар. Открыв рот, я уставился на него. Я как-то не думал, что Кика стоит рядом с Юмом и Шопенгауэром. Но Маседонио сказал: "Философы пытались объяснить мир, а Кика попросту его чувствует и понимает". Он повернулся к ней и спросил: "Кика, что такое бытие?" Кика ответила: "Я не знаю, что вы имеете в виду, Маседонио". "Вот, видите, -- сказал он мне, -- она настолько хорошо это понимает, что даже не может взять в толк, чему мы удивляемся". Таково было его доказательство, что Кика гениальная женщина. Когда потом я заметил ему, что он мог бы то же самое сказать о ребенке или о кошке, Маседонио нахмурился. До Маседонио я был очень доверчивым читателем. Главным его даром мне было то, что он научил меня читать скептически. Вначале я благоговейно подражал ему, подхватывая некоторые его стилистические маньеризмы, о чем впоследствии сожалел. Ныне, однако, он видится мне как некий Адам, смущенный зрелищем 536 Эдема. Его гений живет лишь в нескольких его страницах, влияние его было сократического рода. Я искренне любил этого человека, восхищаясь этим его качеством не менее, чем другими. Период с 1921 до 1930 года был у меня насыщен бурной деятельностью, но, пожалуй, по сути безрассудной и даже бесцельной. Я написал и опубликовал не менее семи книг -- четыре книги эссе и три поэтических сборника. Я также основал три журнала и сотрудничал довольно усердно почти в дюжине других периодических изданий, в том числе в "Ла Пренса", "Носотрос", "Инисиаль", "Критерио" и "Синтесис". Такая плодовитость теперь меня удивляет, как и тот факт, что я ощущаю лишь самое отдаленное сродство со своими творениями тех лет. Три или четыре сборника эссе -- названия которых накрепко забыты -- я никогда не разрешал переиздавать. И когда в 1953 году мой нынешний издатель в "Эмесе" предложил издать "полное собрание" моих произведений, я поставил единственное условие -- чтобы мне было дозволено не включать туда эти нелепые томики. Это мне напоминает мысль Марка Твена о том, что, создавая хорошую библиотеку, надо начинать с изъятия сочинений Джейн Остин, и, если в вашей библиотеке не будет никаких других книг, она все равно будет прекрасной, раз этих книг в ней нет. В первой из этих безрассудных компиляций было весьма дрянное эссе о сэре Томасе Брауне -- возможно, первое написанное о нем на испанском языке. Было там и другое эссе, где я пытался классифицировать метафоры, словно другие элементы поэзии, например ритм и музыку, можно безболезненно не принимать во внимание. Еще было длинное эссе о несуществовании "эго", скраденное у Брэдли, или у Будды, или у Маседонио Фернандеса. Когда я писал эти вещи, я старался подражать писателям испанского барокко семнадцатого века, Кеведо и Сааведра Фахардо, которые в жесткой, сухой, испанской манере придерживались того же стиля, что сэр Томас Браун в его "Погребальной урне". Изо всех сил я тщился писать по-испански на латинский лад, и книга эта гибнет под тяжестью инверсий и сентенциозных суждений. За этими неудачами последовала реакция. Я впал в другую крайность -- начал усиленно стараться быть аргентинцем. Я приобрел словарь аргентинизмов Сеговии и вставлял столько местных словечек, что многие мои земляки понимали с трудом. С тех пор как я забросил этот словарь, я, пожалуй, и сам не смогу понять эту свою книгу, и я поставил на ней крест как на заведомо безнадежной. Третья из этих книг, не заслуживающих памяти, выглядит своего рода искуплением. Я кое-как избавился от стиля второй книги и медленно двигался к выздоровлению, к тому, чтобы писать с оглядкой на логику и облегчать работу читателю, а не потрясать его цветистыми пассажами. Одним из таких опытов сомнительной ценности было "Hombres pelearon" ("Мужчины сражались"), мой первый рывок в мифологию старой Северной окраины Буэнос-Айреса. В этом эссе я попытался рассказать чисто аргентинскую историю в аргентинской же манере. Историю эту с незначительными вариациями я с тех пор постоянно пересказываю. Это рассказ о беспричинном или бескорыстном поединке -- о храбрости как таковой. Когда