любви. Замечательно вообще, а для нашего обсуждения в частности, что в стихотворении этом автор заговаривает голосом мужчины. То есть, отрешившись от себя и глядя на себя извне, героиня слышит голос, звучащий как постскриптум к ее и ее адресата существованию. Евангельский вообще и индивидуально для Цветаевой смысл третьей части цикла состоит именно в обретении тональности, во имя которой стоит отрешиться от своей собственной. Иными словами: там кто-то есть, и я попробую заговорить его/ее/тем голосом. Для нас, ее читателей сейчас, и тем более для Пастернака тогда "О путях твоих пытать не буду..." является прежде всего подтверждением существования этой тональности, равно как и мира, из которого эта тональность исходит. Последнее для Пастернака было особенно важно, учитывая стоявшую перед ним духовную и практическую задачу. До известной степени стихотворение это выпадает из традиционной версии сюжета Магдалины. С точки зрения канона, мы имеем дело с ситуацией/версией если не прямо еретический, то во всяком случае апокрифической. Более того, "Милая! -- ведь всЈ сбылось..." могло быть сказано только снятым уже с креста, если не просто воскресшим. Отсюда, между прочим, аберрация Рильке в его "Пиете" -- то есть не столько аберрация, сколько и контаминация образа Марии (матери) и Марии (Магдалины). Но с другой стороны, это как бы и в духе канонической трактовки, которая смешивает вообще трех женщин: Марию, Магдалину и еще одну Марию. Но про это мы не будем говорить. "ВсЈ" еще "не сбылось": еще предстоят распятие и вознесение. За неимением под рукой евангельского текста вспомним хотя бы пастернаковскую его перифразу: "Сейчас должно написанное сбыться, / Пускай же сбудется оно. Аминь". Но это другое стихотворение. "Милая! -- ведь всЈ сбылось..." и вообще все стихотворение звучит как последние слова, сказанные в этом мире, ибо, в конце концов, Магдалина -- последний собеседник Христа в этом мире. И последнее, что он говорит в этом мире: Я был прям, а ты меня наклону Нежности наставила, припав. Это все уже говорится как бы оттуда, ибо это -- воспоминание. При этом нам следует все время помнить, что это женщина исполняет здесь мужскую партию, что это она смотрит на себя Его глазами извне. Что мы имеем дело с отрешением чрезвычайно радикальным: с переходом в другое качество, в другой пол. Это уже не литературный прием и не маска: это лирика не любовная, но духовная. Именно то, что нужно было в этот момент Пастернаку. Примем во внимание тоже, что любой читатель, а в особенности мужчина, легко узнает свой голос -- себя -- в "Милая! -- ведь всЈ сбылось...". Строчка эта -- житейский выдох, повторяемый многократно, ибо в течение жизни "воскресать" приходится неоднократно, написанное сбывается неоднократно. И, приняв сказанное во внимание, представим теперь, что этот мужчина -- вы и что вы -- Пастернак или, по крайней мере, поэт, то есть -- человек, легко впадающий в зависимость от порядка чужих слов, от чужих размеров. Тем более что вы только что написали довольно длинное и мало вас радующее стихотворение четырехстопным ямбом, в котором больше интеллекта, чем веры, больше слов, чем голоса. Которое больше -- выход, чем выдох. Представьте также, что написанное сбывается -- и вы это знаете. Что сбывается написанное не только в Писании, но и самими вами. Что сумма написанного вами и есть то, про что сказано в Писании, и что этому пора сбыться, что чаша вас не минует. Что вы для того и пишете эти евангельские стихи, чтобы это сбылось. И представьте, что Цветаевой, которая любила вас со всей возможной силой заочной любви, больше нет, но остался этот ее пятистопный хорей с анапестическими провалами, и что он неотвязно звучит в вашем сознании. Преемственность или -- лучше и точнее -- зависимость пастернаковского "У людей пред праздником уборка..." от цветаевского "О путях твоих пытать не буду..." столь же очевидна, как и их различие. Но мне хотелось бы попробовать продемонстрировать, что различия не столько даже подчеркивают эту зависимость, сколько являются ее формой. Что, в конечном счете, "О путях твоих пытать не буду..." и "У людей пред праздником уборка..." -- это одно и то же стихотворение. Я не пойду дальше попытки: у нас не так уж много времени. Возможно, попытка эта обречена на провал. Более того, даже в случае удачи я не знаю, что это может дать цветаеведению или пастернаковедению. Я не очень хорошо представляю себе, почему я вообще за это берусь. Скорее всего потому, что нечто в этих двух стихотворениях, помимо очевидной общности их размера и тематики, заставляет меня их соединить воедино, и мне хочется определить это нечто. Я хотел бы начать с предположения, что "О путях твоих пытать не буду..." вошло во внутреннюю систему Пастернака не столько как стихотворение из цикла "Магдалина", сколько как ключ к его пониманию самой Цветаевой. Это кажется мне тем более вероятным, что стихотворение это само как бы предлагает его читателю взгляд на автора извне. И читатель этот -- первый -- адресат всего цикла; второй, возможно, сам Пастернак (который, конечно, с точки зрения Цветаевой, именно ее "первый", главный читатель). Что "О путях твоих пытать не буду..." должно быть произнесено тем, кто задумается над ее судьбой, не столько даже с интонацией прошения, сколько с евангельским "не искушайтесь обо мне". Во всяком случае, это именно то, что мог бы и должен был бы сказать -- не ей: себе -- Пастернак, перечитывая "После России" в 1949 году. "Милая! -- ведь всЈ сбылось..." тоже могло и должно было бы быть им сказано, ибо этот житейский -- или горчайший, если не буквально гефсиманский -- вздох включает в себя не только то, что было, но и то, чего и не произошло. Эти строки -- посмертные. "Я был бос, а ты меня обула / Ливнями волос -- И -- слЈз". Мог ли бы он сказать ей это? Думаю, мог бы -- если не "волос", то уж во всяком случае "слЈз". Для этого ему надо было бы только признать, что в 1923 году, когда цикл этот писался, или в 1949-м, когда он писал свою "Магдалину", он был, выражаясь метафорически и, боюсь, метафизически, бос. Судя по тому, что нам известно о его биографии, о качестве его личной жизни, он в обоих случаях должен был ответить на этот вопрос утвердительно. Если бы это было не так, то в 49-м году он бы не принялся за евангельский цикл. Но совершенно необязательно строка за строкой прикидывать, что Пастернак в этом стихотворении считал своим, мог принять на свой счет и что нет. Достаточно предположить, что голос и интонация говорящего могли быть им усвоены уже только потому, что в цветаевском стихотворении голос, обращающийся к Магдалине, -- мужской, и уже хотя бы поэтому -- его. Думаю также, что само имя -- Мария Магдалина -- анаграмматически содержит в себе имя Марина -- тем более что для русского слуха "Мария" и "Марина" не слишком дифференцируются. Анаграмматичность только усиливается от повторяющихся гласных а/и/я и а/и/а и идиосинкратическим эхом в "Мироносица! К чему мне миро?" еще закрепляется. Я думаю, что вполне можно допустить, что стихотворение было Пастернаком вольно или невольно присвоено. Нет никакой нужды нырять в его подсознание: в системе поэтического мышления роль подсознания выполняется эвфонией. О присвоении этого стихотворения косвенно свидетельствует тот комический факт, сообщенный мне Томасом Венцлова, что Ольга Ивинская включила в свои воспоминания это стихотворение, ошибочно приписав его Пастернаку. Не исключено, что он читал ей его вслух, учитывая характер их отношений и -- если не ее прошлое, то свое будущее: как он его себе представлял. Во всяком случае, к моменту написания "У людей пред праздником уборка..." шестнадцать строк "Магдалины", как мне представляется, стали для Пастернака не только частью его личной мифологии, но камертоном, чья вибрация не утихает до конца его дней. (Например, "В больнице".) Произошло это, естественно, помимо его воли: стихотворение -- весьма по-цветаевски, в высшей степени по-цветаевски -- себя ему навязало. То, что это произошло, свидетельствует о духовной восприимчивости Пастернака -- чтоб не сказать: его уязвимости и обостренности в этот момент его слуха. Впрочем, разделять эти вещи, когда имеешь дело с поэтом, особенно не следует. Именно их нераздельность и породила евангельский цикл. Ибо пишущий его вольно или невольно отождествляет себя с Христом, как это делает вообще всякий верующий, но, естественно, более систематически. Тот факт, что два стихотворения "Памяти Марины Цветаевой" написаны были только спустя два года после ее гибели (вы знаете эти два стихотворения "Памяти Цветаевой", да? "Ты б в санях переехала Каму / В час налетчиков и громил. / Пред тобой, как пред Пиковой дамой, / Я б от ужаса лед проломил". Это грандиозные строчки, но это лучшие в этом стихотворении)... Тот факт, что два стихотворения "Памяти Марины Цветаевой" написаны были только спустя два года после ее гибели, свидетельствует не о том, что понадобился такой срок, чтобы оправиться от потрясения, но об отсутствии внутренней -- не говоря о внешней -- необходимости в таком стихотворении. Что касается потрясений, в них в этот период тоже недостатка не было. Можно даже добавить, что на долю русской поэзии вообще в этот исторический период выпало испытание, которого она не могла и не смогла выдержать, ибо адекватная реакция на катастрофы такого масштаба немыслима, кроме абсолютного онемения. Отсутствие необходимости для Пастернака написать стихи памяти Марины Цветаевой, я думаю, объясняется существованием стихотворения "О путях твоих пытать не буду...", являющегося по существу автоэпитафией, избавляющей кого бы то ни было от необходимости обращаться к