о не стоит убить тебя. Но, как историк, смерть для которого скучней, чем мука, я медлю, муха. II Пока ты пела и летала, листья попадали. И легче литься воде на землю, чтоб назад из лужи воззриться вчуже. А ты, видать, совсем ослепла. Можно представить цвет крупинки мозга, померкшей от твоей, брусчатке сродни, сетчатки, и содрогнуться. Но тебя, пожалуй, устраивает дух лежалый жилья, зеленых штор понурость. Жизнь затянулась. III Ах, цокотуха, потерявши юркость, ты выглядишь, как старый юнкерс, как черный кадр документальный эпохи дальней. Не ты ли заполночь там то и дело над люлькою моей гудела, гонимая в оконной раме прожекторами? А нынче, милая, мой желтый ноготь брюшко твое горазд потрогать, и ты не вздрагиваешь от испуга, жужжа, подруга. IV Пока ты пела, за окошком серость усилилась. И дверь расселась в пазах от сырости. И мерзнут пятки. Мой дом в упадке. Но не пленить тебя не пирамидой фаянсовой давно не мытой посуды в раковине, ни палаткой сахары сладкой. Тебе не до того. Тебе не до мельхиоровой их дребедени; с ней связываться -- себе дороже. Мне, впрочем, тоже. V Как старомодны твои крылья, лапки! В них чудится вуаль прабабки, смешавшаяся с позавчерашней французской башней -- -- век номер девятнадцать, словом. Но, сравнивая с тем и овом тебя, я обращаю в прибыль твою погибель, подталкивая ручкой подлой тебя к бесплотной мысли, к полной неосязаемости раньше срока. Прости: жестоко. VI О чем ты грезишь? О своих избитых, но не расчитанных никем орбитах? О букве шестирукой, ради тебя в тетради расхристанной на месте плоском кириллициным отголоском единственным, чей цвет, бывало, ты узнавала и вспархивала. А теперь, слепая, не реагируешь ты, уступая плацдарм живым брюнеткам, женским ужимкам, жестам. VII Пока ты пела и летала, птицы отсюда отбыли. В ручьях плотицы убавилось, и в рощах пусто. Хрустит капуста в полях от холода, хотя одета по-зимнему. И бомбой где-то будильник тикает, лицом не точен, и взрыв просрочен. А больше -- ничего не слышно. Дома отбрасывают свет покрышно обратно в облако. Трава пожухла. Немного жутко. VIII И только двое нас теперь -- заразы разносчиков. Микробы, фразы равно способны поражать живое. Нас только двое: твое страшащееся смерти тельце, мои, играющие в земледельца с образованием, примерно восемь пудов. Плюс осень. Совсем испортилась твоя жужжалка! Но времени себя не жалко на нас растрачивать. Скажи спасибо, что -- неспесиво, IX что совершенно небрезгливо, либо -- не чувствует, какая липа ему подсовывается в виде вялых больших и малых пархатостей. Ты отлеталась. Для времени, однако, старость и молодость неразличимы. Ему причины и следствия чужды де-юре, а данные в миниатюре -- тем более. Как пальцам в спешке -- орлы и решки. X Оно, пока ты там себе мелькала под лампочкою вполнакала, спасаясь от меня в стропила, таким же было, как и сейчас, когда с бесцветной пылью ты сблизилась, благодаря бессилью и отношению ко мне. Не думай с тоской угрюмой, что мне оно -- большой союзник. Глянь, милая, я -- твой соузник, подельник, закадычный кореш; срок не ускоришь. XI Снаружи осень. Злополучье голых ветвей кизиловых. Как при монголах: брак серой низкорослой расы и желтой массы. Верней -- сношения. И никому нет дела до нас с тобой. Мной овладело оцепенение -- сиречь, твой вирус. Ты б удивилась, узнав, как сильно заражает сонность и безразличие рождая, склонность расплачиваться с планетой ее монетой. XII Не умирай! сопротивляйся, ползай! Существовать не интересно с пользой. Тем паче, для себя: казенной. Честней без оной смущать календари и числа присутствием, лишенным смысла, доказывая посторонним, что жизнь -- синоним небытия и нарушенья правил. Будь помоложе ты, я б взор направил туда, где этого в избытке. Ты же стара и ближе. XIII Теперь нас двое, и окно с поддувом. Дождь стекла пробует нетвердым клювом, нас заштриховывая без нажима. Ты недвижима. Нас двое, стало быть. По крайней мере, когда ты кончишься, я факт потери отмечу мысленно -- что будет эхом твоих с успехом когда-то выполненных мертвых петель. Смерть, знаешь, если есть свидетель, отчетливее ставит точку, чем в одиночку. XIV Надеюсь все же, что тебе не больно. Боль места требует и лишь окольно к тебе могла бы подобраться, с тыла накрыть. Что было бы, видимо, моей рукою. Но пальцы заняты пером, строкою, чернильницей. Не умирай, покуда не слишком худо, покамест дергаешься. Ах, гумозка! Плевать