я его писал, я настаивал на том, что мы, аргентинцы, в своем чувстве языка отличаемся от испанцев. Теперь я полагаю, что нам надо стараться подчеркивать наше лингвистическое родство. Тогда же я продолжал -- хотя и более сдержанно -- писать так, что испанцы меня бы не поняли, писал, так сказать, с целью быть непонятым. Гностики утверждают, что единственный способ избавиться от греха -- это совершить его и так от него освободиться. В моих книгах тех лет я, кажется, насовершал большинство из главных литературных грехов, отчасти под влиянием крупного писателя Леопольде Лугонеса, которым я и теперь не могу не восхищаться. Грехи эти были следующие -- красивость слога, местный колорит, поиски неожиданного и стиль семнадцатого века. Теперь я уже не чувствую себя виновным в этих крайностях; те книги написаны кем-то другим. Но еще несколько лет тому назад, будь цена не слишком высока, я бы скупил все экземпляры и сжег бы их. Из стихов того времени я, возможно, исключил бы мой второй сборник "Luna de enfrente" ("Луна напротив"). Он был напечатан в 1925 году, это своего рода бунт против бутафорского местного колорита. Среди нагроможденных там нелепостей была транскрипция моего имени в стиле чилийского девятнадцатого века как "Jorje" (Правильно "Jorge")- (это была робкая попытка фонетического написания); употребление "i" в значении "и" вместо испанского "у" (крупнейший наш писатель Сармьенто делал то же самое, стараясь быть как можно меньше испанцем); также пропуск конечного "d" в словах вроде "autorida" и "ciuda'". В последующих изданиях я пропустил худшие стихотворения, сгладил эксцентричность и последовательно -- в нескольких переизданиях -- исправлял и упрощал стихи. Третий сборник тех лет, "Сиаderno San Martin" (Сан-мартинская тетрадка) (название не имеет ничего общего с национальным героем, это просто домашнее название старой тетради, в которую я вписывал стихи), содержит несколько вполне приемлемых вещей, вроде "La noche que en el Sur lo velaron", название, замечательно переведенное Робертом Фитцджеральдом как "Бдение над мертвым на Южной стороне", и "Muertes de Buenos Aires" ("Смерти в Буэнос-Айресе"), о двух главных кладбищах в аргентинской столице. Одно стихотворение в этой книге (не из самых моих любимых) каким-то образом стало малой аргентинской классикой: "Легендарное основание Буэнос-Айреса". Эта книга также подвергалась улучшению или чистке -- в течение ряда лет производились купюры и переработки. В 1929 году третья книга эссе удостоилась Второй муниципальной премии в три тысячи песо, что в те дни было изрядной суммой. Благодаря ей я, во-первых, смог приобрести подержанные тома одиннадцатого издания Британской энциклопедии. Во-вторых, мне было обеспечено существование на год, и я решил, что буду писать большую книгу на сугубо аргентинскую тему. Мать хотела, чтобы я писал о каком-нибудь из трех действительно крупных поэтов -- Аскасуби, Альмафуэрте или Лугонесе. Теперь я жалею, что ее не послушал. Я же, напротив, задумал писать о популярном, но второстепенном поэте Эваристо Каррьего. Мать и отец говорили, что стихи у него посредственные. "Но он же был нашим другом и соседом", -- возражал я. "Ну что ж, если ты считаешь, что это делает его достойной темой для книги, пиши о нем", -- сказали они. Каррьего открыл литературные возможности убогих, грязных окраин города -- Палермо моего детства. В своем жизненном пути он прошел ту же эволюцию, что и танго, -- вначале озорной, дерзкий, отважный, он потом стал сентиментальным. В 1912 году, двадцати девяти лет, он скончался от туберкулеза, оставив всего одну книгу стихов. Помнится, один экземпляр, с посвящением моему отцу, мы взяли с собой в Женеву, и там я его читал и перечитывал. Году в 1909-м Каррьего посвятил стихотворение моей матери. Он прямо вписал его в ее альбом. Там были такие слова обо мне: "И пусть ваш сын... идет вперед, парит на крыльях вдохновенья, благую весть неся в народ, из спелых гроздьев выжмет он вино песнопений". Однако, когда я принялся за эту книгу, со мной