ней со своими словами. Следует предположить, что в 1943 году Пастернак либо просто забыл о существовании "Магдалины", либо взялся за "Памяти Марины Цветаевой", не имея текста "Магдалины" под рукой. Еще одно -- и наиболее вероятное предположение, что слух его не был в этот момент достаточно обострен. Упрекать его здесь нельзя: дело было в разгар войны. К тому же он был несомненно первым, осознавшим недостатки своего стихотворения, что сказалось как в имеющихся разночтениях, так и в его последующей печатной судьбе. Цензурные соображения, думается, сыграли здесь второстепенную роль. Во всяком случае, к 43-му году интонация его была неадекватна потере. В результате мы имеем дело со стихотворением, где автора с его микрокосмом больше, чем предмета, о котором идет речь. Это часто случается с жанром элегии, произошло это и здесь. Настоящим стихам памяти Марины Цветаевой оставалось ждать еще шесть лет -- ибо "У людей пред праздником уборка..." есть прежде всего стихи памяти Цветаевой. В 49-м он мог бы и сам сказать: "Не спрошу тебя, какой ценою / Эти куплены масла". В 49-м он мог бы добавить к тому, что был "бос", еще и "Я был наг, а ты меня волною / Тела -- как стеною / Обнесла", вложив все, включая горький, смыслы в глагол "обнесла" -- потому что "ничего у нас с тобой не вышло", обращенное Цветаевой к Рильке в "Новогоднем", относится и к нему, как, впрочем, и наоборот -- как, впрочем, ко всем трем вершинам этого великого треугольника. И "масла" в этом контексте означали бы в пастернаковском сознании не столько даже искусство Цветаевой, сколько качество ее душевного движения, прикосновение которого почти осязаемо. О цене, которой это душевное качество приобретается, лучше не спрашивать. "Наготу твою перстами трону / Тише вод и ниже трав": не от этой ли вершины целомудрия авторы комментария поздравляют своего родственника с освобождением, квалифицируя его как эротику? Что касается "волны" в последней строфе, то, помимо своей чистоты, волна всегда больше того, что она омывает. Иными словами, человеческое в этот момент для Спасителя больше, чем Божественное, -- во всяком случае, чем его собственное. Именно таков был бы, именно так должен был восприниматься эффект цветаевского творчества -- всего ее творческого пути, если угодно, -- для сознания любого ее читателя, включая Пастернака. В 49-м году он мог бы написать все это сам, но это уже было написано, и ему надо было идти дальше. Мужская партия, другими словами, была уже исполнена женщиной. Мужчина поэтому берется в "У людей пред праздником уборка..." исполнить женскую партию. То есть в этом стихотворении Магдалина отвечает Христу. Представим себе все это на сцене -- или, лучше того, по радио. Первым прочитывается "О путях твоих пытать не буду...". Давайте я прочту эти стихотворения подряд. Посмотрим, что происходит. О путях твоих пытать не буду, Милая! -- ведь всЈ сбылось. Я был бос, а ты меня обула Ливнями волос -- И -- слез. Не спрошу тебя, какой ценою Эти куплены масла. Я был наг, а ты меня волною Тела -- как стеною Обнесла. Наготу твою перстами трону Тише вод и ниже трав... Я был прям, а ты меня наклону Нежности наставила, припав. В волосах своих мне яму вырой, Спеленай меня без льна. -- Мироносица! К чему мне миро? Ты меня омыла Как волна. И вы знаете, что за этим должно последовать? После слов "Ты меня омыла / Как волна" мужской голос умолкает и вступает женский: У людей пред праздником уборка. В стороне от этой толчеи Обмываю миром из ведерка Я стопы пречистые твои. Шарю и не нахожу сандалий. Ничего не вижу из-за слез. На глаза мне пеленой упали Пряди распустившихся волос. Ноги я твои в подол уперла, Их слезами облила, Исус, Ниткой бус их обмотала с горла, В волосы зарыла, как в бурнус. Будущее вижу так подробно, Словно ты его остановил. Я сейчас предсказывать способна Вещим ясновиденьем сивилл. Завтра упадет завеса в храме, Мы в кружок собьемся в стороне, И земля качнется под ногами, Может быть, из жалости ко мне. Перестроятся ряды конвоя, И начнется всадников разъезд. Словно в бурю смерч, над головою Будет к небу рваться этот крест. Брошусь на землю у ног распятья, Обомру и закушу уста. Слишком многим руки для объятья Ты раскинешь по концам креста. Для кого на свете столько шири, Столько муки и такая мощь? Есть ли столько душ и жизней в мире? Столько поселений, рек и рощ? Но пройдут такие трое суток И столкнут в такую пустоту, Что за этот страшный промежуток Я до воскресенья дорасту. Иными словами, 16 строк Цветаевой и 36 Пастернака представляют собой диалог, или точнее -- дуэт; стихотворение 49-го года оказывается продолжением стихотворения 23-го года. Драматургически они составляют единое целое. Однако не только драматургически. Пастернаковское "У людей пред праздником уборка..." отличается по своей трактовке евангельского сюжета от