ком, стоящим у вешалок, на которых виднелась бездна шуб, сделался припадок. Во-первых, он, как белка, взобрался куда-то наверх и потом прикатился обратно. Затем нырнул за какую-то таинственную занавеску и выпорхнул с шубой в руках. - Прочная ли эта шуба? - спросил я, любуясь на себя в зеркало в голубой раме. На это молодой человек ответил так: - За внуков ваших я не ручаюсь, но сын ваш будет венчаться в этой шубе. - Сколько она стоит? - По теперешним временам ей нет цены, - ответил, обворожительно улыбаясь, этот бандит из магазина, - но мы из любви к человечеству и чтобы рекламировать качество нашей фирмы, продадим ее за 205 рублей. Миль пардон... Я сниму с вас пушинку. - Я беру ее. Вот вам ордер, - сказал я, - а на остающиеся пять рублей позвольте мне три пары кальсон и полтинник сдачи. Я по рабочему кредиту. Ах, жаль, что нельзя было сфотографировать этого преступника во время моих слов. Нижняя челюсть его легла на его галстух... Он сделал такое движение, как будто собирался отнять у меня шубу, но было поздно. И в шубе и с кальсонами я ушел из госмагазина. * Это было в ноябре. А через 4 (четыре) месяца-в марте я пришел по делу в один дом и услышал шепот девочки: - Мама... Там к папе какой-то оборванный пришел. "Так оборванный. Как это так - оборванный. Я - оборванный. 205 рублей". Я бросился к зеркалу, и в марте повисла моя челюсть. В углах карманов были трещины, все петли лохматились. Барашек на воротнике треснул в трех местах, локти лоснились, швы белели. А проклятая госбелка, вследствие неизвестной мне болезни, облысела в двух местах. В остальных же местах ее мех стал похож на театральный старческий парик. За белку я плачу до сих пор. Каждый месяц. Ботинки я купил в прошлом мае. 12-го числа. А четырнадцатого того же мая, проходя мимо Николая Васильевича Гоголя, сидящего на Арбате, услышал шарканье. Подняв правую ногу, я убедился, что правый ботинок раскрыл пасть. Из нее вывалился лоскут газеты. - Что же это такое, глубокоуважаемый Николай Васильевич? - спросил я. - Что это такое, в самом деле? Ведь позавчера это были блистательные ботинки без каких бы то ни было признаков болезни? Но Гоголь был безмолвен и печален на своем постаменте. * За ботинки я отдал 35 рублей. * Подвязки дамские под названием "Ле жартьер", за 4 с полтиной, и они рассыпались через две недели. * Галоши прослужили два с половиной месяца, а с наступлением мокрой погоды служить отказались. Очевидно, это галоши, приспособленные только к сухости. И пока они стояли в передней - были ничего... галоши как галоши. Но лишь только хлынули вешние воды, они заболели и кончились. * И я заболел гриппом. * Но ведь, кажется, хотел сказать о носках. Нет. Не буду я о носках говорить ничего, чтобы не получить дополнение к гриппу еще развитие желчи. Не буду. * Достаточно. В углу висит белка. Я ее, лысой дряни, - кредитный раб. В шкафу брюки, блестящие на том же месте, где, при сидении, они соприкасались со стулом, на гвозде галстух с бахромой, на столе венские сосиски. На постели моя жена, откушавшая венских сосисков, а после них иноземцевых капель... Довольно. Пора, пора нам заговорить полным голосом о качестве нашей продукции. Вечерний выпуск "Красной газеты", (Ленинград), 15 мая 1926г. БУБНОВАЯ ИСТОРИЯ 1. СОН И ГОСБАНК Мохрикову в номере гостиницы приснился сон - громаднейший бубновый туз на ножках и с лентами на груди, на которых были написаны отвратительные лозунги: "Кончил дело - гуляй смело!" и "Туберкулезные, не глотайте мокроту!" - Какая смешная пакость! Тьфу! - молвил Мохриков и очнулся. Бодро оделся, взял портфель и отправился в Госбанк. В Госбанке Мохриков мыкался часа два и вышел из него, имея в портфеле девять тысяч рублей. Человек, получивший деньги, хотя бы и казенные, чувствует себя совершенно особенным образом. Мохрикову показалось, что он стал выше ростом на Кузнецком мосту. - Не толкайтесь, гражданин, - сурово и вежливо сказал Мохриков и даже хотел прибавить: - у меня девять тысяч в портфеле, - но потом раздумал. А на Кузнецком кипело, как в чайнике. Ежесекундно пролетали мягкие машины, в витринах сверкало, переливалось, лоснилось, и сам Мохриков отражался в них на ходу с портфелем то прямо, то кверху ногами. - Упоительный городишко Москва, - начал размышлять Мохриков, - прямо элегантный город! Сладостные и преступные мечтания вдруг пузырями закипели в мозгу Мохрикова: - Вообразите себе, дорогие товарищи... вдруг сгорает Госбанк! Гм... Как сгорает? Очень просто, разве он несгораемый? Приезжают команды, пожарные тушат. Только шиш с маслом - не потушишь, если как следует загорит! И вот вообразите: все сгорело к чертовой матери - бухгалтеры сгорели и ассигновки... И, стало быть, у меня в кармане... Ах, да!.. Ведь аккредитив-то из Ростова-на-Дону? Ах, шут тебя возьми. Ну, ладно, я приезжаю в Ростов-на-Дону, а наш красный директор взял да и помер от разрыва сердца, который аккредитив подписал! И кроме того, опять пожар, и сгорели все исходящие, выходящие, входящие - все ко псам сгорело. Хи-хи! Ищи тогда концов. И вот в кармане у меня беспризорных девять тысяч. Хи-хи! Ах, если б знал наш красный директор, о чем мечтает Мохриков, но он не узнает никогда... Что бы я сделал прежде всего?.. 