произошло то же, что с Карлейлем, когда он писал своего "Фридриха Великого". Чем больше я продвигался вперед, тем меньше думал о своем герое. Начал я с намерением честно изложить его биографию, но по ходу дела все сильнее увлекался старым Буэнос-Айресом. Читатели, разумеется, не замедлили обнаружить, что книга не очень-то соответствует своему названию "Эваристо Каррьего", и ожидаемого впечатления она не произвела. Когда через двадцать пять лет вышло ее второе издание как четвертый том моего "полного" собрания сочинений, я дополнил книгу несколькими новыми главами, одна из них -- "История танго". Благодаря этим дополнениям "Эваристо Каррьего", на мой взгляд, стал намного полнее и лучше. Журнал "Призма", основанный в 1921 году и закончившийся на втором номере, был самым ранним из издававшихся мною журналов. Наша небольшая группа ультраистов жаждала иметь свой журнал, но выпускать настоящий журнал было нам не по средствам. Я обратил внимание на расклеенные на досках объявления, и мне пришло в голову, что мы можем напечатать "стенной журнал" и вот так же сами расклеивать его на домах в разных концах города. Каждый выпуск представлял собой один большой лист и содержал наш манифест и шесть или восемь стихотворений, со щедро оставленными полями и гравюрой работы моей сестры. Мы отправились ночью -- Гонсалес Лануса, мой кузен Пиньеро и я, -- вооруженные банками с клеем и кистями, которыми нас снабдила моя мать, и, пройдя много миль, расклеили свои листы на улицах Санта-Фе, Кальяо, Энтре-Риос и Мехико. Большинство листов с нашими творениями были почти сразу содраны возмущенными читателями, однако, на наше счастье, Альфредо Бьянки из "Носотрос" увидел один лист и предложил нам опуб-540 ликовать антологию ультраистских стихов на страницах своего почтенного журнала. После "Призмы" мы отважились на шестистраничный журнал, тоже по сути один лист, напечатанный с обеих сторон и дважды сложенный. Это был первый журнал "Проа" ("Нос корабля"), вышли три его номера. Два года спустя, в 1924 году, появился второй "Проа". Как-то днем молодой поэт из Кордовы Брандан Караффа зашел ко мне в "Гарден-отель", где мы жили по возвращении из второй нашей поездки в Европу. Он мне рассказал, что Рикардо Гуиральдес и Пабло Рохас Пас решили издавать журнал, который представлял бы молодое литературное поколение, и, мол, все говорят, что если его цель такова, то без меня никак не обойтись. В тот же вечер я отправился в "Феникс-отель", где жил Гуиральдес. Он приветствовал меня следующими словами: "Брандан мне говорил, что позавчера вечером вы все собрались с тем, чтобы основать журнал молодых писателей, и все сказали, что без меня никак не обойтись". В эту минуту вошел Рохас Пас и с волнением сказал: "Я очень польщен". Тут вмешался я и сказал: "Позавчера вечером трое нас собрались и решили, что в журнале молодых писателей без вас никак не обойтись". Благодаря этой невинной хитрости и родился журнал "Проа". Каждый из нас внес пятьдесят песо, что было достаточно для издания от трехсот до пятисот экземпляров без опечаток и на хорошей бумаге. Но после полутора лет и пятнадцати выпусков нам пришлось из-за отсутствия подписчиков и рекламы прекратить издание журнала. Те годы были для меня счастливыми, потому что я был окружен друзьями. Назову Нору Ланге, Ма-седонио, Пиньеро и моего отца. Мы работали с искренним энтузиазмом -- мы чувствовали, что обновляем и прозу и поэзию. Конечно, я, как обычно молодые люди, изо всех сил старался изображать несчастного -- некую смесь Гамлета и Раскольникова. Наши произведения никуда не годились, но дружба наша осталась неизменной. В 1924 году я вошел в две литературные группы. Одна, воспоминание о которой мне и сейчас приятно, сложилась вокруг Гуиральдеса, тогда еще не написавшего свой роман "Дон Сегун до Сомбра". Гуиральдес отнесся ко мне очень великодушно. Я приносил ему весьма нескладные стихотворения, и он, читая между • строк, догадывался, что я хотел выразить, но не смог из-за своей литературной неумелости. Потом он рассказывал