Луки и Марка примерно в той же степени и в том же ключе, что и цветаевское стихотворение. Цветаевское все же ближе к Евангелию от Луки, потому что у Цветаевой, говоря поверхностно, речь идет о прощении грешницы -- в чем, собственно, и состоит смысл евангельской истории. Но и то и другое стихотворения изображают сцену накануне распятия, в то время как в обоих Евангелиях место действия -- дом Симона. Вполне возможно, что оба русских поэта впали невольно в зависимость от "Пиеты" Рильке, хотя он был далеко не первым в подобной драматизации -- телескопизации -- этого сюжета. Разница в длине этих стихотворений снимается за счет сильной аллитеративности цветаевского стиха. Аллитерация вообще, а в духовных стихах в особенности, выполняет функцию семантической конденсации. В пастернаковском стихотворении аллитерация почти начисто отсутствует, за исключением третьей строфы, где это скорее внутренняя рифма ("Исус", "бус", "бурнус"), призванная одомашнить кажущуюся экстравагантность рифмы "Исус -- бурнус", несколько выпадающей из поэтического этикета европейской поэзии, предписывающего рифмовать элементы Троицы только с понятиями высокого характера. "Бурнус", впрочем, достаточно -- буквально -- возвышен, будучи головным убором Арабского Востока. Пастернак, однако, одолеваем сомнениями. И, увлеченный их разрешением, он упускает, на наш взгляд, в этой строфе возможность нестандартной метафоры. (Хороший пример таковой существует в стихотворении английского поэта семнадцатого века Эндрю Марвелла "Глаза и слезы", где Марвелл описывает разные типы глаз, слез, в особенности слез, и, в частности, он описывает слезы Магдалины: Так слезы Магдалины, чей поток впитал красу очей, Спасителя -- цепям сродни прозрачным -- оплели ступни. То есть слезы -- цепи. Это мой перевод, я позволю себе его здесь привести. Марвелл, служивший в то время секретарем Оливера Кромвеля, был настолько доволен этой строфой, что перевел ее на латинский и отослал в подарок Папе Римскому. Вот вам пример, дамы и господа, неприкладной информации. Возвращаюсь к Пастернаку. Строфа эта, однако, играет роль связки, и, возможно, отсюда -- определенная банальность ее фактуры. "Неслыханная простота", простота средств в этом стихотворении есть, безусловно, более факт выбора, нежели порождение неслыханной сложности, беспрецедентности описываемого. Выбор этот, сделанный в пользу цветаевского хорея, представляет собой как бы дополнительное выражение любви Магдалины к Христу: когда Он умолкает, она заговаривает в Его каденции. Стихотворение Пастернака следует за стихотворением Цветаевой как продолжение дикции или -- если взять шире -- как продолжение сюжета, как история за событием; как, если угодно, воскрешение: прежде всего тональности. Если Цветаева описывает то, что уже произошло, сбылось, то Пастернак -- то, что предстоит. Она -- прошлое, он -- следующее за ним будущее. Эти вещи неразделимы, что, в свою очередь, объединяет эти два стихотворения. И как будущее вбирает в себя -- или сохраняет в себе -- хотя бы в качестве памяти -- прошлое, так пастернаковское стихотворение вбирает и содержит в себе цветаевское. При этом не одно, а несколько; при этом не только из "После России", но и более поздние; при этом не только стихи, но и самое Цветаеву. Я совершенно, например, убежден, что вся первая строфа является перифразой цветаевского быта -- со всем этим мытьем-шитьем-стиркой-готовкой и прочим, -- известным нам по ее письмам. Пастернак начинает свое стихотворение как романист: с быта, с сознательного принижения точки отсчета. Это делается по стратегическим соображениям, чтобы подняться более или менее выше, поскольку он эту высоту предполагает обрести. В отличие от Цветаевой, всегда почти начинающей, по слову Ахматовой, с верхнего "до". Его стихотворение -- ответ, и отсюда -- необходимость перемены регистра. То есть Цветаева, кончив на самой высокой ноте (ля? си?), обуславливает пастернаковскую низкую (ре? ми?) в начале стихотворения. Евангельский алавастровый сосуд превращается в ведерко сознательно -- не только ради контраста -- абсурдного почти -- с пречистыми стопами, которые, грубо говоря, будучи пречистыми, мытья не требуют. Не говоря уже о "толчее" -- существительном низком, а в контексте еще и заниженном. Мы отчетливо видим эту сцену, не правда ли? В стороне, в боковой улице, в каком-то глинобитном помещении, снаружи -- шум предпраздничной суматохи (и если это шум уборки -- то уборки в приподнятой атмосфере, у относительно благополучных людей), женщина обмывает миром из ведерка чьи-то ноги. Но "Шарю и не нахожу сандалий" снижает план еще больше. Мы видим ее: а) на коленях, б) шарящей по полу, ибо только по полу можно шарить в поисках сандалий. То есть в сознании у нас возникает, из-за близости "ведерка", образ почти поломойки, с растрепанными