статуя, сады? И Люксембургский, в частности? Сюды забрел я как-то после ресторана взглянуть глазами старого барана на новые ворота и пруды. Где встретил Вас. И в силу этой встречи, и так как "все былое ожило в отжившем сердце", в старое жерло вложив заряд классической картечи, я трачу, что осталось в русской речи на Ваш анфас и матовые плечи. II В конце большой войны не на живот, когда что было, жарили без сала, Мари, я видел мальчиком, как Сара Леандр шла топ-топ на эшафот. Меч палача, как ты бы не сказала, приравнивает к полу небосвод (см. светило, вставшее из вод). Мы вышли все на свет из кинозала, но нечто нас в час сумерек зовет назад, в "Спартак", в чьей плюшевой утробе приятнее, чем вечером в Европе. Там снимки звезд, там главная -- брюнет, там две картины, очередь на обе. И лишнего билета нет. III Земной свой путь пройдя до середины, я, заявившись в Люксембургский сад, смотрю на затвердевшие седины мыслителей, письменников; и взад- вперед гуляют дамы, господины, жандарм синеет в зелени, усат, фонтан мурлычит, дети голосят, и обратиться не к кому с "иди на". И ты, Мари, не покладая рук, стоишь в гирлянде каменных подруг -- французских королев во время оно -- безмолвно, с воробьем на голове. Сад выглядит, как помесь Пантеона со знаменитой "Завтрак на траве". IV Красавица, которую я позже любил сильней, чем Босуэла -- ты, с тобой имела общие черты (шепчу автоматически "о, Боже", их вспоминая) внешние. Мы тоже счастливой не составили четы. Она ушла куда-то в макинтоше. Во избежанье роковой черты, я пересек другую -- горизонта, чье лезвие, Мари, острей ножа. Над этой вещью голову держа, не кислорода ради, но азота, бурлящего в раздувшемся зобу, гортань... того... благодарит судьбу. V Число твоих любовников, Мари, превысило собою цифру три, четыре, десять, двадцать, двадцать пять. Нет для короны большего урона, чем с кем-нибудь случайно переспать. (Вот почему обречена корона; республика же может устоять, как некая античная колонна). И с этой точки зренья ни на пядь не сдвинете шотландского барона. Твоим шотландцам было не понять, чем койка отличается от трона. В своем столетьи белая ворона, для современников была ты блядь. VI Я вас любил. Любовь еще (возможно, что просто боль) сверлит мои мозги, Все разлетелось к черту, на куски. Я застрелиться пробовал, но сложно с оружием. И далее, виски: в который вдарить? Портила не дрожь, но задумчивость. Черт! все не по-людски! Я Вас любил так сильно, безнадежно, как дай Вам бог другими -- -- -- но не даст! Он, будучи на многое горазд, не сотворит -- по Пармениду -- дважды сей жар в груди, ширококостный хруст, чтоб пломбы в пасти плавились от жажды коснуться -- "бюст" зачеркиваю -- уст! VII Париж не изменился. Плас де Вож по-прежнему, скажу тебе, квадратна. Река не потекла еще обратно. Бульвар Распай по-прежнему пригож. Из нового -- концерты за бесплатно и башня, чтоб почувствовать -- ты вошь. Есть многие, с кем свидеться приятно, но первым прокричавши "как живешь?" В Париже, ночью, в ресторане... Шик подобной фразы -- праздник носоглотки. И входит айне кляйне нахт мужик, внося мордоворот в косоворотке. Кафе. Бульвар. Подруга на плече. Луна, что твой генсек в параличе. VIII На склоне лет, в стране за океаном (открытой, как я думаю, при Вас), деля помятый свой иконостас меж печкой и продавленным диваном, я думаю, сведи удача нас, понадобились вряд ли бы слова нам: ты просто бы звала меня Иваном, и я бы отвечал тебе "Alas". Шотландия нам стлала бы матрас. Я б гордым показал тебя славянам. В порт Глазго, караван за караваном, пошли бы лапти, пряники, атлас. Мы встретили бы вместе смертный час. Топор бы оказался деревянным. IX Равнина. Трубы. Входят двое. Лязг сражения. "Ты кто такой?" -- "А сам ты?" "Я кто такой?" -- "Да, ты". -- "Мы протестанты". "А мы -- католики". -- "Ах, вот как!" Хряск! Потом везде валяются останки. Шум нескончаемых вороньих дрязг. Потом -- зима, узорчатые санки, примерка шали: "Где это -- Дамаск?" "Там, где самец-павлин прекрасней самки". "Но даже там он не проходит в дамки" (за шашками -- передохнув от ласк). Ночь в небольшом по-голливудски замке. Опять равнина. Полночь. Входят двое. И все сливается в их волчьем вое. X Осенний вечер. Якобы с Каменой. Увы, не поднимающей чела. Не в первый раз. В такие вечера всЈ в радость, даже хор краснознаменный. Сегодня, превращаясь во вчера, себя не утруждает переменой