об этом стихотворении другим людям, и те возмущались, не находя всего этого в тексте. Другая группа, о которой я вспоминаю с огорчением, была при журнале "Мартин Фьерро". Мне не нравились их позиции, их приверженность французской идее, что литература должна постоянно обновляться -- что Адам каждое утро рождается заново, -- а также убеждение, что, поскольку в Париже существуют литературные группировки, которые погрязли в соперничестве и перебранках, мы-де должны не отставать и поступать так же. Одним из результатов было то, что в Буэнос-Айресе завязалась показная литературная баталия -- между "Флоридой" и "Боэдо". "Флорида" представляла деловую часть города, "Боэдо" -- пролетариат. Я бы предпочел состоять в "Боэдо", поскольку я писал о старой Северной окраине и о трущобах, о грусти и заатах. Но один или два конспиратора -- это были Эрнесто Паласио из "Флориды" и Роберто Мариани из "Боэдо" -- сообщили мне, что я уже числюсь среди воинов "Флориды" и менять позицию мне поздно. Весь этот конфликт был сфабрикован. Некоторые писатели принадлежали к обеим группам -- например Роберто Арльт и Николас Оливари. Мнимую эту ссору ныне очень серьезно изучают в "легковерных университетах". Но в действительности делалось это отчасти ради рекламы, отчасти из мальчишеского озорства. С этими годами для меня связаны имена Сильвины и Виктории Окампо, поэта Карлоса Мастронарди, Эдуарде Мальеа и, не на последнем месте, Алехандро Шуля Солара. В каком-то смысле можно сказать, что Шуль, который был мистиком, поэтом и художником, -- это наш Уильям Блейк. Вспоминаю, что однажды, в какой-то особенно душный день, я спросил его, что он делал в такую жару. Ответ гласил: "Ничего стоящего, разве что после ленча придумал двенадцать религий". Шуль был также филологом и изобретателем двух языков. Один из них был философский язык в духе Джона Уилкинса, а другой -- реформированный испанский, со множеством включенных в него английских, немецких и греческих слов. Происходил Шуль из балтийского и итальянского родов. "Шуль" --его переделка фамилии "Шульц", а "Солар" -- из "Солари". В этот период я также встретил Альфонсо Рейеса. Он был послом Мексики в Аргентине и обычно приглашал меня по воскресеньям в посольство на обед. По моему мнению, Рейес -- самый изысканный стилист в испанской прозе нашего века, и я в своем творчестве немало от него перенял в смысле простоты стиля и непосредственности. Подводя итог этому периоду моей жизни, я вижу, что тот самодовольный и догматичный молодой человек, каким я был тогда, мне не симпатичен. Однако тогдашние мои друзья еще живы, и они мне очень близки. По сути они составляют лучшую часть меня. Мне кажется, дружба -- это единственная заслуживающая уважения аргентинская страсть. ЗРЕЛОСТЬ В течение своей жизни, посвященной главным образом книгам, я прочитал совсем немного романов и, в большинстве случаев, только чувство долга заставляло меня дойти до последней страницы. В то же время я всегда любил читать и перечитывать короткие рассказы. Стивенсон, Киплинг, Джеймс, Конрад, По, Честертон, сказки "Тысячи и одной ночи" Лейна и некоторые рассказы Готорна были моим, сколько я себя помню, привычным чтением. Чувство, что большие романы, вроде "Дон Кихота" и "Гекльберри Финна", по существу бесформенны, лишь укрепляло мое пристрастие к форме короткого рассказа, необходимые элементы которого -- экономность и четко обозначенные начало, середина и конец. Однако как писатель я многие годы считал, что короткий рассказ мне не по силам, и лишь после ряда долгих, идущих окольными путями робких опытов в повествовании, я сел писать настоящие рассказы. Лет шесть -- с 1927 до 1933 года -- ушло у меня на то, чтобы от чересчур уж самодовольного скетча "Ноmbres pelearon" перейти к моему первому настоящему короткому рассказу "Hombre de la esquina rosada" ("Мужчина из Розового кафе"). Умер мой друг дон Николас Паредес, бывший политический босс и профессиональный картежник Северной окраины, и мне захотелось сохранить что-то услышанное от него, его истории и