волосами, плачущей. Для вящей незатейливости сцены Пастернак еще рифмует "слезы" и "волосы", как бы изымая их из цветаевской строки. Заметим еще, что слезы только добавляют к ощущению мытья, влаги, разлитой по полу. Мы видим, скорее, ведерко, пол, слезы, мытье, нежели миро. Более того, мы -- видим то, что волосы и слезы мешают видеть ей, то есть: ее, которая не видит ничего, кроме будущего. Этим портретом Магдалины, списанным с моющей пол Цветаевой, кончается в стихотворении прошлое и начинается будущее: начинается великое -- величайшее, на мой взгляд, стихотворение Пастернака. Оно начинается здесь потому, что та, кто не видит прошлого, кто не видит настоящего -- "Ничего не вижу из-за слез", кто не видит себя, может видеть будущее. Иными словами, мы имеем здесь дело с принципом слепого прорицателя, слепого прорицания. Стихотворение это -- визионерское и, добавлю, миссионерское, как вообще весь евангельский цикл. "Вещее ясновиденье сивилл" рисует картину не только предстоящего распятия, но и объясняет его смысл для будущего. То есть сантимент здесь порождает историю. "О путях твоих пытать не буду..." в сочетании с образом автора, вызвав это стихотворение к жизни, присутствует в нем до конца и заставляет Пастернака пойти дальше, чем он хотел, мог -- и даже пошел в "Магдалине", вдохновленной Рильке. В конце концов, его основной задачей было, как мы сказали, сообщить дополнительное измерение образу Лары в романе. На деле же "О путях твоих пытать не буду..." сосредотачивается не на Магдалине, но на Христе, Его страстях и их смысле для всех нас. То, что говорится в этом стихотворении устами Магдалины о Христе, выходит не только за рамки евангельской версии, но и вообще за пределы христианской доктрины, гранича с ересью. Происходит это потому, что образу Магдалины сообщены цветаевское отчаянье, цветаевская беспощадная интенсивность мышления, цветаевская жажда бесконечности, равно как и некоторые элементы ее поэтики. То есть, иными словами, Цветаева подчиняет себе Пастернака, поэта центростремительного, порождая этот отход от центростремительной практики. Пастернак в этом стихотворении становится поэтом центробежным. Это то, что было общего у Цветаевой с Рильке и чего не было у Пастернака. Ибо если бы это было стихотворение только о Магдалине, только о распятии, стихотворение только Пастернака, оно бы кончилось словами "Словно в бурю смерч, над головою / Будет к небу рваться этот крест", если даже не чуть раньше. Ибо тут -- сюжет кончается, распятие свершилось, написанное -- сбылось. Но Пастернак пишет: Брошусь на землю у ног распятья, Обомру и закушу уста. Это еще реализм, это -- еще в рамках сюжета и в рамках доктрины. Но: Слишком многим руки для объятья Ты раскинешь по концам креста -- вне сюжета и вне доктрины и пришло из "После России", из "Дай мне руку -- на весь тот свет! / Здесь -- мои обе заняты" -- куда в свою очередь это пришло из цветаевской жизни, из ее быта, из ее отождествления себя с Магдалиной, с бабой, раскидывавшей руки для слишком многих, -- равно как и из раннего "Через Летейски воды / Протягиваю две руки". (То есть Цветаева как бы уподобляет здесь Пастернака себе: превращая его из поэта центростремительного в поэта центробежного.) Убежденный, что хватаю через край, но не желая этому противиться, я хотел бы добавить, что в следующей строфе, сознательно или скорее всего бессознательно, автор прямо вводит Цветаеву в текст. Ибо вопрос, обращенный Магдалиной к Христу, звучит еще и как вопрос, задаваемый Пастернаком Цветаевой: Для кого на свете столько шири, Столько муки и такая мощь? Есть ли столько душ и жизней в мире? Столько поселений, рек и рощ? В отличие от Спасителя с Цветаевой можно говорить только ее собственным языком. И лексический состав этой строфы -- эти односложные и двусложные, равно как и самый расширительно-разрушительный характер мысли здесь явно не пастернаковские. Единственное слово, пожалуй, принадлежащее здесь именно Пастернаку и выглядящее взятым из его словаря, из его поэтики микрокосма, это -- "поселений". "Ширь", "мощь", "душ" -- звучат вышедшими из цветаевской дикции, из ее взрывающегося односложниками паузника. Другими словами, это Пастернак здесь пишет, но спрашивает -- она. Автор возвращается в стихотворение только в последней строфе, в его антиразвязке или квазиразвязке, звучащей благодаря избыточности "у" в "пройдут", "суток", "столкнут", "такую", "пустоту", "промежуток", "дорасту" как не приносящий никакого разрешения выдох. Это, впрочем, естественно: о каком разрешении может идти речь? "Есть ли столько душ и жизней в мире? / Столько поселении, рек и рощ?" -- вопрос ужасающий, и ответить на него утвердительно легче для верящего в Христа, нежели для любящего -- тем более, для любящей -- Его лично. Стихотворение кончается там, где оно должно