пера, бумаги, жижицы пельменной, изделия хромого бочара из Гамбурга. К подержанным вещам, имеющим царапины и пятна, у времени чуть больше, вероятно, доверия, чем к свежим овощам. Смерть, скрипнув дверью, станет на паркете в посадском, молью траченом жакете. XI Лязг ножниц, ощущение озноба. Рок, жадный до каракуля с овцы, что брачные, что царские венцы снимает с нас. И головы особо. Прощай, юнцы, их гордые отцы, разводы, клятвы верности до гроба. Мозг чувствует, как башня небоскреба, в которой не общаются жильцы. Так пьянствуют в Сиаме близнецы, где пьет один, забуревают -- оба. Никто не прокричал тебе "Атас!" И ты не знала "я одна, а вас...", глуша латынью потолок и Бога, увы, Мари, как выговорить "много". XII Что делает Историю? -- Тела. Искусство? -- Обезглавленное тело. Взять Шиллера: Истории влетело от Шиллера. Мари, ты не ждала, что немец, закусивши удила, поднимет старое, по сути, дело: ему-то вообще какое дело, кому дала ты или не дала? Но, может, как любая немчура, наш Фридрих сам страшился топора. А во-вторых, скажу тебе, на свете ничем (вообрази это), опричь Искусства, твои стати не постичь. Историю отдай Елизавете. XIII Баран трясет кудряшками (они же -- руно), вдыхая запахи травы. Вокруг Гленкорны, Дугласы и иже. В тот день их речи были таковы: "Ей отрубили голову. Увы". "Представьте, как рассердятся в Париже". "Французы? Из-за чьей-то головы? Вот если бы ей тяпнули пониже..." "Так не мужик ведь. Вышла в неглиже". "Ну, это, как хотите, не основа..." "Бесстыдство! Как просвечивала жэ!" "Что ж, платья, может, не было иного". "Да, русским лучше; взять хоть Иванова: звучит как баба в каждом падеже". XIV Любовь сильней разлуки, но разлука длинней любви. Чем статнее гранит, тем явственней отсутствие ланит и прочего. Плюс запаха и звука. Пусть ног тебе не вскидывать в зенит: на то и камень (это ли не мука?), но то, что страсть, как Шива шестирука, бессильна -- юбку, он не извинит. Не от того, что столько утекло воды и крови (если б голубая!), но от тоски расстегиваться врозь воздвиг бы я не камень, но стекло, Мари, как воплощение гудбая и взгляда, проникающего сквозь. XV Не то тебя, скажу тебе, сгубило, Мари, что женихи твои в бою поднять не звали плотников стропила; не "ты" и "вы", смешавшиеся в "ю"; не чьи-то симпатичные чернила; не то, что -- за печатями семью -- Елизавета Англию любила сильней, чем ты Шотландию свою (замечу в скобках, так оно и было); не песня та, что пела соловью испанскому ты в камере уныло. Они тебе заделали свинью за то, чему не видели конца в те времена: за красоту лица. XVI Тьма скрадывает, сказано, углы. Квадрат, возможно, делается шаром, и, на ночь глядя залитым пожаром, багровый лес незримому курлы беззвучно внемлет порами коры; лай сеттера, встревоженного шалым сухим листом, возносится к стожарам, смотрящим на озимые бугры. Немногое, чем блазнилась слеза, сумело уцелеть от перехода в сень перегноя. Вечному перу из всех вещей, бросавшихся в глаза, осталось следовать за временами года, петь на голос "Унылую Пору". XVII То, что исторгло изумленный крик из аглицкого рта, что к мату склоняет падкий на помаду мой собственный, что отвернуть на миг Филиппа от портрета лик заставило и снарядить Армаду, то было -- -- -- не могу тираду закончить -- -- -- в общем, твой парик, упавший с головы упавшей (дурная бесконечность), он, твой суть единственный поклон, пускай не вызвал рукопашной меж зрителей, но был таков, что поднял на ноги врагов. XVIII Для рта, проговорившего "прощай" тебе, а не кому-нибудь, не всЈ ли одно, какое хлебово без соли разжевывать впоследствии. Ты, чай, привычная к не-доремифасоли. А если что не так -- не осерчай: язык, что крыса, копошится в соре, выискивает что-то невзначай. Прости меня, прелестный истукан. Да, у разлуки все-таки не дура губа (хоть часто кажется -- дыра): меж нами -- вечность, также -- океан. Причем, буквально. Русская цензура. Могли бы обойтись без топора. XIX Мари, теперь в Шотландии есть шерсть (все выглядит как новое из чистки). Жизнь бег свой останавливает в шесть, на солнечном не сказываясь диске. В озерах -- и по-прежнему им несть числа -- явились монстры (василиски). И скоро будет собственная нефть, шотландская, в бутылках из-под виски. Шотландия, как видишь, обошлась. И Англия, мне думается, тоже. И ты в саду французском непохожа на ту, с ума сводившую вчерась. И дамы есть, чтоб предпочесть тебе их, но непохожие