особую его манеру рассказывать. Я отделывал каждую страницу, проверяя на слух каждую фразу и стараясь точно передать его интонацию. В то время мы жили за городом, в Адроге, и я, зная, что мать решительно не одобрит сюжет рассказа, сочинял его украдкой в течение нескольких месяцев. Вначале он появился под названием "Hombres de las orillas" ("Мужчины городских окраин") в субботнем приложении, которое я издавал в бульварной газете "Критика". Но из робости, а возможно, от чувства, что этот рассказ отчасти недостоин моего уровня, я подписался псевдонимом-именем одного из моих прапрадедушек, Франсиско Бустоса. Хотя рассказ снискал широкую, даже до неловкости, известность (теперь я нахожу его только театральным и манерным, а героев -- ходульными), я никогда не рассматривал его как отправной пункт. Просто он возник как своего рода причуда. Подлинное начало моего пути как автора рассказов открывает серия очерков под названием "Historia universal de la infamia" ("Всемирная история низости"), которыми я снабжал страницы "Критики" в 1933 и 1934 годах. Ирония этой затеи состоит в том, что "Мужчина из Розового кафе" был действительно рассказом, а эти очерки и некоторые последовавшие за ними художественные произведения, приведшие меня к собственно рассказам, были в духе мистификаций и псевдоочерков. В моей "Всемирной истории" я не хотел повторить того, что сделал Швоб в своих "Вымышленных жизнях". Он напридумывал биографии реально существовавших людей, о которых известно мало что или вовсе ничего. Я же, напротив, читал биографии известных людей, а затем умышленно менял и переиначивал их по своему усмотрению. Например, прочитав "Банды Нью-Йорка" Герберта Эсбери, я изложил свой вольный вариант образа Манка Истмена, еврея бандита, совершенно не похожий на описанный у избранного мною автора. То же самое я проделал с Биллом Убийцей, с Джоном Меррелом (которого я переименовал в Лазаруса Море-ля), с Пророком в Маске из Хорасана, с лжецом Тичбор-ном и некоторыми другими. Я никогда не помышлял опубликовать эти рассказы в книге. Они предназначались для развлекательного чтения в "Критике" и были нарочито экзотичны. Теперь я полагаю, что скрытая ценность этих очерков -- помимо несомненного удоволь-544 ствия, с которым я их писал, -- состоит в том, что это упражнения в повествовании. Поскольку общий план или обстоятельства были заданы, оставалось лишь вышить всевозможные живые подробности. Следующий мой рассказ "Приближение к Альмута-симу", написанный в 1935 году, -- мистификация и псевдоочерк вместе. Предполагается, что это якобы изложение книги, опубликованной в Бомбее тремя годами раньше. Этим мнимым вторым изданием я обязан подлинному издателю Виктору Голланцу, а предисловием -- настоящей писательнице Дороти Ли Сейерс. Но и автор, и книга -- целиком моя выдумка. Я сочинил сюжет и детали некоторых глав -- заимствуя у Киплинга и переделав персидского мистика двадцатого века Фаридаддина Аттара, -- и в конце тщательно отметил неудачи книги. Этот рассказ появился в следующем году в сборнике моих эссе "Historia de la eternidad" ("История вечности"), задвинутый в конец книги вместе со статьей об "Искусстве оскорбления". Те, кто читал "Приближение к Альмутасиму", поверили моей выдумке, а один из друзей даже затребовал из Лондона экземпляр упомянутого мной оригинала. Лишь в 1942 году я издал его как собственный рассказ в моем первом сборнике рассказов "El jardin de senderos que se bifurcan" ("Сад расходящихся тропок"). Возможно, я отнесся к нему несправедливо -- теперь мне кажется, что он был предвестником и даже наметил некий образец для тех рассказов, которые еще ждали своего воплощения и на которых основана моя репутация автора рассказов. Около 1937 года я впервые поступил на постоянную службу. До того времени я выполнял небольшие литературные работы. Такой было приложение к "Критике", грубо, порой даже безвкусно иллюстрированная развлекательная полоса. Был также "Эль Огар" (Очаг), популярный еженедельник, куда я дважды в месяц представлял несколько