кончиться, ибо дорасти до воскресенья, до понимания смысла воскресенья вполне может обернуться для Магдалины требованием предпочесть веру личной любви, или -- в переводе на мирской язык -- необходимостью, например, для Пастернака примириться с потерей Марины. Ибо, если в контексте наших двух стихотворений автор "У людей пред праздником уборка..." равняется Магдалине, то Цветаева невольно равняется исполнителю мужской партии. И постольку-поскольку диалог этот происходит на бумаге, то есть в нашем мире, не нам разделять два эти стихотворения, не нам искать задаваемым Магдалиной вопросам разрешения. Для кого на свете столько шири, Столько муки и такая мощь? Есть ли столько душ и жизней в мире, Столько поселений, рек и рощ? До Пастернака вопрос этот никто -- по крайней мере, в русской поэзии -- не задавал. Поэтому и ответа на него нет, тем более поскольку ответ на вопрос поэта убедителен, только если он исходит от поэта. Или от того, кто воскрес. Спрошенный, поэт скорее всего ответит: единовременно нет. Любящий или любящая -- тоже. Только тот, чьи чувства не сфокусированы на индивидууме -- тем более на обреченном индивидууме, может ответить на него утвердительно. Магдалине не повезло, потому что ее чувства были адресованы конкретному -- ибо еще не распятому и не воскресшему -- Христу. Не везло с ее смертными и Цветаевой, терявшей их из виду задолго до появления на горизонте чего-либо напоминавшего Голгофу. Пастернаку, видимо, повезло чуть больше; по крайней мере, он способен задать этот вопрос. Но с другой стороны, он был мужчиной, и в его опыте любовь всегда была адресована женщине. Смерть Христа на кресте не могла восприниматься поэтому им как личная потеря -- не могла, пока он не принял обличье Магдалины. В этом -- в отказе от себя, полагаю, смысл евангельской истории, равно как и смысл всего стихотворения для Пастернака. В этом же -- смысл присутствия в тексте Цветаевой: ее дар ему, ибо она была ему, по ее же слову, равносуща. Поэтому единственным разрешением, дамы и господа, единственным мыслимым ответом на задаваемые Магдалиной вопросы могло быть знаете что? Угадайте, что раздается извне и звучит в сознании Пастернака после того, как он поставил точку после "Я до воскресенья дорасту"? Знаете, что слышит его Магдалина, что слышит он сам? Он слышит именно это: О путях твоих пытать не буду, -- Милая! -- ведь всЈ сбылось. Разумеется, стихотворение "У людей пред праздником уборка..." написано Борисом Пастернаком. Но не менее очевидно, что, не существуй цветаевского стихотворения, пастернаковское либо не было бы написано вовсе, либо было бы написано иначе. Вот почему я думаю, что два эти стихотворения представляют собой единое целое; что под ними должны стоять оба имени, две даты -- как доказательство, что двадцать шесть лет, их разделяющие, прошли только чтобы их соединить. Может быть, это объяснит миру, чего стоит время в поэзии -- во всяком случае, в русской поэзии. По крайней мере -- это, может быть, даст нам забыть, что цветаевское стихотворение датировано 31 августа (1923 года). Скрытые цитаты? Только в том смысле, что время повторяет форму отчаяния. Влияния? Только в том смысле, что сбывшаяся душа приводит в движение душу оформляющуюся; только в том смысле, что органическое христианское чувство Цветаевой расширяет здесь свои пределы благодаря впадающему от него в зависимость гению Бориса Пастернака, уже впавшему в зависимость от ее дикции. Осень 1992 г. -------- Письмо Агде Шор Уважаемая Агда Александровна! Я чрезвычайно тронут Вашим письмом, и простите, Бога ради, что отвечаю на скорую руку, но лучше поступить таким образом, чем откладывать в долгий ящик, ибо он полон. Стихи Вашей покойной матушки, присланные Вами, произвели на меня впечатление разнообразное. Среди них есть несколько стихотворений совершенно замечательных. Больше всего мне понравилось "Вступление". Я подозреваю, однако, что выбор Ваш продиктован скорее тем, что оказалось под рукой, нежели тем, что на самом деле было. Вы, собственно, и пишете об этом; но я бы очень Вам советовал поискать по знакомым Маргариты Ильиничны другие ее стихотворения. Я не верю, что человек с таким качеством стиха действительно мог уничтожить свои произведения. Не верится также, что все, написанное ею, было "в столе". С кем-то она должна была этим делиться. Просьба Ваша о врезке к публикации для меня нисколько не обременительна, и я могу постараться что-нибудь сочинить на основе полученного. Тем не менее мне кажется -- по соображениям, изложенным выше, -- что материал для публикации не отражает подлинного характера автора... Повторяю, поверьте мне, что не занятость диктует мне уже Вами прочитанное, но именно уважение к автору "Вступления", к человеку, написавшему Ты в комнату войдешь -- меня не будет. Я буду в том, что комната пуста, -- к женщине с совершенно замечательным лицом. Желаю Вам успеха в Ваших поисках: убежден, что они им увенчаются. Сердечно Ваш Иосиф Бродский 16 июля 1993 г. * "Литературная газета". No. 49. 