на вас обеих. XX Пером простым -- неправда, что мятежным! я пел про встречу в некоем саду с той, кто меня в сорок восьмом году с экрана обучала чувствам нежным. Предоставляю вашему суду: a) был ли он учеником прилежным, b) новую для русского среду, c) слабость к окончаниям падежным. В Непале есть столица Катманду. Случайное, являясь неизбежным, приносит пользу всякому труду. Ведя ту жизнь, которую веду, я благодарен бывшим белоснежным листам бумаги, свернутым в дуду. 1974 -------- Над восточной рекой Боясь расплескать, проношу головную боль в сером свете зимнего полдня вдоль оловянной реки, уносящей грязь к океану, разделившему нас с тем размахом, который глаз убеждает в мелочных свойствах масс. Как заметил гном великану. В на попа поставленном царстве, где мощь крупиц выражается дробью подметок и взглядом ниц, испытующим прочность гравия в Новом Свете, все, что помнит твердое тело pro vita sua -- чужого бедра тепло да сухой букет на буфете. Автостадо гремит; и глотает свой кислород, схожий с локтем на вкус, углекислый рот; свет лежит на зрачке, точно пыль на свечном огарке. Голова болит, голова болит. Ветер волосы шевелит на больной голове моей в буром парке. 1974 -------- На смерть Жукова Вижу колонны замерших звуков, гроб на лафете, лошади круп. Ветер сюда не доносит мне звуков русских военных плачущих труб. Вижу в регалиях убранный труп: в смерть уезжает пламенный Жуков. Воин, пред коим многие пали стены, хоть меч был вражьих тупей, блеском маневра о Ганнибале напоминавший средь волжских степей. Кончивший дни свои глухо в опале, как Велизарий или Помпей. Сколько он пролил крови солдатской в землю чужую! Что ж, горевал? Вспомнил ли их, умирающий в штатской белой кровати? Полный провал. Что он ответит, встретившись в адской области с ними? "Я воевал". К правому делу Жуков десницы больше уже не приложит в бою. Спи! У истории русской страницы хватит для тех, кто в пехотном строю смело входили в чужие столицы, но возвращались в страхе в свою. Маршал! поглотит алчная Лета эти слова и твои прахоря. Все же, прими их -- жалкая лепта родину спасшему, вслух говоря. Бей, барабан, и, военная флейта, громко свисти на манер снегиря. 1974 -------- * * * Песчаные холмы, поросшие сосной. Здесь сыро осенью и пасмурно весной. Здесь море треплет на ветру оборки свои бесцветные, да из соседских дач порой послышится то детский плач, то взвизгнет Лемешев из-под плохой иголки. Полынь на отмели и тростника гнилье. К штакетнику выходит снять белье мать-одиночка. Слышен скрип уключин: то пасынок природы, хмурый финн, плывет извлечь свой невод из глубин, но невод этот пуст и перекручен. Тут чайка снизится, там промелькнет баклан. То алюминиевый аэроплан, уместный более средь облаков, чем птица, стремится к северу, где бьет баклуши швед, как губка некая, вбирая серый цвет, и пресным воздухом не тяготится. Здесь горизонту придают черты своей доступности безлюдные форты. Здесь блеклый парус одинокой яхты, чертя прозрачную вдали лазурь, вам не покажется питомцем бурь, но -- заболоченного устья Лахты. И глаз, привыкший к уменьшенью тел на расстоянии, иной предел здесь обретает -- где вообще о теле речь не заходит, где утрат не жаль: затем что большую предполагает даль потеря из виду, чем вид потери. Когда умру, пускай меня сюда перенесут. Я никому вреда не причиню, в песке прибрежном лежа. Объятий ласковых, тугих клешней равно бежавшему не отыскать нежней, застираннее и безгрешней ложа. 1974 -------- Темза в Челси I Ноябрь. Светило, поднявшееся натощак, замирает на банке соды в стекле аптеки. Ветер находит преграду во всех вещах: в трубах, в деревьях, в движущемся человеке. Чайки бдят на оградах, что-то клюют жиды; неколесный транспорт ползет по Темзе, как по серой дороге, извивающейся без нужды. Томас Мор взирает на правый берег с тем же вожделением, что прежде, и напрягает мозг. Тусклый взгляд из себя прочней, чем железный мост принца Альберта; и, говоря по чести, это лучший способ покинуть Челси. II Бесконечная улица, делая резкий крюк, выбегает к реке, кончаясь железной стрелкой. Тело сыплет шаги на землю из мятых брюк, и деревья стоят, словно в очереди за мелкой осетриной волн; это все, на что Темза способна по части рыбы. Местный дождь затмевает трубу Агриппы. Человек, способный взглянуть на сто лет вперед, узреет побуревший портик, который вывеска "бар" не портит, вереницу барж, ансамбль водосточных