на состоянье мозга: вещь, вышедшая из повиновенья, как то мгновенье, XV по-своему прекрасна. То есть, заслуживает, удостоясь овации наоборот, продлиться. Страх суть таблица зависимостей между личной беспомощностью тел и лишней секундой. Выражаясь сухо, я, цокотуха, пожертвовать своей согласен. Но вроде этот жест напрасен: сдает твоя шестерка, Шива. Тебе паршиво. XVI В провалах памяти, в ее подвалах, среди ее сокровищ -- палых, растаявших и проч. (вообще их ни при кощеях не пересчитывали, ни, тем паче, позднее) среди этой сдачи с существования, приют нежесткий твоею тезкой неполною, по кличке Муза, уже готовится. Отсюда, муха, длинноты эти, эта как бы свита букв, алфавита. XVII Снаружи пасмурно. Мой орган тренья о вещи в комнате, по кличке зренье, сосредоточивается на обоях. Увы, с собой их узор насиженный ты взять не в силах, чтоб ошарашить серафимов хилых там, в эмпиреях, где царит молитва, идеей ритма и повторимости, с их колокольни -- бессмысленной, берущей корни в отчаяньи, им -- насекомым туч -- незнакомом. XVIII Чем это кончится? Мушиным Раем? Той пасекой, верней -- сараем, где над малиновым вареньем сонным кружатся сонмом твои предшественницы, издавая звук поздней осени, как мостовая в провинции. Но дверь откроем -- и бледным роем они рванутся мимо нас обратно в действительность, ее опрятно укутывая в плотный саван зимы -- тем самым XIX подчеркивая -- благодаря мельканью, -- что души обладают тканью, материей, судьбой в пейзаже; что, цвета сажи, вещь в колере -- чем бить баклуши -- меняется. Что, в сумме, души любое превосходят племя. Что цвет есть время или стремление за ним угнаться, великого Галикарнасца цитируя то в фас, то в профиль холмов и кровель. XX Отпрянув перед бледным вихрем, узнаю ли тебя я в ихнем заведомо крылатом войске? И ты по-свойски спланируешь на мой затылок, соскучившись вдали опилок, чьим шорохом весь мир морочим? Едва ли. Впрочем, дав дуба позже всех -- столетней! -- ты, милая, меж них последней окажешься. И если примут, то местный климат XXI с его капризами в расчет принявши, спешащую сквозь воздух в наши пределы я тебя увижу весной, чью жижу топча, подумаю: звезда сорвалась, и, преодолевая вялость, рукою вслед махну. Однако не Зодиака то будет жертвой, но твоей душою, летящею совпасть с чужою личинкой, чтоб явить навозу метаморфозу. 1985 * Датировано 1986 в TU. -- С. В. -------- Бюст Тиберия Приветствую тебя две тыщи лет спустя. Ты тоже был женат на бляди. У нас немало общего. К тому ж вокруг -- твой город. Гвалт, автомобили, шпана со шприцами в сырых подъездах, развалины. Я, заурядный странник, приветствую твой пыльный бюст в безлюдной галерее. Ах, Тиберий, тебе здесь нет и тридцати. В лице уверенность скорей в послушных мышцах, чем в будущем их суммы. Голова, отрубленная скульптором при жизни, есть, в сущности, пророчество о власти. Все то, что ниже подбородка, -- Рим: провинции, откупщики, когорты плюс сонмы чмокающих твой шершавый младенцев -- наслаждение в ключе волчицы, потчующей крошку Рема и Ромула. (Те самые уста! глаголющие сладко и бессвязно в подкладке тоги.) В результате -- бюст как символ независимости мозга от жизни тела. Собственного и имперского. Пиши ты свой портрет, он состоял бы из сплошных извилин. Тебе здесь нет и тридцати. Ничто в тебе не останавливает взгляда. Ни, в свою очередь, твой твердый взгляд готов на чем-либо остановиться: ни на каком-либо лице, ни на классическом пейзаже. Ах, Тиберий! Какая разница, что там бубнят Светоний и Тацит, ища причины твоей жестокости! Причин на свете нет, есть только следствия. И люди жертвы следствий. Особенно в тех подземельях, где все признаются -- даром, что признанья под пыткой, как и исповеди в детстве, однообразны. Лучшая судьба -- быть непричастным к истине. Понеже она не возвышает. Никого. Тем паче цезарей. По крайней мере, ты выглядишь способным захлебнуться скорее в собственной купальне, чем великой мыслью. Вообще -- не есть ли жестокость только ускоренье общей судьбы вещей? свободного паденья простого тела в вакууме? В нем всегда оказываешься в момент паденья. Январь. Нагроможденье облаков над зимним городом, как лишний мрамор. Бегущий от действительности Тибр. Фонтаны, бьющие туда, откуда никто не смотрит -- ни сквозь пальцы, ни прищурившись. Другое время! И за уши не удержать уже взбесившегося волка. Ах, Тиберий! Кто мы такие, чтоб судить тебя? Ты был