2. ОНА! ...Прежде всего... Она вынырнула с Петровки. Юбка до колен, клетчатая. Ножки - стройности совершенно неслыханной, в кремовых чулках и лакированных туфельках. На голове сидела шапочка, похожая на цветок колокольчик. Глазки - понятное дело. А рот был малиновый и пылал, как пожар. "Кончил дело, гуляй смело", - почему-то вспомнил Мохриков сон и подумал: "Дама что надо. Ах, какой город Москва! Прежде всего, если бы сгорел красный директор... Фу! вот талия... - Пардон! - сказал Мохриков. - Я на улице не знакомлюсь, - сказала она и гордо сверкнула из-под колокольчика. - Пардон! - молвил ошеломленный Мохриков, - я ничего!.. - Странная манера, - говорила она, колыхая клетчатыми бедрами, - увидеть даму и сейчас же пристать. Вы, вероятно, провинциал? - Ничего подобного, я из Ростова, сударыня, на Дону. Вы не подумайте, чтобы я был какая-нибудь сволочь. Я - инкассатор. - Красивая фамилия, - сказала она. - Пардон, - отозвался Мохриков сладким голосом, - это должность моя такая: инкассатор из Ростова-на-Дону. Фамилия же моя Мохриков, позвольте представиться. Я из литовских дворян. Основная моя фамилия, предки когда-то носили - Мохр. Я даже в гимназии учился. - На Мопр похоже, - сказала она. - Помилуйте! Хи-хи! А что значит "инкассатор"? - Ответственная должность, мадам. Деньги получаю в банках по девять, по двенадцать тысяч и даже больше. Тяжело и трудно, но ничего. Облечен доверием... "Говорил я себе, чтобы штаны в полоску купить. Разве можно в таких штанах с дамой разговаривать на Кузнецком? Срам!" - Скажите, пожалуйста: деньги? Это интересно! - Да-с, хи-хи! Что деньги! Деньги - тлен! - А вы женаты? - Нет, а вы такие молодые, мадам, и одинокие, как... - Как что? - Хи-хи, былинка. - Ха-ха! - Хи-хи. ............................................................................ - Сухаревская-садовая, э 201... Вы ужасно дерзкий инкассатор! - Ах, что вы! Мерси. Только в номер заеду переоденусь. У меня в номере костюмов - прямо гибель. Это дорожный, так сказать, не обращайте внимания - рвань. А какая у вас шапочка очаровательная? Это что вышито на ней? - Карты. Тройка, семерка, туз. - Ах, какая прелесть. Хи-хи! - Ха-ха! 3. ПРЕОБРАЖЕНИЕ - Побрейте меня, - сказал Мохриков, прижимая к сердцу девять тысяч, в зеркальном зале. - Слшсс... С волосами что прикажете? - Того, этого, причешите. - Ваня, прибор! Через четверть часа Мохриков, пахнущий ландышем, стоял у прилавка и говорил: - Покажите мне лакированные полуботинки... Через полчаса на Петровке в магазине под золотой вывеской "Готовое платье" он говорил: - А у вас где-нибудь, может быть, есть такая комнатка, этакая какая-нибудь, отдельная, где можно было бы брючки переодеть?.. - Пожалуйста. Когда Мохриков вышел на Петровку, публика оборачивалась и смотрела на его ноги. Извозчики с козел говорили: - Пожа, пожа, пожа... Мохриков отражался в витринах и думал: "Я похож на артиста императорских театров..." 4. НА РАССВЕТЕ ... Когда вся Москва была голубого цвета, и коты, которые днем пребывают неизвестно где, ночью ползали, как змеи, из подворотни в подворотню, на Сухаревской-Садовой стоял Мохриков, прижимая портфель к груди, и, покачиваясь, бормотал: - М-да... Сельтерской воды или пива если я сейчас не выпью, я, дорогие товарищи, помру, и девять тысяч подберут дворники на улице... То есть не девять, позвольте... Нет, не девять... А вот что я вам скажу: ботинки - сорок пять рублей... Да, а где еще девять червонцев? Да, брился я - рубль пятнадцать... Довольно это паскудно выходит... Впрочем, там аванс сейчас я возьму. А как он мне не даст? Вдруг я приезжаю, говорят, что от разрыва сердца помер, нового назначили. Комичная история тогда выйдет. Дорогой Мохриков, спросят, а где же двести пятьдесят рублей? Потерял их, Мохриков, что ли? Нет, пусть уж он лучше не помирает, сукин кот... Извозчик, где сейчас пива можно выпить в вашей паршивой Москве? - Пожа, пожа, пожа... В казине. - Это самое... как его зовут?.. Подъезжай сюда. Сколько? - Два с полтиной. - И... э... ну, вот, что ты? Как тебя зовут?.. Поезжай. 