флейт, автобус у галереи Тэйт. III Город Лондон прекрасен, особенно в дождь. Ни жесть для него не преграда, ни кепка или корона. Лишь у тех, кто зонты производит, есть в этом климате шансы захвата трона. Серым днем, когда вашей спины настичь даже тень не в силах и на исходе деньги, в городе, где, как ни темней кирпич, молоко будет вечно белеть на сырой ступеньке, можно, глядя в газету, столкнуться со статьей о прохожем, попавшим под колесо; и только найдя абзац о том, как скорбит родня, с облегченьем подумать: это не про меня. IV Эти слова мне диктовала не любовь и не Муза, но потерявший скорость звука пытливый, бесцветный голос; я отвечал, лежа лицом к стене. "Как ты жил в эти годы?" -- "Как буква "г" в "ого". "Опиши свои чувства". -- "Смущался дороговизне". "Что ты любишь на свете сильнее всего?" -- "Реки и улицы -- длинные вещи жизни". "Вспоминаешь о прошлом?" -- "Помню, была зима. Я катался на санках, меня продуло". "Ты боишься смерти?" -- "Нет, это та же тьма; но, привыкнув к ней, не различишь в ней стула". V Воздух живет той жизнью, которой нам не дано уразуметь -- живет своей голубою, ветреной жизнью, начинаясь над головою и нигде не кончаясь. Взглянув в окно, видишь шпили и трубы, кровлю, ее свинец; это -- начало большого сырого мира, где мостовая, которая нас вскормила, собой представляет его конец преждевременный... Брезжит рассвет, проезжает почта. Больше не во что верить, опричь того, что покуда есть правый берег у Темзы, есть левый берег у Темзы. Это -- благая весть. VI Город Лондон прекрасен, в нем всюду идут часы. Сердце может только отстать от Большого Бена. Темза катится к морю, разбухшая, точно вена, и буксиры в Челси дерут басы. Город Лондон прекрасен. Если не ввысь, то вширь он раскинулся вниз по реке как нельзя безбрежней. И когда в нем спишь, номера телефонов прежней и бегущей жизни, слившись, дают цифирь астрономической масти. И палец, вращая диск зимней луны, обретает бесцветный писк "занято"; и этот звук во много раз неизбежней, чем голос Бога. 1974 -------- Колыбельная Трескового Мыса А. Б. I Восточный конец Империи погружается в ночь. Цикады умолкают в траве газонов. Классические цитаты на фронтонах неразличимы. Шпиль с крестом безучастно чернеет, словно бутылка, забытая на столе. Из патрульной машины, лоснящейся на пустыре, звякают клавиши Рэя Чарльза. Выползая из недр океана, краб на пустынном пляже зарывается в мокрый песок с кольцами мыльной пряжи, дабы остынуть, и засыпает. Часы на кирпичной башне лязгают ножницами. Пот катится по лицу. Фонари в конце улицы, точно пуговицы у расстегнутой на груди рубашки. Духота. Светофор мигает, глаз превращая в средство передвиженья по комнате к тумбочке с виски. Сердце замирает на время, но все-таки бьется: кровь, поблуждав по артериям, возвращается к перекрестку. Тело похоже на свернутую в рулон трехверстку, и на севере поднимают бровь. Странно думать, что выжил, но это случилось. Пыль покрывает квадратные вещи. Проезжающий автомобиль продлевает пространство за угол, мстя Эвклиду. Темнота извиняет отсутствие лиц, голосов и проч., превращая их не столько в бежавших прочь, как в пропавших из виду. Духота. Сильный шорох набрякших листьев, от какового еще сильней выступает пот. То, что кажется точкой во тьме, может быть лишь одним -- звездою. Птица, утратившая гнездо, яйцо на пустой баскетбольной площадке кладет в кольцо. Пахнет мятой и резедою. II Как бессчетным женам гарема всесильный Шах изменить может только с другим гаремом, я сменил империю. Этот шаг продиктован был тем, что несло горелым с четырех сторон -- хоть живот крести; с точки зренья ворон, с пяти. Дуя в полую дудку, что твой факир, я прошел сквозь строй янычар в зеленом, чуя яйцами холод их злых секир, как при входе в воду. И вот, с соленым вкусом этой воды во рту, я пересек черту и поплыл сквозь баранину туч. Внизу извивались реки, пылили дороги, желтели риги. Супротив друг друга стояли, топча росу, точно длинные строчки еще не закрытой книги, армии, занятые игрой, и чернели икрой города. А после сгустился мрак. Все погасло. Гудела турбина, и ныло темя. И пространство пятилось, точно рак, пропуская время вперед. И время шло на запад, точно к себе домой, выпачкав платье тьмой. Я заснул. Когда я открыл глаза, север был там, где у пчелки жало. Я увидел новые небеса и такую же землю. Она лежала, как это делает отродясь плоская вещь: пылясь. III