де. В нем, судя по всему, я не нуждаюсь в гиде. Скрипи, мое перо, мой коготок, мой посох. Не подгоняй сих строк: забуксовав в отбросах, эпоха на колесах нас не догонит, босых. ___ Мне нечего сказать ни греку, ни варягу. Зане не знаю я, в какую землю лягу. Скрипи, скрипи, перо! переводи бумагу. 4 июня 1977 -------- Квинтет Марку Стрэнду I Веко подергивается. Изо рта вырывается тишина. Европейские города настигают друг друга на станциях. Запах мыла выдает обитателю джунглей приближающегося врага. Там, где ступила твоя нога, возникают белые пятна на карте мира. В горле першит. Путешественник просит пить. Дети, которых надо бить, оглашают воздух пронзительным криком. Веко подергивается. Что до колонн, из-за них всегда появляется кто-нибудь. Даже прикрыв глаза, даже во сне вы видите человека. И накапливается как плевок в груди: "Дай мне чернил и бумаги, а сам уйди прочь!" И веко подергивается. Невнятные причитанья за стеной (будто молятся) увеличивают тоску. Чудовищность творящегося в мозгу придает незнакомой комнате знакомые очертанья. II Иногда в пустыне ты слышишь голос. Ты вытаскиваешь фотоаппарат запечатлеть черты. Но -- темнеет. Присядь, перекинься шуткой с говорящей по-южному, нараспев, обезьянкой, что спрыгнула с пальмы и, не успев стать человеком, сделалась проституткой. Лучше плыть пароходом, качающимся на волне, участвуя в географии, в голубизне, а не только в истории -- этой коросте суши. Лучше Гренландию пересекать, скрипя лыжами, оставляя после себя айсберги и тюленьи туши. Алфавит не даст позабыть тебе цель твоего путешествия -- точку "Б". Там вороне не сделаться вороном, как ни каркай; слышен лай дворняг, рожь заглушил сорняк; там, как над шкуркой зверька скорняк, офицеры Генштаба орудуют над порыжевшей картой. III Тридцать семь лет я смотрю в огонь. Веко подергивается. Ладонь покрывается потом. Полицейский, взяв документы, выходит в другую комнату. Воздвигнутый впопыхах, обелиск кончается нехотя в облаках, как удар по Эвклиду, как след кометы. Ночь; дожив до седин, ужинаешь один, сам себе быдло, сам себе господин. Вобла лежит поперек крупно набранного сообщенья об изверженьи вулкана черт знает где, иными словами, в чужой среде, упираясь хвостом в "Последние Запрещенья". Я понимаю только жужжанье мух на восточных базарах! На тротуаре в двух шагах от гостиницы, рыбой, попавшей в сети, путешественник ловит воздух раскрытым ртом: сильная боль, на этом убив, на том продолжается свете. IV "Где это?" -- спрашивает, приглаживая вихор, племянник. И, пальцем блуждая по складкам гор, "Здесь" -- говорит племянница. Поскрипывают качели в старом саду. На столе букет фиалок. Солнце слепит паркет. Из гостиной доносятся пассажи виолончели. Ночью над плоскогорьем висит луна. От валуна отделяется тень слона. В серебре ручья нет никакой корысти. В одинокой комнате простыню комкает белое (смуглое) просто ню -- живопись неизвестной кисти. Весной в грязи копошится труженик-муравей, появляется грач, твари иных кровей; листва прикрывает ствол в месте его изгиба. Осенью ястреб дает круги над селеньем, считая цыплят. И на плечах слуги болтается белый пиджак сагиба... V Было ли сказано слово? И если да, -- на каком языке? Был ли мальчик? И сколько льда нужно бросить в стакан, чтоб остановить Титаник мысли? Помнит ли целое роль частиц? Что способен подумать при виде птиц в аквариуме ботаник? Теперь представим себе абсолютную пустоту. Место без времени. Собственно воздух. В ту и в другую, и в третью сторону. Просто Мекка воздуха. Кислород, водород. И в нем мелко подергивается день за днем одинокое веко. Это -- записки натуралиста. За- писки натуралиста. Капающая слеза падает в вакууме без всякого ускоренья. Вечнозеленое неврастение, слыша жжу це-це будущего, я дрожу, вцепившись ногтями в свои коренья. 