чудовищем, но равнодушным чудовищем. Но именно чудовищ -- отнюдь не жертв -- природа создает по своему подобию. Гораздо отраднее -- уж если выбирать -- быть уничтоженным исчадьем ада, чем неврастеником. В неполных тридцать, с лицом из камня -- каменным лицом, рассчитанным на два тысячелетья, ты выглядишь естественной машиной уничтожения, а вовсе не рабом страстей, проводником идеи и прочая. И защищать тебя от вымысла -- как защищать деревья от листьев с ихним комплексом бессвязно, но внятно ропщущего большинства. В безлюдной галерее. В тусклый полдень. Окно, замызганное зимним светом. Шум улицы. На качество пространства никак не реагирующий бюст... Не может быть, что ты меня не слышишь! Я тоже опрометью бежал всего со мной случившегося и превратился в остров с развалинами, с цаплями. И я чеканил профиль свой посредством лампы. Вручную. Что до сказанного мной, мной сказанное никому не нужно -- и не впоследствии, но уже сейчас. Но если это тоже ускоренье истории? успешная, увы попытка следствия опередить причину? Плюс, тоже в полном вакууме -- что не гарантирует большого всплеска. Раскаяться? Переверстать судьбу? Зайти с другой, как говориться, карты? Но стоит ли? Радиоактивный дождь польет не хуже нас, чем твой историк. Кто явится нас проклинать? Звезда? Луна? Осатаневший от бессчетных мутаций, с рыхлым туловищем, вечный термит? Возможно. Но, наткнувшись в нас на нечто твердое, и он, должно быть, слегка опешит и прервет буренье. "Бюст, -- скажет он на языке развалин и сокращающихся мышц, -- бюст, бюст". 1981 * Датировано по переводу в TU. -- С. В. -------- * * * В этой комнате пахло тряпьем и сырой водой, и одна в углу говорила мне: "Молодой! Молодой, поди, кому говорю, сюда". И я шел, хотя голова у меня седа. А в другой -- красной дранкой свисали со стен ножи, и обрубок, качаясь на яйцах, шептал: "Бежи!" Но как сам не в пример не мог шевельнуть ногой, то в ней было просторней, чем в той, другой. В третьей -- всюду лежала толстая пыль, как жир пустоты, так как в ней никто никогда не жил. И мне нравилось это лучше, чем отчий дом, потому что так будет везде потом. А четвертую рад бы вспомнить, но не могу, потому что в ней было как у меня в мозгу. Значит, я еще жив. То ли там был пожар, либо -- лопнули трубы; и я бежал. 1986 -------- Представление Михаилу Николаеву Председатель Совнаркома, Наркомпроса, Мининдела! Эта местность мне знакома, как окраина Китая! Эта личность мне знакома! Знак допроса вместо тела. Многоточие шинели. Вместо мозга -- запятая. Вместо горла -- темный вечер. Вместо буркал -- знак деленья. Вот и вышел человечек, представитель населенья. Вот и вышел гражданин, достающий из штанин. "А почем та радиола?" "Кто такой Савонарола?" "Вероятно, сокращенье". "Где сортир, прошу прощенья?" Входит Пушкин в летном шлеме, в тонких пальцах -- папироса. В чистом поле мчится скорый с одиноким пассажиром. И нарезанные косо, как полтавская, колеса с выковыренным под Гдовом пальцем стрелочника жиром оживляют скатерть снега, полустанки и развилки обдавая содержимым опрокинутой бутылки. Прячась в логово свое волки воют "і-моЈ". "Жизнь -- она как лотерея". "Вышла замуж за еврея". "Довели страну до ручки". "Дай червонец до получки". Входит Гоголь в бескозырке, рядом с ним -- меццо-сопрано. В продуктовом -- кот наплакал; бродят крысы, бакалея. Пряча твердый рог в каракуль, некто в брюках из барана превращается в тирана на трибуне мавзолея. Говорят лихие люди, что внутри, разочарован под конец, как фиш на блюде, труп лежит нафарширован. Хорошо, утратив речь, встать с винтовкой гроб стеречь. "Не смотри в глаза мне, дева: все равно пойдешь налево". "У попа была собака". "Оба умерли от рака". Входит Лев Толстой в пижаме, всюду -- Ясная Поляна. (Бродят парубки с ножами, пахнет шипром с комсомолом.) Он -- предшественник Тарзана: самописка -- как лиана, взад-вперед летают ядра над французским частоколом. Се -- великий сын России, хоть и правящего класса! Муж, чьи правнуки босые тоже редко видят мясо. Чудо-юдо: нежный граф превратился в книжный шкаф! "Приучил ее к минету". "Что за шум, а драки нету?" "Крыл последними словами". "Кто последний? Я за вами". Входит пара Александров под конвоем Николаши. Говорят "Какая лажа" или "Сладкое повидло". По Европе бродят нары в тщетных поисках параши, натыкаясь повсеместно на застенчивое быдло. Размышляя о причале, по волнам плывет "Аврора", чтобы