Одиночество учит сути вещей, ибо суть их тоже одиночество. Кожа спины благодарна коже спинки кресла за чувство прохлады. Вдали рука на подлокотнике деревенеет. Дубовый лоск покрывает костяшки суставов. Мозг бьется, как льдинка о край стакана. Духота. На ступеньках закрытой биллиардной некто вырывает из мрака свое лицо пожилого негра, чиркая спичкой. Белозубая колоннада Окружного Суда, выходящая на бульвар, в ожидании вспышки случайных фар утопает в пышной листве. И надо всем пылают во тьме, как на празднике Валтасара, письмена "Кока-колы". В заросшем саду курзала тихо журчит фонтан. Изредка вялый бриз, не сумевши извлечь из прутьев простой рулады, шебуршит газетой в литье ограды, сооруженной, бесспорно, из спинок старых кроватей. Духота. Опирающийся на ружьЈ, Неизвестный Союзный Солдат делается еще более неизвестным. Траулер трется ржавой переносицей о бетонный причал. Жужжа, вентилятор хватает горячий воздух США металлической жаброй. Как число в уме, на песке оставляя след, океан громоздится во тьме, миллионы лет мертвой зыбью баюкая щепку. И если резко шагнуть с дебаркадера вбок, вовне, будешь долго падать, руки по швам; но не воспоследует всплеска. IV Перемена империи связана с гулом слов, с выделеньем слюны в результате речи, с лобачевской суммой чужих углов, с возрастанием исподволь шансов встречи параллельных линий (обычной на полюсе). И она, перемена, связана с колкой дров, с превращеньем мятой сырой изнанки жизни в сухой платяной покров (в стужу -- из твида, в жару -- из нанки), с затвердевающим под орех мозгом. Вообще из всех внутренностей только одни глаза сохраняют свою студенистость. Ибо перемена империи связана с взглядом за море (затем, что внутри нас рыба дремлет); с фактом, что ваш пробор, как при взгляде в упор в зеркало, влево сместился... С больной десной и с изжогой, вызванной новой пищей. С сильной матовой белизной в мыслях -- суть отраженьем писчей гладкой бумаги. И здесь перо рвется поведать про сходство. Ибо у вас в руках то же перо, что и прежде. В рощах те же растения. В облаках тот же гудящий бомбардировщик, летящий неведомо что бомбить. И сильно хочется пить. V В городках Новой Англии, точно вышедших из прибоя, вдоль всего побережья, поблескивая рябою чешуей черепицы и дранки, уснувшими косяками стоят в темноте дома, угодивши в сеть континента, который открыли сельдь и треска. Ни треска, ни сельдь, однако же, тут не сподобились гордых статуй, невзирая на то, что было бы проще с датой. Что касается местного флага, то он украшен тоже не ими и в темноте похож, как сказал бы Салливен, на чертеж в тучи задранных башен. Духота. Человек на веранде с обмотанным полотенцем горлом. Ночной мотылек всем незавидным тельцем, ударяясь в железную сетку, отскакивает, точно пуля, посланная природой из невидимого куста в самое себя, чтоб выбить одно из ста в середине июля. Потому что часы продолжают идти непрерывно, боль затухает с годами. Если время играет роль панацеи, то в силу того, что не терпит спешки, ставши формой бессоницы: пробираясь пешком и вплавь, в полушарьи орла сны содержат дурную явь полушария решки. Духота. Неподвижность огромных растений, далекий лай. Голова, покачнувшись, удерживает на край памяти сползшие номера телефонов, лица. В настоящих трагедиях, где занавес -- часть плаща, умирает не гордый герой, но, по швам треща от износу, кулиса. VI Потому что поздно сказать "прощай" и услышать что-либо в ответ, помимо эха, звучащего как "на чай" времени и пространству, мнимо величавым и возводящим в куб все, что сорвется с губ, я пишу эти строки, стремясь рукой, их выводящей почти вслепую, на секунду опередить "на кой?", с оных готовое губ в любую минуту слететь и поплыть сквозь ночь, увеличиваясь и проч. Я пишу из Империи, чьи края опускаются в воду. Снявши пробу с двух океанов и континентов, я чувствую то же почти, что глобус. То есть дальше некуда. Дальше -- ряд звезд. И они горят. Лучше взглянуть в телескоп туда, где присохла к изнанке листа улитка. Говоря "бесконечность", в виду всегда я имел искусство деленья литра без остатка на' три при свете звезд, а не избыток верст. Ночь. В парвеноне хрипит "ку-ку". Легионы стоят, прислонясь к когортам, форумы -- к циркам. Луна вверху, как пропавший мяч над безлюдным кортом. Голый паркет -- как мечта ферзя. Без мебели жить нельзя. VII Только затканный сплошь паутиной угол имеет право именоваться прямым. Только