1977 * Датировано 1976 в TU. -- С. В. -------- Письма династии Минь I "Скоро тринадцать лет, как соловей из клетки вырвался и улетел. И, на ночь глядя, таблетки богдыхан запивает кровью проштрафившегося портного, откидывается на подушки и, включив заводного, погружается в сон, убаюканный ровной песней. Вот такие теперь мы празднуем в Поднебесной невеселые, нечетные годовщины. Специальное зеркало, разглаживающее морщины, каждый год дорожает. Наш маленький сад в упадке. Небо тоже исколото шпилями, как лопатки и затылок больного (которого только спину мы и видим). И я иногда объясняю сыну богдыхана природу звезд, а он отпускает шутки. Это письмо от твоей, возлюбленный, Дикой Утки писано тушью на рисовой тонкой бумаге, что дала мне императрица. Почему-то вокруг все больше бумаги, все меньше риса". II "Дорога в тысячу ли начинается с одного шага, -- гласит пословица. Жалко, что от него не зависит дорога обратно, превосходящая многократно тысячу ли. Особенно отсчитывая от "о". Одна ли тысяча ли, две ли тысячи ли -- тысяча означает, что ты сейчас вдали от родимого крова, и зараза бессмысленности со слова перекидывается на цифры; особенно на нули. Ветер несет нас на Запад, как желтые семена из лопнувшего стручка, -- туда, где стоит Стена. На фоне ее человек уродлив и страшен, как иероглиф, как любые другие неразборчивые письмена. Движенье в одну сторону превращает меня в нечто вытянутое, как голова коня. Силы, жившие в теле, ушли на трение тени о сухие колосья дикого ячменя". 1977 -------- Сан-Пьетро I Третью неделю туман не слезает с белой колокольни коричневого, захолустного городка, затерявшегося в глухонемом углу Северной Адриатики. Электричество продолжает в полдень гореть в таверне. Плитняк мостовой отливает желтой жареной рыбой. Оцепеневшие автомобили пропадают из виду, не заводя мотора. И вывеску не дочитать до конца. Уже не терракота и охра впитывают в себя сырость, но сырость впитывает охру и терракоту. Тень, насыщающаяся от света, радуется при виде снимаемого с гвоздя пальто совершенно по-христиански. Ставни широко растопырены, точно крылья погрузившихся с головой в чужие неурядицы ангелов. Там и сям слезающая струпьями штукатурка обнажает красную, воспаленную кладку, и третью неделю сохнущие исподники настолько привыкли к дневному свету и к своей веревке, что человек если выходит на улицу, то выходит в пиджаке на голое тело, в туфлях на босу ногу. В два часа пополудни силуэт почтальона приобретает в подъезде резкие очертанья, чтоб, мгновенье спустя, снова сделаться силуэтом. Удары колокола в тумане повторяют эту же процедуру. В итоге невольно оглядываешься через плечо самому себе вслед, как иной прохожий, стремясь рассмотреть получше щиколотки прошелестевшей мимо красавицы, но -- ничего не видишь, кроме хлопьев тумана. Безветрие, тишина. Направленье потеряно. За поворотом фонари обрываются, как белое многоточье, за которым следует только запах водорослей и очертанья пирса. Безветрие; и тишина как ржанье никогда не сбивающейся с пути чугунной кобылы Виктора-Эммануила. II Зимой обычно смеркается слишком рано; где-то вовне, снаружи, над головою. Туго спеленутые клочковатой марлей стрелки на городских часах отстают от меркнувшего вдалеке рассеянного дневного света. За сигаретами вышедший постоялец возвращается через десять минут к себе по пробуравленному в тумане его же туловищем туннелю. Ровный гул невидимого аэроплана напоминает жужжание пылесоса в дальнем конце гостиничного коридора и поглощает, стихая, свет. "Неббия"1, -- произносит, зевая, диктор, и глаза на секунду слипаются, наподобье раковины, когда проплывает рыба (зрачок погружается ненадолго в свои перламутровые потемки); и подворотня с лампочкой выглядит, как ребенок, поглощенный чтением под одеялом; одеяло все в складках, как тога Евангелиста в нише. Настоящее, наше время со стуком отскакивает от бурого кирпича базилики, точно белый кожаный мяч, вколачиваемый в нее школьниками после школы. Щербатые, но не мыслящие себя в профиль, обшарпанные фасады. Только голые икры кривых балясин одушевляют наглухо запертые балконы, где вот уже двести лет никто не появляется: ни наследница, ни кормилица. Облюбованные брачующимися и просто скучающими чудищами карнизы. Колоннада, оплывшая как стеарин. И слепое, агатовое великолепье непроницаемого стекла, за которым скрываются кушетка и пианино: старые, но именно светом дня оберегаемые успешно тайны. В холодное время года нормальный звук предпочитает тепло гортани капризам эха. Рыба безмолствует; в недрах материка распевает горлинка. Но ни той, ни другой не слышно. Повисший над пресным каналом мост удерживает расплывчатый противоположный берег от попытки совсем отделиться и выйти в море. Так, дохнув на стекло, выводят инициалы тех, с чьим отсутствием не смириться; и подтек превращает заветный вензель в хвост морского конька. Вбирай же красной губкою легких плотный молочный пар, выдыхаемый всплывшею Амфитритой и ее