страниц с рецензиями на заграничные книги и заметками об авторах. Я также писал тексты хроники и издавал псевдонаучный журнал под названием "Урбе" (Город), который на самом деле был рекламным органом буэнос-айресского метро, находившегося в частном владении. Все эти работы оплачивались скудно, а я уже давно перешагнул тот возраст, когда следовало начать вносить свою лепту в домашний бюджет. С помощью друзей меня устроили на весьма скромную должность первого помощника в филиале городской библиотеки Мигеля Кане, далеко от дома, в унылой, однообразной юго-западной части города. Хотя были еще второй и третий помощники, ниже меня по рангу, но был также директор и первый, второй и третий заместители надо мной. Получал я двести десять песо в месяц, а потом дошел до двухсот сорока. Эти суммы равнялись примерно семидесяти--восьмидесяти американским долларам. Работали мы в библиотеке очень мало. Нас было человек пятьдесят, и выполняли мы работу, с которой легко справились бы пятнадцать. Моим занятием, а также еще пятнадцати--двадцати моих коллег была классификация и каталогизация библиотечных фондов, до сих пор не каталогизированных. Книг, однако, было так мало, что мы и без какой-либо системы знали, где найти то, что нужно. А система, хотя и тщательно разработанная, никогда не применялась. В первый день я добросовестно трудился. На второй день один из коллег, отведя меня в сторону, сказал, что я не должен так поступать, потому что этим я их подвожу. "Кроме того, -- убеждал он меня, -- поскольку каталогизация затеяна с целью дать нам видимость работы, вы нас сделаете безработными". Я им сказал, что сделал классификацию четырехсот названий вместо сотни, которую делали они. "Ну что ж, если вы будете так продолжать, -- сказали мне, -- директор рассердится, он не будет знать, что с нами делать". Ради правдоподобия договорились, что я буду обрабатывать восемьдесят три книги в один день, девяносто -- в другой и сто четыре -- в третий. В библиотеке я прослужил около девяти лет. То были девять глубоко несчастливых лет. Сотрудники мужчины интересовались только конскими скачками, футбольными соревнованиями да сальными историями. Одна из читательниц была изнасилована, когда шла в женскую комнату. Все говорили, что это не могло не случиться, раз женская комната находится рядом с мужской. Пришли однажды взглянуть, как я работаю, две весьма шикарные и благорасположенные знакомые дамы. Через день или два они мне позвонили и сказали: "Воз-546 можно, вам нравится работать в таком месте, но вы должны нам обещать, что в течение месяца найдете себе должность с жалованьем девятьсот песо". Я дал им слово исполнить их желание. Ирония ситуации состояла в том, что в ту пору я был довольно широко известен как писатель, -- но не в библиотеке. Вспоминаю, как один из сотрудников заметил в энциклопедии имя некоего Хорхе Луиса Борхеса -- его очень удивил факт совпадения наших имен и дат рождения. Время от времени, в течение этих лет нас, муниципальных служащих, награждали подарками в виде двухфунтовой пачки мате, которую можно было унести домой. Иногда по вечерам, когда я шел пешком десять кварталов до трамвайной линии, глаза мои были полны слез. Жалкие подарки властей лишь подчеркивали убожество и беспросветность моего существования. Каждый день, едучи в трамвае туда и обратно, я несколько часов штудировал "Божественную комедию", в чем, по крайней мере для "Чистилища", мне помогал прозаический перевод Джона Эйткена Карлейля, а остальное я уже проходил самостоятельно. Всю свою библиотечную работу я выполнял в первый же час, а затем тихонько уходил в подвальное книгохранилище и оставшиеся пять часов читал или писал. Помню, что таким образом я прочитал "Упадок и разрушение" Гиббона и многотомную "Историю Аргентинской Республики" Висенте Фиделя Лопеса. Я прочел Леона Блуа, Клоделя, Груссака и Бернарда Шоу. В выходные дни я переводил Фолкнера и Вирджинию Вулф. В какой-то момент я был переведен на головокружительно высокую должность Третьего Заместителя. Однажды утром мать