выпалить в начале непрерывного террора. Ой ты, участь корабля: скажешь "пли!" -- ответят "бля!" "Сочетался с нею браком". "Все равно поставлю раком". "Эх, Цусима-Хиросима! Жить совсем невыносимо". Входят Герцен с Огаревым, воробьи щебечут в рощах. Что звучит в момент обхвата как наречие чужбины. Лучший вид на этот город -- если сесть в бомбардировщик. Глянь -- набрякшие, как вата из нескромныя ложбины, размножаясь без резона, тучи льнут к архитектуре. Кремль маячит, точно зона; говорят, в миниатюре. Ветер свищет. Выпь кричит. Дятел ворону стучит. "Говорят, открылся Пленум". "Врезал ей меж глаз поленом". "Над арабской мирной хатой гордо реет жид пархатый". Входит Сталин с Джугашвили, между ними вышла ссора. Быстро целятся друг в друга, нажимают на собачку, и дымящаяся трубка... Так, по мысли режиссера, и погиб Отец Народов, в день выкуривавший пачку. И стоят хребты Кавказа как в почетном карауле. Из коричневого глаза бьет ключом Напареули. Друг-кунак вонзает клык в недоеденный шашлык. "Ты смотрел Дерсу Узала?" "Я тебе не всЈ сказала". "Раз чучмек, то верит в Будду". "Сукой будешь?" "Сукой буду". Входит с криком Заграница, с запрещенным полушарьем и с торчащим из кармана горизонтом, что опошлен. Обзывает Ермолая Фредериком или Шарлем, придирается к закону, кипятится из-за пошлин, восклицая: "Как живете!" И смущают глянцем плоти Рафаэль с Буонаротти -- ни черта на обороте. Пролетарии всех стран Маршируют в ресторан. "В этих шкарах ты как янки". "Я сломал ее по пьянке". "Был всю жизнь простым рабочим". "Между прочим, все мы дрочим". Входят Мысли о Грядущем, в гимнастерках цвета хаки. Вносят атомную бомбу с баллистическим снарядом. Они пляшут и танцуют: "Мы вояки-забияки! Русский с немцем лягут рядом; например, под Сталинградом". И, как вдовые МатрЈны, глухо воют циклотроны. В Министерстве Обороны громко каркают вороны. Входишь в спальню -- вот те на: на подушке -- ордена. "Где яйцо, там -- сковородка". "Говорят, что скоро водка снова будет по рублю". "Мам, я папу не люблю". Входит некто православный, говорит: "Теперь я -- главный. У меня в душе Жар-птица и тоска по государю. Скоро Игорь воротится насладиться Ярославной. Дайте мне перекреститься, а не то -- в лицо ударю. Хуже порчи и лишая -- мыслей западных зараза. Пой, гармошка, заглушая саксофон -- исчадье джаза". И лобзают образа с плачем жертвы обреза... "Мне -- бифштекс по-режиссерски". "Бурлаки в Североморске тянут крейсер бечевой, исхудав от лучевой". Входят Мысли о Минувшем, все одеты как попало, с предпочтеньем к чернобурым. На классической латыни и вполголоса по-русски произносят: "ВсЈ пропало, а) фокстрот под абажуром, черно-белые святыни; б) икра, севрюга, жито; в) красавицыны бели. Но -- не хватит алфавита. И младенец в колыбели, слыша "баюшки-баю", отвечает: "мать твою!" ". "Влез рукой в шахну, знакомясь". "Подмахну -- и в Сочи". "Помесь лейкоцита с антрацитом называется Коцитом". Входят строем пионеры, кто -- с моделью из фанеры, кто -- с написанным вручную содержательным доносом. С того света, как химеры, палачи-пенсионеры одобрительно кивают им, задорным и курносым, что врубают "Русский бальный" и вбегают в избу к тяте выгнать тятю из двуспальной, где их сделали, кровати. Что попишешь? Молодежь. Не задушишь, не убьешь. "Харкнул в суп, чтоб скрыть досаду". "Я с ним рядом срать не сяду". "А моя, как та мадонна, не желает без гондона". Входит Лебедь с Отраженьем в круглом зеркале, в котором взвод берЈз идет вприсядку, первой скрипке корча рожи. Пылкий мэтр с воображеньем, распаленным гренадером, только робкого десятку, рвет когтями бархат ложи. Дождь идет. Собака лает. Свесясь с печки, дрянь косая с голым задом донимает инвалида, гвоздь кусая: "Инвалид, а инвалид. У меня внутри болит". "Ляжем в гроб, хоть час не пробил!" "Это -- сука или кобель?" "Склока следствия с причиной прекращается с кончиной". Входит Мусор с криком: "Хватит!" Прокурор скулу квадратит. Дверь в пещеру гражданина не нуждается в "сезаме". То ли правнук, то ли прадед в рудных недрах тачку катит, обливаясь щедрым недрам в масть кристальными слезами. И за смертною чертою, лунным блеском залитою, челюсть с фиксой золотою блещет вечной мерзлотою. Знать, надолго хватит жил тех, кто головы сложил. "Хата есть, да лень тащиться". "Я не блядь, а крановщица". "Жизнь возникла как привычка раньше куры и яичка". Мы заполнили всю сцену! Остается влезть на стену! Взвиться соколом под купол! Сократиться в аскарида! Либо всем, включая кукол, языком взбивая пену, хором вдруг совокупиться, чтобы вывести гибрида. Бо, пространство экономя, как отлиться в форму массе, кроме кладбища и кроме черной очереди к кассе? Эх, даешь простор степной без реакции цепной! "Дайте срок без приговора!" "Кто кричит: "Держите вора!"