нереидами! Протяни руку -- и кончики пальцев коснутся торса, покрытого пузырьками и пахнущего, как в детстве, йодом. III Выстиранная, выглаженная простыня залива шуршит оборками, и бесцветный воздух на миг сгущается в голубя или в чайку, но тотчас растворяется. Вытащенные из воды лодки, баркасы, го'ндолы, плоскодонки, как непарная обувь, разбросаны на песке, поскрипывающим под подошвой. Помни: любое движенье, по сути, есть перенесение тяжести тела в другое место. Помни, что прошлому не уложиться без остатка в памяти, что ему необходимо будущее. Твердо помни: только вода, и она одна, всегда и везде остается верной себе -- нечувствительной к метаморфозам, плоской, находящейся там, где сухой земли больше нет. И патетика жизни с ее началом, серединой, редеющим календарем, концом и т. д. стушевывается в виду вечной, мелкой, бесцветной ряби. Жесткая, мертвая проволока виноградной лозы мелко вздрагивает от собственного напряженья. Деревья в черном саду ничем не отличаются от ограды, выглядящей как человек, которому больше не в чем и -- главное -- некому признаваться. Смеркается; безветрие, тишина. Хруст ракушечника, шорох раздавленного гнилого тростника. Пинаемая носком жестянка взлетает в воздух и пропадает из виду. Даже спустя минуту не расслышать звука ее паденья в мокрый песок. Ни, тем более, всплеска. 1977 1 Nebbia (итал.) -- туман (прим. в СИБ) -------- Шорох акации Летом столицы пустеют. Субботы и отпуска уводят людей из города. По вечерам -- тоска. В любую из них спокойно можно ввести войска. И только набравши номер одной из твоих подруг, не уехавшей до сих пор на юг, насторожишься, услышав хохот и волапюк, и молча положишь трубку: город захвачен; строй переменился: все чаще на светофорах -- "Стой". Приобретая газету, ее начинаешь с той колонки, где "что в театрах" рассыпало свой петит. Ибсен тяжеловесен, А. П. Чехов претит. Лучше пойти пройтись, нагулять аппетит. Солнце всегда садится за телебашней. Там и находится Запад, где выручают дам, стреляют из револьвера и говорят "не дам", если попросишь денег. Там поет "ла-ди-да", трепеща в черных пальцах, серебряная дуда. Бар есть окно, прорубленное туда. Вереница бутылок выглядит как Нью-Йорк. Это одно способно привести вас в восторг. Единственное, что выдает Восток, это -- клинопись мыслей: любая из них -- тупик, да на банкнотах не то Магомет, не то его горный пик, да шелестящее на ухо жаркое "ду-ю-спик". И когда ты потом петляешь, это -- прием котла, новые Канны, где, обдавая запахами нутра, в ванной комнате, в четыре часа утра, из овала над раковиной, в которой бурлит моча, на тебя таращится, сжав рукоять меча, Завоеватель, старающийся выговорить "ча-ча-ча". 1977 -------- В Англии Диане и Алану Майерс I. Брайтон-рок Ты возвращаешься, сизый цвет ранних сумерек. Меловые скалы Сассекса в море отбрасывают запах сухой травы и длинную тень, как ненужную черную вещь. Рябое море на сушу выбрасывает шум прибоя и остатки ультрамарина. Из сочетанья всплеска лишней воды с лишней тьмой возникают, резко выделяя на фоне неба шпили церквей, обрывы скал, эти сизые, цвета пойманной рыбы, летние сумерки; и я прихожу в себя. В зарослях беззаботно вскрикивает коноплянка. Чистая линия горизонта с облаком напоминает веревку с выстиранной рубашкой, и танкер перебирает мачтами, как упавший на спину муравей. В сознании всплывает чей-то телефонный номер -- порванная ячейка опустевшего невода. Бриз овевает щеку. Мертвая зыбь баюкает беспокойную щепку, и отражение полощется рядом с оцепеневшей лодкой. В середине длинной или в конце короткой жизни спускаешься к волнам не выкупаться, но ради темно-серой, безлюдной, бесчеловечной глади, схожей цветом с глазами, глядящими, не мигая, на нее, как две капли воды. Как молчанье на попугая. II. Северный Кенсингтон Шорох "Ирландского времени", гонимого ветром по железнодорожным путям к брошенному депо, шелест мертвой полыни, опередившей осень, серый язык воды подле кирпичных десен. Как я люблю эти звуки -- звуки бесцельной, но длящейся жизни, к которым уже давно ничего не прибавить, кроме шуршащих галькой собственных грузных шагов. И в небо запустишь гайкой. Только мышь понимает прелести пустыря -- ржавого рельса, выдернутого штыря, проводов, не способных взять выше сиплого до-диеза, поражения времени перед лицом железа. Ничего не исправить, не использовать впредь. Можно только залить