5. О, КАРТЫ!.. Человек в шоколадном костюме и ослепительном белье, с перстнем на пальце и татуированным якорем на кисти, с фокусной ловкостью длинной белой лопаткой разбрасывал по столу металлические круглые марки и деньги и говорил: - Банко сюиви! Пардон, месье, игра продолжается!.. За круглыми столами спали трое, положивши головы на руки, подобно бездомным детям. В воздухе плыл сизый табачный дым. Звенели звоночки, и бегали с сумочками артельщики, меняли деньги на марки. В голове у Мохрикова после горшановского пива несколько светлело, подобно тому, как светлело за окнами. - Месье, чего же вы стоите на ногах? - обратился к нему человек с якорем и перстнем. - Есть место, прошу занимайте. Банко сюиви! - Мерси! - мутно сказал Мохриков и вдруг машинально плюхнулся в кресло. - Червонец свободен, - сказал человек с якорем и спросил у Мохрикова. - Угодно, месье? - Мерси! - диким голосом сказал Мохриков... 6. КОНЕЦ ИСТОРИИ Озабоченный и очень вежливый человек сидел за письменным столом в учреждении. Дверь открылась, и курьер впустил Мохрикова. Мохриков имел такой вид: на ногах у него были лакированные ботинки, в руках портфель, на голове пух, а под глазами - зеленоватые гнилые тени, вследствие чего курносый нос Мохрикова был похож на нос покойника. Черные косяки мелькали перед глазами у Мохрикова и изредка прерывались черными полосками, похожими на змей; когда же он взвел глаза на потолок, ему показалось, что тот, как звездами, усеян бубновыми тузами. - Я вас слушаю, - сказал человек за столом. - Случилось чрезвычайно важное происшествие, - низким басом сказал Мохриков, - такое происшествие, прямо неописуемое. Голос его дрогнул и вдруг превратился в тонкий фальцет. - Слушаю вас, - сказал человек. - Вот портфель, - сказал Мохриков, - извольте видеть - дыра, - доложил Мохриков и показал. Действительно, в портфеле была узкая дыра. - Да, дыра, - сказал человек. Помолчали. - В трамвай сел, - сказал Мохриков, - вылезаю, и вот (он вторично указал на дыру) - ножиком взрезали! - А что было в портфеле? - спросил человек равнодушно. - Девять тысяч, - ответил Мохриков детским голосом. - Ваши? - Казенные, - беззвучно ответил Мохриков. - В каком трамвае вырезали? - спросил человек, и в глазах у него появилось участливое любопытство. - Э... э... в этом, как его, в двадцать седьмом... - Когда? - Только что, вот сейчас. В банке получил, сел в трамвай и... прямо форменный ужас... - Так. Фамилия ваша как? - Мохриков. Инкассатор из Ростова-на-Дону. - Происхождение? - Отец от станка, мать кооперативная, - сказал жалобным голосом Мохриков. - Прямо погибаю, что мне теперича делать, ума не приложу. - Сегодня банк заперт, - сказал человек, - в воскресенье. Вы, наверное, перепутали, гражданин. Вчера вы деньги получили? "Я погиб", - подумал Мохриков, и опять тузы замелькали у него в глазах, как ласточки, потом он хриплым голосом добавил: - Да это я вчера, которые эти... д... деньги получил. - А где были вечером вчера? - спросил человек. - Э... э... Ну, натурально в номере. В общежитии, где остановился... - В казино не заезжали? Мохриков бледно усмехнулся: - Что вы! Что вы! Я даже это... не это... не, не был, да... - Да вы лучше скажите, - участливо сказал человек, - а то ведь каждый приходит и говорит - трамвай, трамвай, даже скучно стало. Дело ваше такое, что все равно лучше прямо говорить, а то, знаете, у вас пух на голове, например, и вообще. И в трамвае вы ни в каком не ездили... - Был, - вдруг сказал Мохриков и всхлипнул. - Ну, вот и гораздо проще, - оживился человек за столом. - И мне удобнее, и вам. И, позвонивши, сказал в открывшуюся дверь: - Товарищ Вахромеев, вот гражданина нужно будет проводить... И Мохрикова повел Вахромеев. МИХАИЛ "Гудок", 8 июля 1926г. ГРОМКИЙ РАЙ 20-го апреля ночью женщина-работница М., уборщица вагонов депо Москва-Ряз. Ур., по обязанностям службы находилась в служебном вагоне э 1922. Вдруг видит - тащится в вагон пьяная компания. Сам ТРВ Каратаев, с ним два хахаля и какая-то гражданка. Тотчас Каратаев направляется к уборщице М. и делает ей предложение: - Так и так, не согласитесь ли объединиться со мной в одном купе? Словом, предлагает устроить тихий рай. Ну, конечно, получил отказ и вернулся к своей компании. Только у них там получился совсем не тихий рай, а напротив того - очень громкий. Поздно ночью слышно было, как неизвестная гражданка снаружи кричала так, что стекла в вагоне звенели. - Похабники, знакомой даже пяти рублей не заплатили за весь вечер! А еще с кокардами!.. По-видимому, интеллигенты! И другое, что полагается в таких случаях. А наутро