?" "Рисовала член в тетради". "Отпустите, Христа ради". Входит Вечер в Настоящем, дом у чорта на куличках. Скатерть спорит с занавеской в смысле внешнего убранства. Исключив сердцебиенье -- этот лепет я в кавычках -- ощущенье, будто вычтен Лобачевский из пространства. Ропот листьев цвета денег, комариный ровный зуммер. Глаз не в силах увеличить шесть-на-девять тех, кто умер, кто пророс густой травой. Впрочем, это не впервой. "От любви бывают дети. Ты теперь один на свете. Помнишь песню, что, бывало, я в потемках напевала? Это -- кошка, это -- мышка. Это -- лагерь, это -- вышка. Это -- время тихой сапой убивает маму с папой". 1986 -------- Примечание к прогнозам погоды Аллея со статуями из затвердевшей грязи, похожими на срубленные деревья. Многих я знал в лицо. Других вижу впервые. Видимо, это -- боги местных рек и лесов, хранители тишины, либо -- сгустки чужих, мне невнятных воспоминаний. Что до женских фигур -- нимф и т. п. -- они выглядят незаконченными, точно мысли; каждая пытается сохранить даже здесь, в наступившем будущем, статус гостьи. Суслик не выскочит и не перебежит тропы. Не слышно ни птицы, ни тем более автомобиля: будущее суть панацея от того, чему свойственно повторяться. И по небу разбросаны, как вещи холостяка, тучи, вывернутые наизнанку и разглаженные. Пахнет хвоей, этой колкой субстанцией малознакомых мест. Изваяния высятся в темноте, чернея от соседства друг с дружкой, от безразличья к ним окружающего ландшафта. Заговори любое из них, и ты скорей вздохнул бы, чем содрогнулся, услышав знакомые голоса, услышав что-нибудь вроде "Ребенок не от тебя" или: "Я показал на него, но от страха, а не из ревности" -- мелкие, двадцатилетней давности тайны слепых сердец, одержимых нелепым стремлением к власти над себе подобными и не замечавших тавтологии. Лучшие среди них были и жертвами и палачами. Хорошо, что чужие воспоминанья вмешиваются в твои. Хорошо, что некоторые из этих фигур тебе кажутся посторонними. Их присутствие намекает на другие событья, на другой вариант судьбы -- возможно, не лучший, но безусловно тобою упущенный. Это освобождает -- не столько воображение, сколько память -- и надолго, если не навсегда. Узнать, что тебя обманули, что совершенно о тебе позабыли или -- наоборот -- что тебя до сих пор ненавидят -- крайне неприятно. Но воображать себя центром даже невзрачного мирозданья непристойно и невыносимо. Редкий, возможно, единственный посетитель этих мест, я думаю, я имею право описывать без прикрас увиденное. Вот она, наша маленькая Валгалла, наше сильно запущенное именье во времени, с горсткой ревизских душ, с угодьями, где отточенному серпу, пожалуй, особенно не разгуляться, и где снежинки медленно кружатся, как пример поведения в вакууме. 1986 -------- Реки Растительность в моем окне! зеленый колер! Что на вершину посмотреть что в корень -- почувствуешь головокруженье, рвоту; и я предпочитаю воду, хотя бы -- пресную. Вода -- беглец от места, предместья, набережной, арки, крова, из-под моста -- из-под венца невеста, фамилия у ней -- серова. Куда как женственна! и так на жизнь похожа ее то матовая, то вся в морщинках кожа неудержимостью, смятеньем, грустью, стремленьем к устью и к безымянности. Волна всегда стремится от отраженья, от судьбы отмыться, чтобы смешаться с горизонтом, с солью -- с прошедшей болью. 1986 -------- * * * Только пепел знает, что значит сгореть дотла. Но я тоже скажу, близоруко взглянув вперед: не все уносимо ветром, не все метла, широко забирая по двору, подберет. Мы останемся смятым окурком, плевком, в тени под скамьей, куда угол проникнуть лучу не даст. И слежимся в обнимку с грязью, считая дни, в перегной, в осадок, в культурный пласт. Замаравши совок, археолог разинет пасть отрыгнуть; но его открытие прогремит на весь мир, как зарытая в землю страсть, как обратная версия пирамид. "Падаль!" выдохнет он, обхватив живот, но окажется дальше от нас, чем земля от птиц, потому что падаль -- свобода от клеток, свобода от целого: апофеоз частиц. 