асфальтом или стереть взрывом с лица земли, свыкшегося с гримасой бетонного стадиона с орущей массой. И появится мышь. Медленно, не спеша, выйдет на середину поля, мелкая, как душа по отношению к плоти, и, приподняв свою обезумевшую мордочку, скажет "не узнаю". III. Сохо В венецианском стекле, окруженном тяжелой рамой, отражается матовый профиль красавицы с рваной раной говорящего рта. Партнер созерцает стены, где узоры обоев спустя восемь лет превратились в "Сцены скачек в Эпсоме". -- Флаги. Наездник в алом картузе рвется к финишу на полуторагодовалом жеребце. Все слилось в сплошное пятно. В ушах завывает ветер. На трибунах творится невообразимое... -- "не ответил на второе письмо, и тогда я решила..." Голос представляет собой борьбу глагола с ненаставшим временем. Молодая, худая рука перебирает локоны, струящиеся, не впадая никуда, точно воды многих рек. Оседлав деревянных четвероногих, вокруг стола с недопитым павшие смертью храбрых на чужих простынях джигитуют при канделябрах к подворотне в -ском переулке, засыпанном снегом. -- Флаги жухнут. Ветер стихает; и капли влаги различимы становятся у соперника на подбородке, и трибуны теряются из виду... -- В подворотне светит желтая лампочка, чуть золотя сугробы, словно рыхлую корочку венской сдобы. Однако, кто бы ни пришел сюда первым, колокол в переулке не звонит. И подковы сивки или каурки в настоящем прошедшем, даже достигнув цели, не оставляют следов на снегу. Как лошади карусели. IV. Ист Финчли Вечер. Громоздкое тело движется в узкой, стриженной под полубокс аллее с рядами фуксий и садовой герани, точно дредноут в мелком деревенском канале. Перепачканный мелом правый рукав пиджака, так же как самый голос, выдает род занятий -- "Розу и гладиолус поливать можно реже, чем далии и гиацинты, раз или два в неделю". И он мне приводит цифры из "Советов любителю-садоводу" и строку из Вергилия. Земля поглощает воду с неожиданной скоростью, и он прячет глаза. В гостиной, скупо обставленной, нарочито пустынной, жена -- он женат вторым браком, -- как подобает женам, раскладывает, напевая, любимый Джоном Голсуорси пасьянс "Паук". На стене акварель: в воде отражается вид моста неизвестно где. Всякий живущий на острове догадывается, что рано или поздно все это кончается; что вода из-под крана, прекращая быть пресной, делается соленой, и нога, хрустевшая гравием и соломой, ощущает внезапный холод в носке ботинка. В музыке есть то место, когда пластинка начинает вращаться против движенья стрелки. И на камине маячит чучело перепелки, понадеявшейся на бесконечность лета, ваза с веточкой бересклета и открытки с видом базара где-то в Алжире -- груды пестрой материи, бронзовые сосуды, сзади то ли верблюды, то ли просто холмы; люди в тюрбанах. Не такие, как мы. Аллегория памяти, воплощенная в твердом карандаше, зависшем в воздухе над кроссвордом. Дом на пустынной улице, стелящейся покато, в чьих одинаковых стеклах солнце в часы заката отражается, точно в окне экспресса, уходящего в вечность, где не нужны колеса. Милая спальня (между подушек -- кукла), где ей снятся ее "кошмары". Кухня; издающая запах чая гудящая хризантема газовой плитки. И очертания тела оседают на кресло, как гуща, отделяющаяся от жижи. Посредине абсурда, ужаса, скуки жизни стоят за стеклом цветы, как вывернутые наизнанку мелкие вещи -- с розой, подобно знаку бесконечности из-за пучка восьмерок, с колесом георгина, буксующим меж распорок, как расхристанный локомотив Боччони, с танцовщицами-фуксиями и с еще не распустившейся далией. Плавающий в покое мир, где не спрашивают "что такое? что ты сказал? повтори" -- потому что эхо возвращает того воробья неизменно в ухо от китайской стены; потому что ты произнес только одно: "цветы". V. Три рыцаря В старой ротонде аббатства, в алтаре, на полу спят вечным сном три рыцаря, поблескивая в полу- мраке ротонды, как каменные осетры, чешуею кольчуги и жабрами лат. Все три горбоносы и узколицы, и с головы до пят рыцари: в панцире, шлеме, с длинным мечом. И спят дольше, чем бодрствовали. Сумрак ротонды. Руки скрещены на груди, точно две севрюги. За щелчком аппарата следует вспышка -- род выстрела (все, что нас отбрасывает вперед, на стену будущего, есть как бы выстрел). Три рыцаря, не шелохнувшись, повторяют внутри камеры то, что уже случилось -- либо при Пуатье, либо в святой земле: путешественник в канотье для