позвонила мне на работу и я, попросив разрешения отлучиться, застал отца при смерти. Агония его была долгой, он сам жаждал поскорее умереть. В Сочельник 1938 года -- того же, когда умер отец, -- со мной произошел несчастный случай. Я поспешно поднимался по лестнице и вдруг почувствовал, что что-то сдирает с меня скальп. Оказалось, что я ударился о свежепокрашенную открытую створку окна. Хотя первая помощь мне была оказана, рана воспалилась, и я с неделю пролежал без сна по ночам, с галлюцинациями и сильным жаром. В какой-то вечер я потерял дар речи, и меня отвезли в больницу, срочно требовалась операция. Началось заражение крови, целый месяц я был без сознания, находясь между жизнью и смертью. (Много 547 позже я описал это в рассказе "Юг".) Когда я стал выздоравливать, я опасался за свой рассудок. Вспоминаю, что мать тогда взялась читать мне вслух заказанную мной книгу К. С. Льюиса "С молчаливой планеты", но две или три ночи я все отказывался слушать. Наконец мать меня уговорила, и я, прослушав одну или две страницы, заплакал. Мать спросила о причине моих слез. "Я плачу, потому что понимаю", -- сказал я. Немного позже я засомневался, смогу ли когда-нибудь снова писать. До того я написал немало стихов и десятки коротких рецензий. Я думал, что, если теперь попытаюсь написать рецензию и не смогу, это меня убьет в интеллектуальном плане, но если я попробую сочинить что-то такое, чего прежде не писал, и это мне не удастся, то удар будет менее тяжким и, быть может, даже подготовит меня к какому-то новому подъему. И я решил попытаться написать рассказ. Так появился "Пьер Менар, автор "Дон Кихота"". "Пьер Менар", как и его предшественник "Приближение к Альмутасиму", был временным пристанищем на полпути между эссе и настоящим рассказом. Но успех меня подбодрил. Дальше я попробовал нечто более амбициозное -- "Тлен, Укбар, Орбис Терциус", об открытии нового мира, который в конце концов вытесняет нынешний наш мир. Оба рассказа были напечатаны в журнале "Сур"* Виктории Окампо. Писал я по-прежнему в библиотеке. Хотя мои коллеги считали меня предателем из-за того, что я не разделял их шумные увеселения, я продолжал трудиться над своими сочинениями в книгохранилище или, если погода стояла теплая, на плоской крыше. Мой кафкианский рассказ "Вавилонская библиотека" был задуман как кошмарный вариант, чудовищное увеличение нашей муниципальной библиотеки, и определенные детали в тексте имеют отнюдь не символическое значение. Количество книг и полок, которые я называю в рассказе, буквально соответствует тому, что было рядом со мной. Тонкие критики ломали себе голову над этими числами и великодушно наделяли их мистическим смыслом. "Лотерея в Вавилоне", "Смерть и буссоль" и "В кругу развалин" также были написаны -- целиком или частично, -- когда я прогуливал рабочие часы. Эти рассказы и другие вошли в книгу "Сад расходящихся тропок", которая при переиздании в 1944 году была переименована в "Вымыслы". "Вымыслы" и "Алеф" (1949 и 1952), мой второй сборник рассказов, -- по-моему, две главные мои книги. В 1946 году к власти пришел президент, чье имя я не хочу называть. Вскоре после этого меня почтили уведомлением, что я получил "повышение", -- меня переводят из библиотеки на должность инспектора по торговле птицей и кроликами на городских рынках. Я отправился в мэрию выяснить, что это означает. "Послушайте, -- сказал я, -- довольно странно, что среди многих сотрудников библиотеки именно меня сочли достойным этой новой должности". "Что ж, -- ответил чиновник, -- вы же были сторонником союзников, чего ж вы ожидали?" Его решение апелляции не подлежало -- на следующий день я подал прошение об отставке. Мои друзья сразу пришли на помощь и устроили мне публичный обед. Я приготовил речь, но, зная, что у меня не хватит смелости самому зачитать ее, попросил моего друга Педро Энрикеса Уренью сделать это вместо меня. Теперь я стал безработным. За несколько месяцев до того одна пожилая англичанка, погадав мне на спитом чае, напророчила, что вскоре мне предстоит пое