1995 -------- Письмо президенту  * Это письмо появилось в "Нью-Йорк ревью ов букс" как ответ на выступление президента Гавела, опубликованное в том же издании 27 мая 1993 года. Уважаемый господин президент, Я решил написать вам это письмо, потому что в нас есть кое-что общее: мы оба писатели. При этом роде занятий слова взвешиваются тщательнее, я полагаю, чем при любом другом, прежде чем вверять их бумаге или микрофону. Даже когда оказываешься вовлеченным в общественные дела, стараешься сделать все, чтобы избежать модных словечек, латинизмов, всякого рода жаргона. Конечно, в диалоге с одним и более собеседниками это трудно, и может даже показаться им претенциозным. Но в разговоре с самим собой или в монологе это, я думаю, достижимо, хотя, конечно, мы всегда кроим свою речь по аудитории. У нас есть еще кое-что общее, господин президент, -- это наше прошлое в наших полицейских государствах. Выражаясь менее пышно: наши тюрьмы, где нехватка пространства с лихвой компенсируется избытком времени, что рано или поздно располагает, независимо от темперамента, к созерцанию. Конечно, вы в вашей провели больше времени, чем я в своей, хотя я в свою попал задолго до Пражской Весны. Однако, несмотря на мое почти патриотическое убеждение, что какая-нибудь безнадежная провонявшая мочой цементная дыра в недрах России открывает тебе произвольность существования быстрее, чем то, что мне когда-то рисовалось чистой, отштукатуренной одиночкой в цивилизованной Праге, я думаю, что как существа созерцающие мы, возможно, равны. Говоря короче, собратьями по перу мы были задолго до того, как я задумал это письмо. Но я задумал его не вследствие буквальности сознания, не из-за того, что наши нынешние обстоятельства сильно отличаются от прошлых (ничто не может быть естественнее этого, и никто не обязан оставаться писателем навсегда: как не обязан оставаться заключенным). Я решил написать это письмо, потому что некоторое время тому назад я прочел текст одной из ваших недавних речей, и изложенное в ней относительно прошлого, настоящего и будущего настолько отлично от моих соображений, что я подумал, что один из нас, должно быть, не прав. И как раз потому, что в нем были затронуты настоящее и будущее -- и не только ваши собственные или вашей страны, но всеобщие -- я решил, что письмо к вам должно быть открытым. Если бы речь шла о прошлом, я вообще не написал бы этого письма, а если бы и написал, то с пометой "Личное". Ваша речь, которую я прочел, была напечатана в "Нью-Йорк ревью ов букс" и озаглавлена "Посткоммунистический кошмар". Вы начинаете с воспоминаний о времени, когда ваши друзья и знакомые избегали встреч с вами на улице, поскольку в те дни вы были в напряженных отношениях с государством и под наблюдением полиции. Вы объясняете причины, по которым они вас избегали, и говорите в своей обычной незлобивой манере, которой вы заслуженно знамениты, что для тех друзей и знакомых вы представляли собой неудобство; а "неудобств" -- приводите вы расхожую мудрость -- "лучше избегать". Затем в большей части вашей речи вы описываете посткоммунистическую реальность (в Восточной Европе и в частности на Балканах) и приравниваете поведение демократического мира перед лицом этой реальности к попытке избежать неудобств. Это замечательная речь с большим количеством замечательных прозрений и убедительным заключением; но позвольте мне вернуться к ее отправной точке. Мне кажется, господин президент, что ваша знаменитая вежливость оказала вашему ретроспективному взгляду плохую услугу. Так ли вы уверены, что вас избегали те люди там и тогда только по причине неловкости и страха "потенциального преследования", а не по-тому, что вы, учитывая кажущуюся стабильность системы, были списаны ими? Уверены ли вы, что, по крайней мере, некоторые из них не считали вас попросту меченым, обреченным, человеком, на которого глупо было бы тратить много времени? Не думаете ли вы, что вместо или наряду с тем, что, являясь неудобством (как вы настаиваете), вы также были удобным примером неправильного поведения и таким образом источником значительного морального удовлетворения, в том же роде, как обычно больной является для здорового большинства? Не представлялось ли вам, как они говорят вечером своим женам: "Сегодня я видел на улице Гавела. Он конченый человек". Или я превратно сужу о чешском характере? То, что они оказались не правы, а вы правы -- не суть важно. Прежде всего они списали вас, потому что даже по стандартам нашей половины столетия вы не были мучеником. Кроме того, не живет ли в каждом из нас какая-то вина, не имеющая никакого отношения к государству, но тем не менее