почивших за-ради Отца и Сына и Святого Духа ужаснее сарацина. Аббатство привольно раскинулось на берегу реки. Купы зеленых деревьев. Белые мотыльки порхают у баптистерия над клумбой и т. д. Прохладный английский полдень. В Англии, как нигде, природа скорее успокаивает, чем увлекает глаз; и под стеной ротонды, как перед раз навсегда опустившимся занавесом в театре, аплодисменты боярышника ты не разделишь на три. VI. Йорк W. H. A. Бабочки северной Англии пляшут над лебедою под кирпичной стеною мертвой фабрики. За средою наступает четверг, и т. д. Небо пышет жаром, и поля выгорают. Города отдают лежалым полосатым сукном, георгины страдают жаждой. И твой голос -- "Я знал трех великих поэтов. Каждый был большой сукин сын" -- раздается в моих ушах с неожиданной четкостью. Я замедляю шаг и готов оглянуться. Скоро четыре года, как ты умер в австрийской гостинице. Под стрелкой перехода ни души: черепичные кровли, асфальт, известка, тополя. Честер тоже умер -- тебе известно это лучше, чем мне. Как костяшки на пыльных счетах, воробьи восседают на проводах. Ничто так не превращает знакомый подъезд в толчею колонн, как любовь к человеку; особенно, если он мертв. Отсутствие ветра заставляет тугие листья напрягать свои мышцы и нехотя шевелиться. Танец белых капустниц похож на корабль в бурю. Человек приносит с собою тупик в любую точку света; и согнутое колено размножает тупым углом перспективу плена, как журавлиный клин, когда он берет курс на юг. Как всЈ движущееся вперед. Пустота, поглощая солнечный свет на общих основаньях с боярышником, увеличивается наощупь в направленьи вытянутой руки, и мир сливается в длинную улицу, на которой живут другие. В этом смысле он -- Англия. Англия в этом смысле до сих пор Империя и в состояньи -- если верить музыке, булькающей водой, -- править морями. Впрочем -- любой средой. Я в последнее время немного сбиваюсь, скалюсь отраженью в стекле витрины; покамест палец набирает свой номер, рука опускает трубку. Стоит закрыть глаза, как вижу пустую шлюпку, замерзшую на воде посредине бухты. Выходя наружу из телефонной будки, слышу голос скворца, в крике его -- испуг. Но раньше, чем он взлетает, звук растворяется в воздухе. Чьей беспредметной сини и сродни эта жизнь, где вещи видней в пустыне, ибо в ней тебя нет. И вакуум постепенно заполняет местный ландшафт. Как сухая пена, овцы покоятся на темнозеленых волнах йоркширского вереска. Кордебалет проворных бабочек, повинуясь невидимому смычку, мельтешит над заросшей канавой, не давая зрачку ни на чем задержаться. И вертикальный стебель иван-чая длинней уходящей на север древней Римской дороги, всеми забытой в Риме. Вычитая из меньшего большее, из человека -- Время, получаешь в остатке слова, выделяющиеся на белом фоне отчетливей, чем удается телом это сделать при жизни, даже сказав "лови!". Что источник любви превращает в объект любви. VII Английские каменные деревни. Бутылка собора в окне харчевни. Коровы, разбредшиеся по полям. Памятники королям. Человек в костюме, побитом молью, провожает поезд, идущий, как всЈ тут, к морю, улыбается дочке, уезжающей на Восток. Раздается свисток. И бескрайнее небо над черепицей тем синее, чем громче птицей оглашаемо. И чем громче поет она, тем все меньше видна. 1976 * Датировано по переводу в PS (<1977> в СИБ). -- С. В. -------- Полярный исследователь Все собаки съедены. В дневнике не осталось чистой страницы. И бисер слов покрывает фото супруги, к ее щеке мушку даты сомнительной приколов. Дальше -- снимок сестры. Он не щадит сестру: речь идет о достигнутой широте! И гангрена, чернея, взбирается по бедру, как чулок девицы из варьете. 22 июля 1978 -------- * * * М. Б. Ты, гитарообразная вещь со спутанной паутиной струн, продолжающая коричневеть в гостиной, белеть а-ля Казимир на выстиранном просторе, темнеть -- особенно вечером -- в коридоре, спой мне песню о том, как шуршит портьера, как включается, чтоб оглушить полтела, тень, как лиловая муха сползает с карты и закат в саду за окном точно дым эскадры, от которой осталась одна матроска, позабытая в детской. И как расческа в кулаке дрессировщика-турка, как рыбку -- леской, возвышает болонку над Ковалевской до счастливого случая тявкнуть сорок раз в день рожденья, -- и мокрый порох гасит звезды салюта, громко шипя, в стакане, и стоят графины кремлем на ткани. 