услышав "браво", с полу встает актер. Только найдя опору, тело способно поднять вселенную на рога. Только то тело движется, чья нога перпендикулярна полу. Духота. Толчея тараканов в амфитеатре тусклой цинковой раковины перед бесцветной тушей высохшей губки. Поворачивая корону, медный кран, словно цезарево чело, низвергает на них не щадящую ничего водяную колонну. Пузырьки на стенках стакана похожи на слезы сыра. Несомненно, прозрачной вещи присуща сила тяготения вниз, как и плотной инертной массе. Даже девять-восемьдесят одна, журча, преломляет себя на манер луча в человеческом мясе. Только груда белых тарелок выглядит на плите, как упавшая пагода в профиль. И только те вещи чтимы пространством, чьи черты повторимы: розы. Если видишь одну, видишь немедля две: насекомые ползают, в алой жужжа ботве, -- пчелы, осы, стрекозы. Духота. Даже тень на стене, уж на что слаба, повторяет движенье руки, утирающей пот со лба. Запах старого тела острей, чем его очертанья. Трезвость мысли снижается. Мозг в суповой кости тает. И некому навести взгляда на резкость. VIII Сохрани на холодные времена эти слова, на времена тревоги! Человек выживает, как фиш на песке: она уползает в кусты и, встав на кривые ноги, уходит, как от пера -- строка, в недра материка. Есть крылатые львы, женогрудые сфинксы. Плюс ангелы в белом и нимфы моря. Для того, на чьи плечи ложится груз темноты, жары и -- сказать ли -- горя, они разбегающихся милей от брошенных слов нулей. Даже то пространство, где негде сесть, как звезда в эфире, приходит в ветхость. Но пока существует обувь, есть то, где можно стоять, поверхность, суша. И внемлют ее пески тихой песне трески: "Время больше пространства. Пространство -- вещь. Время же, в сущности, мысль о вещи. Жизнь -- форма времени. Карп и лещ -- сгустки его. И товар похлеще -- сгустки. Включая волну и твердь суши. Включая смерть. Иногда в том хаосе, в свалке дней, возникает звук, раздается слово. То ли "любить", то ли просто "эй". Но пока разобрать успеваю, снова все сменяется рябью слепых полос, как от твоих волос". IX Человек размышляет о собственной жизни, как ночь о лампе. Мысль выходит в определенный момент за рамки одного из двух полушарий мозга и сползает, как одеяло, прочь, обнажая неведомо что, точно локоть; ночь, безусловно, громоздка, но не столь бесконечна, чтоб точно хватить на оба. Понемногу африка мозга, его европа, азия мозга, а также другие капли в обитаемом море, осью скрипя сухой, обращаются мятой своей щекой к элекрической цапле. Чу, смотри: Алладин произносит "сезам" -- перед ним золотая груда, Цезарь бродит по спящему форуму, кличет Брута, соловей говорит о любви богдыхану в беседке; в круге лампы дева качает ногой колыбель; нагой папуас отбивает одной ногой на песке буги-вуги. Духота. Так спросонья озябшим коленом пиная мрак, понимаешь внезапно в постели, что это -- брак: что за тридевять с лишним земель повернулось на бок тело, с которым давным-давно только и общего есть, что дно океана и навык наготы. Но при этом -- не встать вдвоем. Потому что пока там -- светло, в твоем полушарьи темно. Так сказать, одного светила не хватает для двух заурядных тел. То есть глобус склеен, как Бог хотел. И его не хватило. X Опуская веки, я вижу край ткани и локоть в момент изгиба. Местность, где я нахожусь, есть рай, ибо рай -- это место бессилья. Ибо это одна из таких планет, где перспективы нет. Тронь своим пальцем конец пера, угол стола: ты увидишь, это вызовет боль. Там, где вещь остра, там и находится рай предмета; рай, достижимый при жизни лишь тем, что вещь не продлишь. Местность, где я нахожусь, есть пик как бы горы. Дальше -- воздух, Хронос. Сохрани эту речь; ибо рай -- тупик. Мыс, вдающийся в море. Конус. Нос железного корабля. Но не крикнуть "Земля!". Можно сказать лишь, который час. Это сказав, за движеньем стрелки тут остается следить. И глаз тонет беззвучно в лице тарелки, ибо часы, чтоб в раю уют не нарушать, не бьют. То, чего нету, умножь на два: в сумме получишь идею места. Впрочем, поскольку они -- слова, цифры тут значат не больше жеста, в воздухе тающего без следа, словно кусочек льда. XI От великих вещей остаются слова языка, свобода в очертаньях деревьев, цепкие цифры года; также -- тело в виду океана в бумажной шляпе. Как хорошее зеркало, тело стоит во тьме: на его лице, у него в уме ничего, кроме ряби. Состоя из любви, грязных снов, страха