ощутимая? Поэтому всякий раз, когда рука государства настигает нас, мы смутно воспринимаем это как возмездие, как прикосновение тупого, но тем не менее предсказуемого орудия Провидения. В этом, говоря откровенно, и заключается raison d'etre института полиции, будь она в форме или в штатском, или, по крайней мере, нашей общей неспособности сопротивляться аресту. Мы можем быть абсолютно убеждены, что государство не право, но мы редко уверены в собственной непорочности. Не говоря уже о том, что сажает и освобождает одна и та же рука. Поэтому мы редко удивляемся, что нас избегают после освобождения, и не ждем, что нас примут с распростертыми объятиями. Такие ожидания при таких обстоятельствах не оправдались бы, потому что никто не хочет, чтобы ему напоминали о непроницаемой сложности отношений между виной и воздаянием, а в полицейском государстве такое напоминание обеспечено, откуда по большей части и возникает героическое поведение. Оно отчуждает, как любое подчеркивание добродетели; не говоря уже о том, что за героем всегда лучше наблюдать издали. В немалой степени, господин президент, люди, которых вы упомянули, избегали вас именно потому, что для них вы были чем-то вроде пробирки, где добродетель борется со злом, и они не вмешивались в этот эксперимент, поскольку у них были сомнения относительно и того и другого. В этом качестве вы опять-таки были удобны, потому что в полицейском государстве абсолюты компрометируют друг друга, ибо они друг друга порождают. Не представлялось ли вам, как эти благоразумные люди говорят вечером своим женам: "Сегодня я видел на улице Гавела. Он слишком хорош, чтобы в это поверить". Или я снова превратно сужу о чешском характере? То, что они оказались не правы, а вы правы, повторяю, не суть важно. В то время они вас списали, потому что руководствовались все тем же релятивизмом и собственным интересом, которые, как я полагаю, помогают им преуспеть при новом раскладе. И в качестве здорового большинства они, несомненно, сыграли значительную роль в вашей бархатной революции, которая в конечном счете утверждает, как всегда это делает демократия, именно собственный интерес. Если дело обстоит так, а я боюсь, что так оно и есть, они сквитались с вами за свое чрезмерное благоразумие, и вы президентствуете сейчас в обществе, которое скорее их, чем ваше. Ничего противоестественного в этом нет. К тому же все могло бы обернуться совсем иначе: для вас, конечно; не для них (революция была столь бархатной, потому что сама тирания к тому времени была одета скорее в шерсть, нежели в броню -- в противном случае я не имел бы чести комментировать вашу речь). Этим я хочу сказать лишь, что, заговорив о неудобстве, вы, вполне возможно, неточно выразились, ибо собственный интерес, будь то интерес отдельных лиц или целых стран, всегда утверждается за счет других. Вернее было бы говорить о низости человеческого сердца, господин президент; но тогда вы не смогли бы привести вашу речь к звонкому заключению. Некоторые вещи приходят вместе с амвоном, хотя им следует сопротивляться, неважно, писатель вы или нет. Поскольку я не обременен вашей задачей, я хотел бы начать оттуда, куда, я думаю, могли бы привести ваши рассуждения. Интересно, согласитесь ли вы с результатом. "В течение долгих десятилетий", -- начинается ваш следующий абзац, -- "главным кошмаром для демократического мира был коммунизм. Сегодня, спустя три года после его лавинообразного крушения, начинает казаться, что его сменил другой кошмар: посткоммунизм". Затем вы довольно подробно описываете существующие формы реакции демократического мира на экологические, экономические, политические и социальные катастрофы, разворачивающиеся там, где прежде мы различали лишь ровное полотно. Вы сравниваете эти реакции с реакцией на ваше "неудобство" и говорите, что такая позиция ведет "к уходу от действительности и в конечном счете смирению перед ней. Она ведет к умиротворению, даже к сотрудничеству. Последствия такой позиции могут быть даже самоубийственны". Именно здесь, господин президент, я думаю, ваша метафора вас подводит. Ибо ни коммунистический, ни посткоммунистический кошмар не сводится к неудобству, поскольку он помогал, помогает и в течение достаточно долгого времени будет помогать демократическому миру искать и находить причину зла вовне. И не только миру демократическому. Для многих из нас, кто жил в этом кошмаре, и особенно для тех, кто боролся с ним, его присутствие было источником значительного морального удовлетворения. Ибо тот, кто борется или сопротивляется злу, почти автоматически полагает себя добрым и избегает самоанализа. Так что, возможно, пора -- и нам, и миру в целом, будь он демократическим или нет -- соскоблить термин "коммунизм" с человеческой реальности Восточной Европы, дабы можно было признать в этой реальности то,