22 июля 1978 -------- * * * Восславим приход весны! Ополоснем лицо, чирьи прижжем проверенным креозотом и выйдем в одной рубахе босиком на крыльцо, и в глаза ударит свежестью! горизонтом! будущим! Будущее всегда наполняет землю зерном, голоса -- радушьем, наполняет часы ихним туда-сюда; вздрогнув, себя застаешь в грядущем. Весной, когда крик пернатых будит леса, сады, вся природа, от ящериц до оленей, устремлена туда же, куда ведут следы государственных преступлений. <1978> -------- * * * Время подсчета цыплят ястребом; скирд в тумане, мелочи, обжигающей пальцы, звеня в кармане; северных рек, чья волна, замерзая в устье, вспоминает истоки, южное захолустье и на миг согревается. Время коротких суток, снимаемого плаща, разбухших ботинок, судорог в желудке от желтой вареной брюквы; сильного ветра, треплющего хоругви листолюбивого воинства. Пора, когда дело терпит, дни на одно лицо, как Ивановы-братья, и кору задирает жадный, бесстыдный трепет пальцев. Чем больше пальцев, тем меньше платья. <1978> -------- Полдень в комнате I Полдень в комнате. Тот покой, когда наяву, как во сне, пошевелив рукой, не изменить ничего. Свет проникает в окно, слепя. Солнце, войдя в зенит, луч кладя на паркет, себя этим деревенит. Пыль, осевшая в порах скул. Калорифер картав. Тело, застыв, продлевает стул. Выглядит, как кентавр II вспять оглянувшийся: тень, затмив профиль, чье ремесло -- затвердевать, уточняет миф, повторяя число членов. Их переход от слов к цифрам не удивит. Глаз переводит, моргнув, число в несовершенный вид. Воздух, в котором ни встать, ни сесть, ни, тем более, лечь, воспринимает "четыре", "шесть", "восемь" лучше, чем речь. III Я родился в большой стране, в устье реки. Зимой она всегда замерзала. Мне не вернуться домой. Мысль о пространстве рождает "ах", оперу, взгляд в лорнет. В цифрах есть нечто, чего в словах, даже крикнув их, нет. Птица щебечет, из-за рубежа вернувшись в свое гнездо. Муха бьется в стекле, жужжа как "восемьдесят". Или -- "сто". IV Там был город, где, благодаря точности перспектив, было вдогонку бросаться зря, что-либо упустив. Мост над замерзшей рекой в уме сталью своих хрящей мысли рождал о другой зиме -- то есть, зиме вещей, где не встретить следов; рельеф выглядит, как стекло. Только маятник, замерев, источает тепло. V Воздух, бесцветный и проч., зато необходимый для существования, есть ничто, эквивалент нуля. Странно отсчитывать от него мебель, рога лося, себя; задумываться, "ого" в итоге произнося. Взятая в цифрах, вещь может дать тамерланову тьму, род астрономии. Что подстать воздуху самому. VI Там были также ряды колонн, забредшие в те снега, как захваченные в полон, раздетые донага. В полдень, гордясь остротой угла, как возвращенный луч, обезболивала игла содержимое туч. Слово, сказанное наугад, вслух, даже слово лжи, воспламеняло мозг, как закат верхние этажи. VII Воздух, в сущности, есть плато, пат, вечный шах, тщета, ничья, классическое ничто, гегелевская мечта. Что исторгает из глаз ручьи. Полдень. Со стороны мозг неподвижней пластинки, чьи бороздки засорены. Полдень; жевательный аппарат пробует завести, кашлянув, плоский пи-эр-квадрат -- музыку на кости. VIII Там были комнаты. Их размер порождал ералаш, отчего потолок, в чей мел взор устремлялся ваш, только выигрывал. Зеркала копили там дотемна пыль, оседавшую, как зола Геркуланума, на обитателей. Стопки книг, стулья, в окне -- слюда инея. То, что случалось в них, случалось там навсегда. IX Звук уступает свету не в скорости, но в вещах, внятных даже окаменев, обветшав, обнищав. Оба преломлены, искажены, сокращены: сперва -- до потЈмок, до тишины; превращены в слова. Можно вспомнить закат в окне, либо -- мольбу, отказ. Оба счастливы только вне тела. Вдали от нас. X Я был скорее звуком, чем -- стыдно сказать -- лучом в царстве, где торжествует чернь, прикидываясь грачом в воздухе. Я ночевал в ушных раковинах: ласкал впадины, как иной жених -- выпуклости; пускал петуха. Но, устремляясь ввысь, звук скидывает балласт: сколько в зеркало не смотрись, оно эха не даст. XI Там принуждали носить пальто, ибо холод лепил тело, забытое теми, кто раньше его любил, мраморным. Т. е. без легких, без имени, черт лица, в нише, на фоне пустых небес, на карнизе дворца. Там начинало к шести темнеть. В восемь хотелось лечь. Но было естественней каменеть в профиль, утратив речь. XII Двуногое -- впрочем, любая тварь (ящерица, нетопырь) -- прячет