1986 -------- Элегия А. А. Прошло что-то около года. Я вернулся на место битвы, к научившимся крылья расправлять у опасной бритвы или же -- в лучшем случае -- у удивленной брови птицам цвета то сумерек, то испорченной крови. Теперь здесь торгуют останками твоих щиколоток, бронзой загорелых доспехов, погасшей улыбкой, грозной мыслью о свежих резервах, памятью об изменах, оттиском многих тел на выстиранных знаменах. ВсЈ зарастает людьми. Развалины -- род упрямой архитектуры, и разница между сердцем и черной ямой невелика -- не настолько, чтобы бояться, что мы столкнемся однажды вновь, как слепые яйца. По утрам, когда в лицо вам никто не смотрит, я отправляюсь пешком к монументу, который отлит из тяжелого сна. И на нем начертано: Завоеватель. Но читается как "завыватель". А в полдень -- как "забыватель". 1986 -------- Рождественская звезда В холодную пору, в местности, привычной скорей к жаре, чем к холоду, к плоской поверхности более, чем к горе, младенец родился в пещере, чтоб мир спасти: мело, как только в пустыне может зимой мести. Ему все казалось огромным: грудь матери, желтый пар из воловьих ноздрей, волхвы -- Балтазар, Гаспар, Мельхиор; их подарки, втащенные сюда. Он был всего лишь точкой. И точкой была звезда. Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака, на лежащего в яслях ребенка издалека, из глубины Вселенной, с другого ее конца, звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца, 24 декабря 1987 -------- * * * Кончится лето. Начнется сентябрь. Разрешат отстрел утки, рябчика, вальдшнепа. "Ах, как ты постарел" скажет тебе одна, и ты задерешь двустволку, но чтоб глубже вздохнуть, а не спугнуть перепелку. И легкое чутко дернется: с лотков продают урюк. Но и помимо этого мир вокруг меняется так стремительно, точно он стал колоться дурью, приобретенной у смуглого инородца. Дело, конечно, не в осени. И не в чертах лица, меняющихся, как у зверя, бегущего на ловца, но в ощущении кисточки, оставшейся от картины, лишенной конца, начала, рамы и середины. Не говоря -- музея, не говоря -- гвоздя. И поезд вдали по равнине бежит, свистя, хотя, вглядевшись как следует, ты не заметишь дыма. Но с точки зренья ландшафта, движенье необходимо. Это относится к осени, к времени вообще, когда кончаешь курить и когда еще деревья кажутся рельсами, сбросившими колеса, и опушки ржавеют, как узловые леса. И в горле уже не комок, но стопроцентный Јж -- ибо в открытом море больше не узнаешь силуэт парохода, и профиль аэроплана, растерявший все нимбы, выглядит в вышних странно. Так прибавляют в скорости. Подруга была права. Что бы узнал древний римлянин, проснись он сейчас? Дрова, очертания облака, голубя в верхотуре, плоскую воду, что-то в архитектуре, но -- никого в лицо. Так некоторые порой ездят еще за границу, но, лишены второй жизни, спешат воротиться, пряча глаза от страха, и, не успев улечься от прощального взмаха, платочек трепещет в воздухе. Другие, кому уже выпало что-то любить больше, чем жизнь, в душе зная, что старость -- это и есть вторая жизнь, белеют на солнце, как мрамор, не загорая, уставившись в некую точку и не чужды утех истории. Потому что чем больше тех точек, тем больше крапинок на проигравших в прятки яйцах рябчика, вальдшнепа, вспугнутой куропатки. 1987 * Датировано 1989 в SF. -- С. В. -------- Назидание I Путешествуя в Азии, ночуя в чужих домах, в избах, банях, лабазах -- в бревенчатых теремах, чьи копченые стекла держат простор в узде, укрывайся тулупом и норови везде лечь головою в угол, ибо в углу трудней взмахнуть -- притом в темноте -- топором над ней, отяжелевшей от давеча выпитого, и аккурат зарубить тебя насмерть. Вписывай круг в квадрат. II Бойся широкой скулы, включая луну, рябой кожи щеки; предпочитай карему голубой глаз -- особенно если дорога заводит в лес, в чащу. Вообще в глазах главное -- их разрез, так как в последний миг лучше увидеть то, что -- хотя холодней -- прозрачнее, чем пальто, ибо лед может треснуть, и в полынье лучше барахтаться, чем в вязком, как мед, вранье. III Всегда выбирай избу, где во дворе висят пеленки. Якшайся лишь с теми, которым под пятьдесят. Мужик в этом возрасте знает достаточно о судьбе, чтоб приписать за твой счет что-то еще себе; то же самое -- баба. Прячь деньги в воротнике шубы; а если ты странствуешь налегке -- в брючине ниже колена, но не в сапог: найдут. В Азии сапоги -- первое, что крадут. IV В горах продвигайся медленно; нужно ползти -- ползи. Величественные издалека, бессмысленные вблизи, горы есть форма поверхности, поставленной на попа, и кажущаяся горизонтальной вьющаяся тропа в сущности вертикальна. Лежа в горах -- стоишь, стоя -- лежишь, доказывая, что, лишь падая, ты независим. Так побеждают страх, головокруженье над пропастью либо восторг в горах. V Не откликайся на "Эй, паря!" Будь глух и нем. Даже зная язык, не говори на нем. Старайся не выделяться -- в профиль, анфас; порой просто не мой лица. И когда пилой режут горло собаке, не морщься. Куря, гаси папиросу в плевке. Что до вещей, носи серое, цвета земли; в особенности -- бельЈ, чтоб уменьшить соблазн тебя закопать в нее. VI Остановившись в пустыне, складывай из камней стрелу, чтоб, внезапно проснувшись, тотчас узнать по ней, в каком направленьи двигаться. Демоны по ночам в пустыне терзают путника. Внемлющий их речам может легко заблудиться: шаг в сторону -- и кранты. Призраки, духи, демоны -- до'ма в пустыне. Ты сам убедишься в этом, песком шурша, когда от тебя останется тоже одна душа. VII Никто никогда ничего не знает наверняка. Глядя в широкую, плотную спину проводника, думай, что смотришь в будущее, и держись от него по возможности на расстояньи. Жизнь в сущности есть расстояние -- между сегодня и завтра, иначе -- будущим. И убыстрять свои шаги стоит, только ежели кто гонится по тропе сзади: убийца, грабители, прошлое и т. п. VIII В кислом духе тряпья, в запахе кизяка цени равнодушье вещи к взгляду издалека и сам теряй очертанья, недосягаем для бинокля, воспоминаний, жандарма или рубля. Кашляя в пыльном облаке, чавкая по грязи, какая разница, чем окажешься ты вблизи? Даже еще и лучше, что человек с ножом о тебе не успеет подумать как о чужом. IX Реки в Азии выглядят длинней, чем в других частях света, богаче аллювием, то есть -- мутней; в горстях, когда из них зачерпнешь, остается ил, и пьющий из них сокрушается после о том, что пил. Не доверяй отраженью. Переплывай на ту сторону только на сбитом тобою самим плоту. Знай, что отблеск костра ночью на берегу, вниз по реке скользя, выдаст тебя врагу. X В письмах из этих мест не сообщай о том, с чем столкнулся в пути. Но, шелестя листом, повествуй о себе, о чувствах и проч. -- письмо могут перехватить. И вообще само перемещенье пера вдоль по бумаге есть увеличенье разрыва с теми, с кем больше сесть или лечь не удастся, с кем -- вопреки письму -- ты уже не увидишься. Все равно, почему. XI Когда ты стоишь один на пустом плоскогорьи, под бездонным куполом Азии, в чьей синеве пилот или ангел разводит изредка свой крахмал; когда ты невольно вздрагиваешь, чувствуя, как ты мал, помни: пространство, которому, кажется, ничего не нужно, на самом деле нуждается сильно во взгляде со стороны, в критерии пустоты. И сослужить эту службу способен только ты. 1987 -------- Ария I Что-нибудь из другой оперы, типа Верди. Мало ли под рукой? Вообще -- в круговерти. Безразлично о ком. Трудным для подражанья птичкиным языком. Лишь бы без содержанья. II Скоро мене полста. Вон гоношится бобрик стриженого куста. Вон изменяет облик, как очертанья льдин, марля небесных клиник. Что это, я -- один? Или зашел в малинник? III Розовый истукан здесь я себе поставил. В двух шагах -- океан, место воды без правил. Вряд ли там кто-нибудь, кроме солнца, садится, как успела шепнуть аэроплану птица. IV Что-нибудь про спираль в башне. И про араба и про его сераль. Это редкая баба если не согрешит. Мысль не должна быть четкой. Если в горле першит, можно рискнуть чечеткой. V День пролетел. Пчела шепчет по-польски "збродня". Лучше кричать вчера, чем сегодня. Сегодня оттого мы кричим, что, дав простор подошвам, Рок, не щадя причин, топчется в нашем прошлом. VI Ах, потерявши нить, "моль" говорит холстинка. Взгляда не уронить ниже, чем след ботинка. У пейзажа -- черты вывернутого кармана. Пение сироты радует меломана. <1987> -------- * * * Вечер. Развалины геометрии. Точка, оставшаяся от угла. Вообще: чем дальше, тем беспредметнее. Так раздеваются догола. Но -- останавливаются. И заросли скрывают дальнейшее, как печать содержанье послания. А казалось бы -- с лабии и начать... Луна, изваянная в Монголии, прижимает к бесчувственному стеклу прыщавую, лезвиями магнолии гладко выбритую скулу. Как войску, пригодному больше к булочным очередям, чем кричать "ура", настоящему, чтоб обернуться будущим, требуется