смерти, праха, осязая хрупкость кости', уязвимость паха, тело служит в виду океана цедящей семя крайней плотью пространства: слезой скулу серебря, человек есть конец самого себя и вдается во Время. Восточный конец Империи погружается в ночь -- по горло. Пара раковин внемлет улиткам его глагола: то есть слышит собственный голос. Это развивает связки, но гасит взгляд. Ибо в чистом времени нет преград, порождающих эхо. Духота. Только если, вздохнувши, лечь на спину, можно направить сухую речь вверх -- в направленьи исконно немых губерний. Только мысль о себе и о большой стране вас бросает в ночи от стены к стене, на манер колыбельной. Спи спокойно поэтому. Спи. В этом смысле -- спи. Спи, как спят только те, кто сделал свое пи-пи. Страны путают карты, привыкнув к чужим широтам. И не спрашивай, если скрипнет дверь, "Кто там?" -- и никогда не верь отвечающим, кто там. XII Дверь скрипит. На пороге стоит треска. Просит пить, естественно, ради Бога. Не отпустишь прохожего без куска. И дорогу покажешь ему. Дорога извивается. Рыба уходит прочь. Но другая, точь-в-точь как ушедшая, пробует дверь носком. (Меж собой две рыбы, что два стакана). И всю ночь идут они косяком. Но живущий около океана знает, как спать, приглушив в ушах мерный тресковый шаг. Спи. Земля не кругла. Она просто длинна: бугорки, лощины. А длинней земли -- океан: волна набегает порой, как на лоб морщины, на песок. А земли и волны длинней лишь вереница дней. И ночей. А дальше -- туман густой: рай, где есть ангелы, ад, где черти. Но длинней стократ вереницы той мысли о жизни и мысль о смерти. Этой последней длинней в сто раз мысль о Ничто; но глаз вряд ли проникнет туда, и сам закрывается, чтобы увидеть вещи. Только так -- во сне -- и дано глазам к вещи привыкнуть. И сны те вещи или зловещи -- смотря кто спит. И дверью треска скрипит. 1975 -------- Мексиканский дивертисмент (цикл из 7 стихов) * Следующие 7 стихотворений входят в цикл "Мексиканский дивертисмент". -- С. В. 1975 -------- Гуернавака Октавио Пасу В саду, где М., французский протеже, имел красавицу густой индейской крови, сидит певец, прибывший издаля. Сад густ, как тесно набранное "Ж". Летает дрозд, как сросшиеся брови. Вечерний воздух звонче хрусталя. Хрусталь, заметим походя, разбит. М. был здесь императором три года. Он ввел хрусталь, шампанское, балы. Такие вещи скрашивают быт. Затем республиканская пехота М. расстреляла. Грустное курлы доносится из плотной синевы. Селяне околачивают груши. Три белых утки плавают в пруду. Слух различает в ропоте листвы жаргон, которым пользуются души, общаясь в переполненном Аду. ___ Отбросим пальмы. Выделив платан, представим М., когда перо отбросив, он скидывает шелковый шлафрок и думает, что делает братан (и тоже император) Франц-Иосиф, насвистывая с грустью "Мой сурок". "С приветом к вам из Мексики. Жена сошла с ума в Париже. За стеною дворца стрельба, пылают петухи. Столица, милый брат, окружена повстанцами. И мой сурок со мною. И гочкис популярнее сохи. И то сказать, третичный известняк известен как отчаянная почва. Плюс экваториальная жара. Здесь пуля есть естественный сквозняк. Так чувствуют и легкие, и почка. Потею, и слезает кожура. Опричь того, мне хочется домой. Скучаю по отеческим трущобам. Пошлите альманахов и поэм. Меня убьют здесь, видимо. И мой сурок со мною, стало быть. Еще вам моя мулатка кланяется. М". ___ Конец июля прячется в дожди, как собеседник в собственные мысли. Что, впрочем, вас не трогает в стране, где меньше впереди, чем позади. Бренчит гитара. Улицы раскисли. Прохожий тонет в желтой пелене. Включая пруд, все сильно заросло. Кишат ужи и ящерицы. В кронах клубятся птицы с яйцами и без. Что губит все династии -- число наследников при недостатке в тронах. И наступают выборы и лес. М. не узнал бы местности. Из ниш исчезли бюсты, портики пожухли, стена осела деснами в овраг. Насытишь взгляд, но мысль не удлинишь. Сады и парки переходят в джунгли. И с губ срывается невольно: рак. 1975 -------- 1867 В ночном саду под гроздью зреющего манго Максимильян танцует то, что станет танго. Тень воз -- вращается подобьем бумеранга, температура, как под мышкой, тридцать шесть. Мелькает белая жилетная подкладка. Мулатка тает от любви, как шоколадка, в мужском объятии посапывая сладко. Где надо -- гладко, где надо -- шерсть. В ночной тиши под сенью девственного леса Хуарец, действуя как двигатель прогресса, забывшим начисто, как выглядят два песо, пеонам новые винтовки выдает. Затворы клацают; в расчерченной на клетки Хуарец ведомости делает отметки. И попугай весьма тропической расцветки сидит на ветке и так поет: Презренье к ближнему у нюхающих розы пускай не лучше, но честней гражданской позы. И то, и это порождает кровь и слезы. Тем паче в тропиках у нас, где смерть, увы, распространяется, как мухами -- зараза, иль как в кафе удачно брошенная фраза, и где у черепа в кустах всегда три глаза, и в каждом -- пышный пучок травы. 1975 -------- Мерида Коричневый город. Веер пальмы и черепица старых построек. С кафе начиная, вечер входит в него. Садится за пустующий столик. В позлащенном лучами ультрамарине неба колокол, точно кто-то бренчит ключами: звук, исполненный неги для бездомного. Точка загорается рядом с колокольней собора. Видимо, Веспер. Проводив его взглядом, полным пусть не укора, но сомнения, вечер допивает свой кофе, красящий его скулы. Платит за эту чашку. Шляпу на брови надвинув, встает со стула, складывает газету и выходит. Пустая улица провожает длинную в черной паре фигуру. Стая теней его окружает. Под навесом -- никчемный сброд: дурные манеры, пятна, драные петли. Он бросает устало: "Господа офицеры. Выступайте немедля. Время настало. А теперь -- врассыпную. Вы, полковник, что значит этот луковый запах?" Он отвязывает вороную лошадь. И скачет дальше на запад. 1975 -------- В отеле "Континенталь" Победа Мондриана. За стеклом -- пир кубатуры. Воздух или выпит под девяносто градусов углом, иль щедро залит в параллелепипед. В проем оконный вписано, бедро красавицы -- последнее оружье: раскрыв халат, напоминает про пускай не круг, хотя бы полукружье, но сектор циферблата. Говоря насчет ацтеков, слава краснокожим за честность вычесть из календаря дни месяца, в которые "не можем" в платоновой пещере, где на брата приходится кусок пиэрквадрата. 1975 -------- Мексиканский романсеро Кактус, пальма, агава. Солнце встает с Востока, улыбаясь лукаво, а приглядись -- жестоко. Испепеленные скалы, почва в мертвой коросте. Череп в его оскале! И в лучах его -- кости! С голой шеей, уродлив, на телеграфном насесте стервятник -- как иероглиф падали в буром тексте автострады. Направо пойдешь -- там стоит агава. Она же -- налево. Прямо -- груда ржавого хлама. ___ Вечерний Мехико-Сити. Лень и слепая сила в нем смешаны, как в сосуде. И жизнь течет, как текила. Улицы, лица, фары. Каждый второй -- усатый. На Авениде Реформы -- масса бронзовых статуй. Подле каждой, на кромке тротуара, с рукою протянутой -- по мексиканке с грудным младенцем. Такою фигурой -- присохшим плачем -- и увенчать бы на деле памятник Мексике. Впрочем, и под ним бы сидели. ___ Сад громоздит листву и не выдает нас зною. (Я не знал, что существую, пока ты была со мною.) Площадь. Фонтан с рябою нимфою. Скаты кровель. (Покуда я был с тобою, я видел все вещи в профиль.) Райские кущи с адом голосов за спиною. (Кто был все время рядом, пока ты была со мною?) Ночь с багровой луною, как сургуч на конверте. (Пока ты была со мною, я не боялся смерти.) ___ Вечерний Мехико-Сити. Большая любовь к вокалу. Бродячий оркестр в беседке горланит "Гвадалахару". Веселый Мехико-Сити. Точно картина в раме, но неизвестной кисти, он окружен горами. Вечерний Мехико-Сити. Пляска веселых литер кока-колы. В зените реет ангел-хранитель. Здесь это связано с риском быть подстреленным сходу, сделаться обелиском и представлять Свободу. ___ Что-то внутри, похоже, сорвалось и раскололось. Произнося "О, Боже", слышу собственный голос. Так страницу мараешь ради мелкого чуда. Так при этом взираешь на себя ниоткуда. Это, Отче, издержки жанра (правильней -- жара). Сдача медная с решки безвозмездного дара. Как несхоже с мольбою! Так, забыв рыболова, рыба рваной губою тщетно дергает слово. ___ Веселый Мехико-Сити. Жизнь течет, как текила. Вы в харчевне сидите. Официантка забыла о вас и вашем омлете, заболтавшись с брюнетом. Впрочем, как все на свете. По крайней мере, на этом. Ибо, смерти помимо, все, что имеет дело с пространством, -- все заменимо. И особенно тело. И этот вам уготован жребий, как мясо с кровью. В нищей стране никто вам вслед не смотрит с любовью. ___ Стелющаяся полого грунтовая дорога, как пыльная форма бреда, вас приводит в Ларедо. С налитым кровью глазом вы осядете наземь, подломивши колени, точно бык на арене. Жизнь бессмысленна. Или слишком длинна. Что в