в своих чертах букварь, клеточную цифирь. Тело, привыкшее к своему присутствию, под ремнем и тканью, навязывает уму будущее. Мысль о нем. Что -- лишнее! Тело в анфас уже само есть величина! сумма! Особенно -- в неглиже, и лампа не включена. XIII В будущем цифры рассеют мрак. Цифры не умира. Только меняют порядок, как телефонные номера. Сонм их, вечным пером привит к речи, расширит рот, удлинит собой алфавит; либо наоборот. Что будет выглядеть, как мечтой взысканная земля с синей, режущей глаз чертой -- горизонтом нуля. XIV Или -- как город, чья красота, неповторимость чья была отраженьем своим сыта, как Нарцисс у ручья. Так размножаются камень, вещь, воздух. Так зрелый муж, осознавший свой жуткий вес, не избегает луж. Так, по выпуклому лицу памяти всеми пятью скребя, ваше сегодня, подстать слепцу, опознает себя. XV В будущем, суть в амальгаме, суть в отраженном вчера в столбике будет падать ртуть, летом -- жужжать пчела. Там будут площади с эхом, в сто превосходящим раз звук. Что только повторит то, что обнаружит глаз. Мы не умрем, когда час придет! Но посредством ногтя с амальгамы нас соскребет какое-нибудь дитя! XVI Знай, что белое мясо, плоть, искренний звук, разгон мысли ничто не повторит -- хоть наплоди легион. Но, как звезда через тыщу лет, ненужная никому, что не так источает свет, как поглощает тьму, следуя дальше, чем тело, взгляд глаз, уходя вперед, станет назад посылать подряд всЈ, что в себя вберет. <1978> -------- * * * Пора забыть верблюжий этот гам и белый дом на улице Жуковской. Анна Ахматова Помнишь свалку вещей на железном стуле, то, как ты подпевала бездумному "во саду ли, в огороде", бренчавшему вечером за стеною; окно, завешанное выстиранной простынею? Непроходимость двора из-за сугробов, щели, куда задувало не хуже, чем в той пещере, преграждали доступ царям, пастухам, животным, оставляя нас греться теплом животным да армейской шинелью. Что напевала вьюга переходящим за полночь в сны друг друга, ни пружиной не скрипнув, ни половицей, неповторимо ни голосом наяву, ни птицей, прилетевшей из Ялты. Настоящее пламя пожирало внутренности игрушечного аэроплана и центральный о'рган державы плоской, где китайская грамота смешана с речью польской. Не отдернуть руки, не избежать ожога, измеряя градус угла чужого в геометрии бедных, чей треугольник кратный увенчан пыльной слезой стоваттной. Знаешь, когда зима тревожит бор Красноносом, когда торжество крестьянина под вопросом, сказуемое, ведомое подлежащим, уходит в прошедшее время, жертвуя настоящим, от грамматики новой на сердце пряча окончание шепота, крика, плача. <1978> -------- Строфы М. Б. I Наподобье стакана, оставившего печать на скатерти океана, которого не перекричать, светило ушло в другое полушарие, где оставляют в покое только рыбу в воде. II Вечером, дорогая, здесь тепло. Тишина молчанием попугая буквально завершена. Луна в кусты чистотела льет свое молоко: неприкосновенность тела, зашедшая далеко. III Дорогая, что толку пререкаться, вникать в случившееся. Иголку больше не отыскать в человеческом сене. Впору вскочить, разя тень; либо -- вместе со всеми передвигать ферзя. IV Все, что мы звали личным, что копили, греша, время, считая лишним, как прибой с голыша, стачивает -- то лаской, то посредством резца -- чтобы кончить цикладской вещью без черт лица. V Ах, чем меньше поверхность, тем надежда скромней на безупречную верность по отношению к ней. Может, вообще пропажа тела из виду есть со стороны пейзажа дальнозоркости месть. VI Только пространство ко'рысть в тычущем вдаль персте может найти. И скорость света есть в пустоте. Так и портится зренье: чем ты дальше проник; больше, чем от старенья или чтения книг. VII Так же действует плотность тьмы. Ибо в смысле тьмы у вертикали плоскость сильно берет взаймы. Человек -- только автор сжатого кулака, как сказал авиатор, уходя в облака. VIII Чем безнадежней, тем как-то проще. Уже не ждешь занавеса, антракта, как пылкая молодежь. Свет на сцене, в кулисах меркнет. Выходишь прочь в рукоплесканье листьев, в американскую ночь. IX Жизнь есть товар на вынос: торса, пениса, лба. И географии примесь к времени есть судьба. Нехотя, из-под палки признаешь эту власть, подчиняешься Парке, обожающей прясть. X Жухлая незабудка мозга кривит мой рот. Как тридцать третья буква, я пячусь всю жизнь вперед. Знаешь, все, кто далече, по ком голосит