вчера. Это -- комплекс статуи, слиться с теменью согласной, внутренности скрепя. Человек отличается только степенью отчаянья от самого себя. <1987> -------- * * * Л. К. В этой маленькой комнате все по-старому: аквариум с рыбкою -- все убранство. И рыбка плавает, глядя в сторону, чтоб увеличить себе пространство. С тех пор, как ты навсегда уехала, похолодало, и чай не сладок. Сделавшись мраморным, место около в сумерках сходит с ума от складок. Колесо и каблук оставляют в покое улицу, горделивый платан не меняет позы. Две половинки карманной луковицы после восьми могут вызвать слезы. Часто чудится Греция: некая роща, некая охотница в тунике. Впрочем, чаще нагая преследует четвероногое красное дерево в спальной чаще. Между квадратом окна и портретом прадеда даже нежный сквозняк выберет занавеску. И если случается вспомнить правило, то с опозданием и не к месту. В качку, увы, не устоять на палубе. Бурю, увы, не срисовать с натуры. В городах только дрозды и голуби верят в идею архитектуры. Несомненно, все это скоро кончится -- быстро и, видимо, некрасиво. Мозг -- точно айсберг с потекшим контуром, сильно увлекшийся Куросиво. <1987> -------- Жизнь в рассеянном свете Грохот цинковой урны, опрокидываемой порывом ветра. Автомобили катятся по булыжной мостовой, точно вода по рыбам Гудзона. Еле слышный голос, принадлежащий Музе, звучащий в сумерках как ничей, но ровный, как пенье зазимовавшей мухи, нашептывает слова, не имеющие значенья. Неразборчивость буквы. Всклокоченная капуста туч. Светило, наказанное за грубость прикосновенья. Чье искусство -- отнюдь не нежность, но близорукость. Жизнь в рассеянном свете! и по неделям ничего во рту, кроме бычка и пива. Зимой только глаз сохраняет зелень, обжигая голое зеркало, как крапива. Ах, при таком освещении вам ничего не надо! Ни торжества справедливости, ни подруги. Очертания вещи, как та граната, взрываются, попадая в руки. И конечности коченеют. Это оттого, что в рассеянном свете холод демонстрирует качества силуэта -- особенно, если предмет немолод. Спеть, что ли, песню о том, что не за горами? о сходстве целого с половинкой о чувстве, будто вы загорали наоборот: в полнолунье, с финкой. Но никто, жилку надув на шее, не подхватит мотивчик ваш. Ни ценитель, ни нормальная публика: чем слышнее куплет, тем бесплотнее исполнитель. <1987> -------- Из Парменида Наблюдатель? свидетель событий? войны в Крыму? Масса жертв -- все в дыму -- перемирие полотенца... Нет! самому совершить поджог! роддома! И самому вызвать пожарных, прыгнуть в огонь и спасти младенца, дать ему соску, назваться его отцом, обучить его складывать тут же из пальцев фигу. И потом, завернув бутерброд в газету с простым лицом, сесть в электричку и погрузиться в книгу о превращеньях красавиц в птиц, и как их места зарастают пером: ласточки -- цапли -- дрофы.. Быть и причиной и следствием! чтобы, N лет спустя, отказаться от памяти в пользу жертв катастрофы. <1987> -------- * * * Как давно я топчу, видно по каблуку. Паутинку тоже пальцем не снять с чела. То и приятно в громком кукареку, что звучит как вчера. Но и черной мысли толком не закрепить, как на лоб упавшую косо прядь. И уже ничего не сниться, чтоб меньше быть, реже сбываться, не засорять времени. Нищий квартал в окне глаз мозолит, чтоб, в свой черед, в лицо запомнить жильца, а не как тот считает, наоборот. И по комнате точно шаман кружа, я наматываю, как клубок, на себя пустоту ее, чтоб душа знала что-то, что знает Бог. <1980 -- 1987> -------- * * * Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга, нет! как платформа с вывеской "Вырица" или "Тарту". Но надвигаются лица, не знающие друг друга, местности, нанесенные точно вчера на карту, и заполняют вакуум. Видимо, никому из нас не сделаться памятником. Видимо, в наших венах недостаточно извести. "В нашей семье, -- волнуясь, ты бы вставила, -- не было ни военных, ни великих мыслителей". Правильно: невским струям отраженье еще одной вещи невыносимо. Где там матери и ее кастрюлям уцелеть в перспективе, удлиняемой жизнью сына! То-то же снег, этот мрамор для бедных, за неименьем тела тает, ссылаясь на неспособность клеток -- то есть, извилин! -- вспомнить, как ты хотела, пудря щеку, выглядеть напоследок. Остается, затылок от взгляда прикрыв руками, бормотать на ходу "умерла, умерла", покуда города рвут сырую сетчатку из грубой ткани, дребезжа, как сдаваемая