ТРВ уборщицу М. погнал к вчерашнему хахалю с запиской за этими самыми пятью рублями. Теперь дальше. Конечно, М. подала заявление в ячейку РКП, а Каратаев с тех пор начал к ней придираться. Случай совершенно явной придирки произошел 9 июня. Придя на работу, М. забыла повесить марку на место, но и начальство, и все товарки видели, что она с утра на работе. И вдруг объявляют ей, что полдня не будет записано. Тут все женщины подняли шум, что это - явная месть со стороны Каратаева, и тогда только начальство отступило. М. боится, что ее скоро за какой-нибудь пустяк выкинут с позором со службы, и хочет, чтобы ее заявлению был дан ход. М. "Гудок", 30 июня 1926г. АНГЛИЙСКИЕ БУЛАВКИ 1 Принимать бокс за классовую борьбу - глупо. Еще глупей - принимать классовую борьбу за бокс. 2 Не каждый не делающий своего дела, забастовщик. 3 "Время - деньги". Принимай поэтому деньги вовремя. 4 "Английская болезнь" не всегда консерватизм. Иногда это - просто рахит. 5 Если ты бездейственен по натуре, не вступай в Совет Действия. 6 Совет короля плюс Совет Действия не создают еще советской системы. 7 Объявить забастовку незаконной - нельзя. Можно - просто объявить забастовку. 8 Водить массы за нос - еще не значит быть вождем. 9 Туманными фразами Лондона не удивишь: в нем и без того туманно. 10 Не объясняй лондонского томским - тебе не поверят. 11 Если в палате лордов темно - не удивляйся: "высший свет" - одно, а электрический свет - другое. 12 Не суди забастовщиков за "нарушение тишины". Из-за них ведь затихла вся Англия. 13 Конституция - как женщина. Ей не следует хвастать старостью. 14 Присягая королю, можешь покраснеть. Присяга твоя от этого не станет красной присягой. 15 Входя в Букингемский дворец, не говори: "мир хижинам". Это совершенно неуместно. 16 На Бога надейся, а с епископом Кентерберийским не спорь. 17 Не бойся политики. Она отнюдь не жена Поллита. 18 Не говори "дело в шляпе", если знаешь, что дело в кепке. 19 Если ты джентльмен, не входи в парламент в короне: головные уборы снимать обязательно. 20 Снявши парик, по голове не плачут. Ол. Райт "Бузотер", 1926, э 11 ТИПАЖ Мощный звонок перешиб "Шествие сардара". - С вами говорит администратор ленинградских, московских и провинциальных театров, - сказал голос на фоне бубнов "Сардара", - желательно переговорить с вами по делу. - Приезжайте ко мне в два часа дня. - А в час? - спросил далекий администратор. - Ну... хорошо. Администратор выключился, затем обогнал Америку и явился в час без четверти. Гость одет был в пиджак, полосатые брюки, ботинки на пуговках. Гость был с лысиной, бородкой и печальными глазами. - Садитесь, пожалуйста, - сказал я, изумляясь тому, что при госте нет портфеля. Впрочем, отсутствие портфеля возмещалось наличием драгоценного камня в засаленном галстуке, по всем признакам - изумруда. - Мерси, - сказал гость, - фамилия моя - Суворов-Таврический. - Скажите, - воскликнул я, стараясь, чтобы изумление мое не приняло неприличных форм. - Без сомнения, Таврический - ваш псевдоним? - Нет, - ответил гость, - как раз Таврический - фамилия, а псевдоним - Суворов. По отцу я - Таврический, а по матери - Котомкин. - Таким образом, вы - Котомкин-Таврический. - Да, - подтвердил гость. - Вам, может быть, моя фамилия неприятна? - Помилуйте! - воскликнул я. - О вас много и тепло говорил мне Бобров в Ленинграде. Вы знаете Боброва? - К сожалению, нет... Но я много слышал о нем хорошего, о Боброве, - поспешил я утешить гостя. Как известно, люди, говорящие о вас много и тепло, редки. Гораздо чаще встречаются такие, что говорят мало, но пакостно, поэтому я сразу взял Боброва на заметку. - Вы Ленинград знаете? - спросил Суворов. - Как же!.. - В том месте, где трамваи поворачивают с проспекта 25 Октября, направляясь к "Европейской" гостинице, и где стоит... - Громаднейший бюст! - подтвердил я. - Да. В один прекрасный день мая я сел в трамвай, имея при себе в кармане 1200 рублей казенных денег. Нужно вам заметить, что я влюблен в строительство социализма, и вид новых кубиков, которыми мостили, вызвал у меня взрыв восторга. Мысленно я видел великий город в садах и рабочих домах... Проехав четыре квартала, я вышел из трамвая, взялся за карман, зашатался и едва ли не упал... - Тут ужас выразился в мутных глазах Котомкина-Суворова: - Денег при мне не было. - Вырезали?! - Вырезали. В то время, когда я любовался кубиками. Я лишился службы в театре. - А в каком вы служили? Таврический махнул рукой: - Мне больно говорить об этом. Три месяца я метался по Ленинграду и покрыл растрату. По счастью, друзья мои, Туррок и тот же Бобров, помогли мне, и я получил место. - В другом театре? - Нет, это был кооператив. Мне дали место кассира. Коротко скажу: не успел я прослужить и двух недель, как в том же трамвае и в том же месте у меня вырезали шестьсот семьдесят казенных рублей. - Однако! - воскликнул я нервно. - Но это не все, - сказал Суворов, - я переехал в Москву. Мне помогли, и вот я снова при должности. - В кооперативе? - Нет, вновь в театре. И по моей специальности, администратором. Я вздрагивал от радости, любуясь вашим городом, не совру вам: я плакал не раз в своем номере гостиницы, представляя себе столицу через пять лет... - Позвольте, - перебил я, - почему плакали? - Счастливыми слезами, - объяснил Суворов, потом вдруг из глаз его буквально хлынули слезы на пиджак. Он взревел и повалился на колени. Все в голове у меня перевернулось кверху ногами. - Спасите меня! - каким-то паровозным голосом завыл Котомкин, и в соседней комнате залаяла собака. - В трамвае э 34 на третий день вырезали двести казенных рублей! - Черт знает что такое... - сказал я тупо. Произошла пауза, во время которой Котомкин поднялся и заломил руки. - Ваш изумруд... - начал я. - Взгляните на него на свет, - пригласил Котомкин. Я глянул и перестал говорить об изумруде. - Во всем доме... - начал я, но лицо Котомкина стало так ужасно, что я закончил так: - Во всем доме пятнадцать рублей, и из них десять я вручаю вам. - Сто девяносто! Еще сто девяносто! - прошептал Суворов. - Вы представляете меня под судом? Я подумал и ответил: - Неясно. В голове моей созрел план. "Почему негодный Валя никогда не отзывается обо мне так хорошо, как Бобров? Дай-кось я ему сделаю пакость..." И я сказал: - У меня есть знакомый... - О, да! - воскликнул Котомкин страстно. - О, да! Позвоните ему! Я позвонил Вале и сказал, что к нему хочет приехать администратор по делу. Котомкин же взял десять рублей и покинул меня. Через час последовал звонок по телефону. - Это свинство, - мрачно сказал Валя, кашляя. - А вы кому-нибудь передали его? - Юре, - ответил Валя. И наконец вечером был звонок. - Я хочу направить к вам... - сказала женщина-писательница Наталья Альбертовна, - администратора... - А, не надо, - ответил я, - он был у меня. - Что вы говорите?! Гм... Скажите, пожалуйста, кто такой Бобров? И тут настал час отплатить Боброву за добро. - Бобров? Сказать о нем, что он порядочный человек, это мало, - с чувством сказал я в трубку, - наипорядочнейший человек и великолепный знаток людей! Вот каков Бобров! И, повесив трубку, я с тех пор ничего не слышал ни о Боброве, ни о несчастном, преследуемом судьбою Котомкине-Суворове. Середина 1920-х гг. "Литературная газета", 21 февраля 1973 г. МНЕ ПРИСНИЛСЯ СОН... Мне приснился страшный сон. Будто бы был лютый мороз, и крест на чугунном Владимире в неизмеримой высоте горел над замерзшим Днепром. И видел еще человека, еврея, он стоял на коленях, а изрытый оспой командир петлюровского полка бил его шомполом по голове, и черная кровь текла по лицу еврея. Он погибал под стальной тростью, и во сне я ясно понял, что его зовут Фурман, что он портной, что он ничего не сделал, и я во сне крикнул, заплакав: - Не смей, каналья! И тут же на меня бросились петлюровцы, и изрытый оспой крикнул: - Тримай його! Я погиб во сне. В мгновение решил, что лучше самому застрелиться, чем погибнуть в пытке, и кинулся к штабелю дров. Но браунинг, как всегда во сне, не захотел стрелять, и я, задыхаясь, закричал. Проснулся, всхлипывая, и долго дрожал в темноте, пока не понял, что я безумно далеко от Владимира, что я в Москве, в моей постылой комнате, что это ночь бормочет кругом, что это 23-й год и что уж нет давным-давно изрытого оспой человека. Хромая, еле ступая на больную ногу, я дотащился к лампе и зажег ее. Она осветила скудость и бедность моей жизни. Я увидел желтые встревоженные зрачки моей кошки. Я подобрал ее год назад у ворот. Она была беременна, а какой-то человек, проходя, совершенно трезвый, в черном пальто, ударил ее ногой в живот, и женщина у ворот видела это. Бессловесный зверь, истекая кровью, родил мертвых двух котят и долго болел у меня в комнате, но не зачах, я выходил его. Кошка поселилась у меня, но меня тоже боялась и привыкала необыкновенно трудно. Моя комната находилась под крышей и была расположена так, что я мог выпускать ее гулять на крышу и зимой, и летом... Она затосковала, увидя, что я поднялся, открыла глаза и стала следить за мною хмуро и подозрительно. Я глядел на потертую клеенку и растравлял свои раны. Я вспомнил, как двенадцать лет тому назад, когда я был юношей, меня обидел один человек и обида осталась неотомщенной. И мне захотелось уехать в тот город, где он жил, и вызвать его на дуэль. Тут же вспомнил, что он уже много лет гниет в земле и праха даже его не найдешь. Тогда, как злые боли, вышли в памяти воспоминания еще о двух обидах. Они повлекли за собою те обиды, которые я нанес сам слабым существам, и тогда все ссадины на душе моей загорелись. Я, тоскуя, посмотрел на провод. Он свешивался и притягивал меня. Я думал о безнадежности моего положения, положив голову на клеенку. Была жизнь и вдруг разлетелась, как дым, и я почему-то оказался в Москве, совершенно один в комнате, и еще на голову мою навязалась эта обиженная дымчатая кошка. Каждый день я должен был покупать ей на гривенник мяса и выпускать ее гулять, и кроме того, она рожала три раза в год, и всякий раз мучительно, невыносимо, и приходилось ей помогать, а потом платить за то, чтобы одного котенка утопили, а другого растить и затем умильно предлагать кому-нибудь в доме, чтобы взяли и не обижали. Обуза, обуза. Из-за чего же это все? Из-за дикой фантазии бросить все и заняться писательством. Я простонал и пошел к дивану. Свет исчез. Во тьме некоторое время пели пружины простуженными голосами. Обиды и несчастья мало-помалу начали расплываться. Опять был сон. Но мороз утих, и снег шел крупный и мягкий. Все было бело. И я понял, что это Рождество. Из-за угла выскочил гнедой рысак, крытый фиолетовой сеткой. - Гись! - крикнул во сне кучер. Я откинул полость, дал кучеру денег, открыл тихую и важную дверь подъезда и стал подниматься по лестнице. В громадной квартире было тепло. Боже мой, сколько комнат! Их не перечесть, и в каждой из них важные, обольстительные вещи. От пианино отделился мой младший брат. Смеялся, поманил меня пальцем, несмотря на то, что грудь его была прострелена и залеплена черным пластырем, я от счастья стал бормотать и захлебываться. - Значит, рана твоя зажила? - спросил я. - О, совершенно. На пианино над раскрытыми клавишами стоял клавир "Фауста", он был раскрыт на той странице, где Валентин поет. - И легкое не затронуто? - О, какое легкое? - Ну, спой каватину. Он запел. От парового отопления волнами ходило тепло, сверкали электрические лампы в люстре, и вышла Софочка в лакированных туфлях. Я обнял ее. Потом сидел на своем диване и вытирал заплаканное лицо. Мне захотелось увидеть какого-нибудь колдуна, умеющего толковать сны. Но и без колдуна я понял этот сон. Фиолетовая сеть на рысаке - это был год 1913-й. Блестящий, пышный год. А простреленная грудь, это неверно - это было гораздо позже - 1919. И в квартире этой брат быть не мог, это я когда-то жил в квартире. На Рождестве я вел под руку Софочку в кинематограф, снег хрустел у нее под ботиками, и Софочка хохотала. Во всяком случае, черный пластырь, смех во сне, Валентин означать могли только одно - мой брат, которого в последний раз я видел в первых числах 1919 года, убит. Где и когда, я не знаю, а может быть, не узнаю никогда. Он убит, и, значит, от всего, что сверкало, от Софочки, ламп, Жени, фиолетовых помпонов, остался только я один на продранном диване в Москве ночью 1923 года. Все остальное погибло. Ночь беззвучна. Пахнет плесенью. Не понимаю только одного, как могло мне присниться тепло? В комнате у меня холодно. * ...Хорошо умирать в квартире на чистом душистом белье или в поле. Уткнешься головой в землю, подползут к тебе, поднимут, повернут лицом к солнцу, а у тебя уж глаза стеклянные. Но смерть что-то не шла. "Бром? К чему бром? Разве бром помогает от разрыва сердца?" Все же руку я опустил к нижнему ящику, открыл его, стал шарить в нем, левой рукой держась за сердце. Брому не нашлось, обнаружил два порошка фенацетина и несколько стареньких фотографий. Вместо брома я выпил воды из холодного чайника, после чего мне показалось, что смерть отсрочена. Прошел час. Весь дом по-прежнему молчал, и мне казалось, что во всей Москве я один в каменном мешке. Сердце давно успокоилось, и ожидание смерти уже представлялось постыдным. Я притянул насколько возможно мою казарменную лампу к столу и поверх ее зеленого колпака надел колпак из розовой бумаги, отчего бумага ожила. На ней я выписал слова: "И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими". Затем стал писать, не зная еще хорошо, что из этого выйдет. Помнится, мне очень хотелось передать, как хорошо, когда дома тепло, часы, бьющие башенным боем в столовой, сонную дрему в постели, книги и мороз. И страшного человека в оспе, мои сны. Писать вообще очень трудно, но это почему-то выходило легко. Печатать этого я вообще не собирался. Встал я из-за стола, когда в коридоре послышалось хриплое покашливание бабки Семеновны, женщины, ненавидимой мною всей душой за то, что она истязала своего сына, двенадцатилетнего Шурку. И сейчас даже, когда со времени этой ночи прошло шесть лет, я ненавижу ее по-прежнему. Я откинул штору и увидел, что лампа больше не нужна, на дворе синело, на часах было семь с четвертью. Значит, я просидел за столом пять часов. * С этой ночи каждую ночь в час я садился к столу и писал часов до трех-четырех. Дело шло легко ночью. Утром произошло объяснение с бабкой Семеновной. - Вы что же это. Опять у вас ночью светик горел? - Так точно, горел. - Знаете ли, электричество по ночам жечь не полагается. - Именно для ночей оно и предназначено. - Счетчик-то общий. Всем накладно. - У меня темно от пяти до двенадцати вечера. - Неизвестно тоже, чем люди по ночам занимаются. Теперь не царский режим. - Я печатаю червонцы. - Как? - Червонцы печатаю фальшивые. - Вы не смейтесь, у нас домком есть для причесанных дворян. Их можно туда поселить, где интеллигенция, нам, рабочим, эти писания не надобны. - Бабка, продающая тянучки на Смоленском, скорее частный торговец, чем рабочий. - Вы не касайтесь тянучек, мы в особняках не жили. Надо будет на выселение вас подать. - Кстати, о выселении. Если вы, Семеновна, еще раз начнете бить по голове Шурку и я услышу крик истязуемого ребенка, я подам на вас жалобу в народный суд, и вы будете сидеть месяца три, но мечта моя посадить вас на больший срок. Для того чтобы писать по ночам, нужно иметь возможность существовать днем. Как существовал в течение времени с 1921 года по 1923-й, я вам писать не стану. Во-первых, вы не поверите, во-вторых, это к делу не относится. Но к 1923 году я возможность жить уже добыл. На одной из моих абсолютно уж фантастических должностей со мной подружился один симпатичный журналист по имени Абрам. Абрам меня взял за рукав на улице и привел в редакцию одной большой газеты, в которой он работал. Я предложил по его наущению себя в качестве обработчика. Так назывались в этой редакции люди, которые малограмотный материал превращали в грамотный и годный к печатанию. Мне дали какую-то корреспонденцию из провинции, я ее переработал, ее куда-то унесли, и вышел Абрам с печальными глазами и, не зная, куда девать их, сообщил, что я найден негодным. Из памяти у меня вывалилось совершенно, почему через несколько дней я подвергся вторичному испытанию. Хоть убейте, не помню. Но помню, что уже через неделю приблизительно я сидел за измызганным колченогим столом в редакции и писал, мысленно славословя Абрама. Одно вам могу сказать, мой друг, более отвратительной работы я не делал во всю свою жизнь. Даже сейчас она мне снится. Это был поток безнадежной серой скуки, непрерывной и неумолимой. За окном шел дождь. Опять-таки не припомню, почему мне было предложено писать фельетон. Обработки мои здесь не играли никакой роли. Напротив, каждую секунду я ждал, что меня вытурят, потому что, я вам только скажу по секрету, работник я был плохой, неряшливый, ленивый... Возможно (и кажется, так), что сыграла здесь роль знаменитая, неподражаемая газета "Сочельник". Издавалась она в Берлине, и в ней я писал фельетоны... В один прекрасный день ввалился наш знаменитый Июль, помощник редактора (его звали Юлий, а прозвали Июль), симпатичный человек, но фанатик, и заявил: - Михаил, уж не ты ли пишешь фельетоны в "Сочельнике"? Я побледнел, решил, что пришел мой конец. "Сочельник" пользовался единодушным повальным презрением у всех на свете. Но, оказывается, Июль хотел, чтобы я писал такие же хорошие фельетоны, как и в "Сочельнике". И тут произошел договор. Меня переводили на жалованье повыше того, чем у обработчика, а я за это обязывался написать восемь небольших фельетонов в месяц. Так дело и пошло. Открою здесь еще один секрет: сочинение фельетона строк в семьдесят пять - сто занимало у меня, включая сюда и курение, и посвистывание, от восемнадцати до двадцати двух минут. Переписка его на машинке, включая сюда и хихиканье с машинисткой, - восемь минут. Словом, в полчаса все заканчивалось. Я подписывал фельетон или каким-нибудь глупым псевдонимом, или иногда зачем-то своей фамилией и нес его или к Июлю, или к другому помощнику редактора, который носил редко встречающуюся фамилию Навзикат. Этот Навзикат был истинной чумой моей в течение лет трех. Выяснился Навзикат к концу третьих суток. Во-первых, он был неумен. Во-вторых, груб. В-третьих, заносчив. В газетном деле ничего не понимал. Так что почему его назначили на столь ответственный пост, недоумеваю. Навзикат начинал вертеть фельетон в руках и прежде всего искал в нем какой-нибудь преступной мысли. Убедившись, что явного вреда нет, он начинал давать советы и исправлять фельетон. В эти минуты я нервничал, курил, испытывал желание ударить его пепельницей по голове. Испортив по возможности фельетон, Навзикат ставил на нем пометку: "В набор", и день для меня заканчивался. Далее весь свой мозг я направлял на одну идею, как сбежать. Дело в том, что Июль лелеял такую схему в голове: все сотрудники, в том числе и фельетонисты, приходят минута в минуту утром и сидят до самого конца в редакции, стараясь дать государству как можно более. При малейших уклонениях от этого честный Июль начинал худеть и истощаться. Я же лелеял одну мысль, как бы удрать из редакции домой, в комнату, которую я ненавидел всею душой, но где лежала груда листов. По сути дела, мне совершенно незачем было оставаться в редакции. И вот происходил убой времени. Я, зеленея от скуки, начинал таскаться из отдела в отдел, болтать с сотрудниками, выслушивать анекдоты, накуриваться до отупения. Наконец, убив часа два, я исчезал. Таким образом, мой друг, я зажил тройной жизнью. Одна в газете. День. Льет дождь. Скучно. Навзикат. Июль. Уходишь, в голове гудит и пусто. Вторая жизнь. Днем после газеты я плелся в московское отделение редакции "Сочельника". Эта вторая жизнь мне нравилась больше первой. Нужно вам сказать, что, живя второю жизнью, я сочинил нечто листа на четыре приблизительно печатных. Повесть? Да нет, это была не повесть, а так, что-то такое вроде мемуаров. Отрывок из этого произведения искусства мне удалось напечатать в литературном приложении к "Сочельнику". Второй отрывок мне весьма удачно пришлось продать одному владельцу частного гастрономического магазина. Он пылал страстью к литературе и для того, чтобы иметь возможность напечатать свою новеллу под названием "Злодей", выпустил целый альманах. Там было, стало быть, новелла лавочника, рассказ Джека Лондона, рассказы советских писателей и отрывок вашего слуги. Авторам он заплатил. Часть деньгами, часть шпротами. Дальше заело. Сколько ни бегал по Москве с целью продать кому-нибудь кусок из моего произведения, я ничего не достиг. Кусок не прельщал никого, равно как и произведение в целом... Меж тем фельетончики в газете дали себя знать. К концу зимы все было ясно. Вкус мой резко упал. Все чаще стали проскакивать в писаниях моих шаблонные словечки, истертые сравнения. В каждом фельетоне нужно было насмешить, и это приводило к грубостям. Лишь только я пытался сделать работу потоньше, на лице у палача моего Навзиката появлялось недоумение. В конце концов я махнул на все рукой и старался писать так, чтобы было смешно Навзикату. Волосы дыбом, дружок, могут встать от тех фельетончиков, которые я там насочинил. Когда наступал какой-нибудь революционный праздник, Навзикат говорил: - Надеюсь, что к послезавтрашнему празднику вы разразитесь хорошим героическим рассказом. Я бледнел и краснел, и мялся. У него, как я уже давно понял, был странный взгляд на журналистов и писателей. Он полагал, что журналист может написать все что угодно и что ему безразлично, что ни написать. Сами понимаете, что на эту тему я с Навзикатом не беседовал. Июль был тоньше и умней и без бесед сообразил, что с героическими рассказами у меня не склеится. Печаль заволокла совершенно его бритую голову. Кроме того, я, спасая себя, украл к концу третьего месяца один фельетон, а к концу четвертого парочку, дав семь и шесть. - Михаил, - говорил потрясенный Июль, - а ведь у тебя только шесть фельетонов. Июль со всеми, начиная с наиответственного редактора и кончая уборщицей, был на "ты". И все ему платили тем же. - Неужели только шесть? - удивился я. - Верно, шесть. Ты знаешь, Июль, у меня в последнее время частые мигрени. - От пива, - поспешно вставил Июль. - Не от пива, а от этих самых фельетонов. - Помилуй, Михаил. Ты тратишь два часа в неделю на фельетон! - Голубчик, если бы ты знал, чего стоит этот час. - Ну, не понимаю... В чем дело!.. Навзикат сделал попытку прийти на помощь Июлю. Идеи рождались в его голове, как пузыри. - Надеюсь, что вы разразитесь фельетоном по поводу французского министра. Я почувствовал головокружение. Вам, друг, объясняю, и вы поймете: мыслимо ли написать хороший фельетон по поводу французского министра, если вам до этого министра нет никакого дела?.. Где министр, что министр?! Словом, в конце концов отступились от меня. На радостях, что я навеки избавился от французских министров и русских горняков, я украл в этом месяце три фельетона, дав пять фельетонов. Стыжусь признаться, что в следующем я представил четыре. Тут терпение Июля лопнуло, и он перевел меня на сдельную работу. Середина 20-х гг. "Неделя", 1973, э 43.