тоска -- жертвы законов речи, запятых языка. XI Дорогая, несчастных нет! нет мертвых, живых. ВсЈ -- только пир согласных на их ножках кривых. Видно, сильно превысил свою роль свинопас, чей нетронутый бисер переживет всех нас. XII Право, чем гуще россыпь черного на листе, тем безразличней особь к прошлому, к пустоте в будущем. Их соседство, мало проча добра, лишь ускоряет бегство по бумаге пера. XIII Ты не услышишь ответа, если спросишь "куда", так как стороны света сводятся к царству льда. У языка есть полюс, север, где снег сквозит сквозь Эльзевир; где голос флага не водрузит. XIV Бедность сих строк -- от жажды что-то спрятать, сберечь; обернуться. Но дважды в ту же постель не лечь. Даже если прислуга там не сменит белье. Здесь -- не Сатурн, и с круга не соскочить в нее. XV С той дурной карусели, что воспел Гесиод, сходят не там, где сели, но где ночь застает. Сколько глаза ни колешь тьмой -- расчетом благим повторимо всего лишь слово: словом другим. XVI Так барашка на вертел нижут, разводят жар. Я, как мог, обессмертил то, что не удержал. Ты, как могла, простила все, что я натворил. В общем, песня сатира вторит шелесту крыл. XVII Дорогая, мы квиты. Больше: друг к другу мы точно оспа привиты среди общей чумы. Лишь объекту злоречья вместе с шансом в пятно уменьшаться, предплечье в утешенье дано. XVIII Ах, за щедрость пророчеств -- дней грядущих шантаж -- как за бич наших отчеств, память, много не дашь. Им присуща, как аист свЈртку, приторность кривд. Но мы живы, покамест есть прощенье и шрифт. XIX Эти вещи сольются в свое время в глазу у воззрившихся с блюдца на пестроту внизу. Полагаю, и вправду хорошо, что мы врозь -- чтобы взгляд астронавту напрягать не пришлось. XX Вынь, дружок, из кивота лик Пречистой Жены. Вставь семейное фото -- вид планеты с луны. Снять нас вместе мордатый не сподобился друг, проморгал соглядатай; в общем, всем недосуг. XXI Неуместней, чем ящер в филармонии, вид нас вдвоем в настоящем. Тем верней удивит обитателей завтра разведенная смесь сильных чувств динозавра и кириллицы смесь. XXII1 Все кончается скукой, а не горечью. Но это новой наукой плохо освещено. Знавший истину стоик -- стоик только на треть. Пыль садится на столик, и ее не стереть. XXII Эти строчки по сути болтовня старика. В нашем возрасте судьи удлиняют срока. Иванову. Петрову. Своей хрупкой кости. Но свободному слову не с кем счеты свести. XXIII Так мы лампочку тушим, чтоб сшибить табурет. Разговор о грядущем -- тот же старческий бред. Лучше всЈ, дорогая, доводить до конца, темноте помогая мускулами лица. XXIV Вот конец перспективы нашей. Жаль, не длинней. Дальше -- дивные дивы времени, лишних дней, скачек к финишу в шорах городов, и т. п.; лишних слов, из которых ни одно о тебе. XXV Около океана, летней ночью. Жара как чужая рука на темени. Кожура, снятая с апельсина, жухнет. И свой обряд, как жрецы Элевсина, мухи над ней творят. XXVI Облокотясь на локоть, я слушаю шорох лип. Это хуже, чем грохот и знаменитый всхлип. Это хуже, чем детям сделанное "бо-бо". Потому что за этим не следует ничего. 1978 * Датировано по переводу в PS. -- С. В. 1 Эта строфа отсутствует в СИБ и в ЧР, источник неизвестен. -- С. В. -------- Шведская музыка К. Х. Когда снег заметает море и скрип сосны оставляет в воздухе след глубже, чем санный полоз, до какой синевы могут дойти глаза? до какой тишины может упасть безучастный голос? Пропадая без вести и'з виду, мир вовне сводит счеты с лицом, как с заложником Мамелюка. ...так моллюск фосфоресцирует на океанском дне, так молчанье в себя вбирает всю скорость звука, так довольно спички, чтобы разжечь плиту, так стенные часы, сердцебиенью вторя, остановившись по эту, продолжают идти по ту сторону моря. 1975 * Датировано по переводу в TU. -- С. В. -------- * * * Я входил вместо дикого зверя в клетку, выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке, жил у моря, играл в рулетку, обедал черт знает с кем во фраке. С высоты ледника я озирал полмира, трижды тонул, дважды бывал распорот. Бросил страну, что меня вскормила. Из забывших меня можно составить город. Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна, надевал на себя что сызнова входит в моду, сеял рожь, покрывал черной толью гумна и не пил только сухую воду. Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя, жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок