конечно же, уроки матушки Кэлли он мог бы выучить даже будучи эмигрантом. Может быть, значение имеет не сама географическая точка, не сам штат Миссисипи, а взаимоотношения с любым местом и решение писателя связать свою судьбу с этим краем (в данном случае им просто оказался этот штат), который он мог питать и который, наконец, давал бы пищу ему. Я подозреваю, что любая географическая точка способна доставлять пищу человеческой душе, пока душа эта рискует устанавливать такие взаимоотношения с людьми и общественными институтами данного региона, которые допускали бы сосуществование любви и ненависти и таким образом удерживали нас на достаточно близком и вместе с тем на достаточно далеком расстоянии, чтобы все ясно видеть и понимать. Это, мне думается, мы и находим у Фолкнера. Ноэл Полк (Перевод М. Теракопян) ОТ АВТОРА  Давно занимаясь творчеством американского писателя Уильяма Фолкнера, но лишь теперь приступая к рассказу о его жизни, испытываю некоторое смущение. Биография -- это события, встречи, приключения, драмы. Как у Дефо: политические интриги, судебный процесс, трехдневное стояние у позорного столба в центре Лондона. Как у Толстого -- от Крымской войны до Ясной Поляны, куда тянулись тысячи, знаменитые и безвестные. Мелвилл, что называется, бороздил моря и океаны. С Хемингуэем вообще постоянно что-то случалось. То какого-то совершенно немыслимого марлина выловит, то льва, какого не видали еще, застрелит в Африке, то в авиационную катастрофу угодит. Не говоря уже о войнах, больших и малых. А Фолкнер прожил жизнь тягучую, бессобытийную. Профессор Мичиганского университета Джозеф Блотнер выпустил массивное исследование, где все шестьдесят четыре отпущенных Фолкнеру года расписаны буквально по дням. Это ценная, образцовая в своем роде работа, но она лишний раз показывает, сколь неярко складывался быт человека по имени Уильям Фолкнер. Иное дело -- судьба писателя, носившего то же имя. Преодолевая сопротивление столь неблагодарного материала, иные биографы и воспоминатели пытаются оживить его разного рода деталями и подробностями, то ли реальными, то ли вымышленными. Это, впрочем, не имеет значения, ибо не только небыль, но и факты требуют аккуратного с собою обращения. Не все обязательно делать достоянием публики. Увы, должной сдержанности не хватает, многие искушаются соблазном проникнуть в мир писателя через черный ход. С упоением рассказывают, допустим, что Фолкнер любил выпить и меры в том не знал. Пусть так -- нам что за дело до этого? Еще уверяют, что он не был образцовым семьянином. Свидетельства приводят убедительные, из первых, что называется, рук. Только нас каким образом это касается? Мертвые молчат, но, как бы отнесся к подобным откровениям сам Фолкнер, угадать нетрудно. На протяжении долгих лет он оберегал свою частную жизнь от любопытства толпы, от журналистов и рекламы. В молодости, да и позже, Фолкнер нуждался, но никакое безденежье не искупало в его глазах рекламных трюков. Если рассказ не хотят печатать без разного рода виньеток, -- пусть не печатают. "К сожалению, у меня нет фотографии, -- пишет он своему литературному агенту Бену Уоссону. -- Да если бы и была, ни за что бы не дал. О биографии. Упаси тебя бог рассказывать что-либо этим шакалам. Это не их дело. Впрочем, если хочешь, скажи, что я родился два года назад, в дни Женевской мирной конференции, от аллигатора и негритянки-рабыни". Так говорил безвестный автор. А вот слова всемирно знаменитого романиста. Из письма критику М.Каули: "Дорогой Малколм, видел номер "Лайфа" с Вашей статьей о Хемингуэе. Я не читал ее, но уверен, что она хороша, иначе Вы не поставили бы под ней своего имени; думаю, и Хемингуэю она понравится по той же причине, и, надеюсь, принесет ему пользу, если, конечно, прекрасный человек и художник может нуждаться в такого рода пользе, или прибыли, прибавке. Но я-то лишний раз убедился, что все это не для меня. Я буду стоять до конца: никаких фотографий, никаких письменных свидетельств. Как частное лицо я хочу только одного -- чтобы не осталось ни одного следа, за вычетом опубликованных книг. Жаль, что мне тридцать лет назад не хватило ума не подписывать их своим именем, как это делали елизаветинцы. Моя цель, все мои помыслы устремлены к тому, чтобы итог и история моей жизни были выражены в одной фразе, представляющей собою некролог и эпитафию одновременно: он писал книги, и он умер". Можно, если угодно, видеть в этих словах кокетство, но и в таком случае надо, уверен, считаться с волей писателя. Вот почему эти страницы -- не биография человека, а биография книг. Положим, вовсе без "письменных свидетельств" (благо, к нынешнему времени их накопилось немало) не обойтись, однако же, стараюсь я ими пользоваться лишь в той мере, в какой они просветляют означенную историю сочинительства романов и новелл. Есть и еще одно соображение, уже не этического, а скорее практического свойства, которое говорит в пользу избранного типа повествования. Сочинения Фолкнера, во всяком случае большинство из них, чрезвычайно трудны для восприятия, к смыслу пробиваешься через завалы стиля, вернее, через то, что кажется словесным хаосом. Не у всякого достанет терпения для такой работы. Поэтому задачу свою я вижу и в том, чтобы облегчить, в меру возможности, читательский контакт с художником. Само собой понятно, что такая задача предполагает анализ творчества,' и хоть литературоведческими приемами я старался не злоупотреблять, не всегда это, боюсь, получалось. Наконец, последнее. Приходится иногда слышать, что творчество Фолкнера, как и других знаменитых писателей, стало объектом "критической промышленности", которую не "мир под переплетом" интересует, а только собственная технология. Что ж, имеет, как принято говорить, место. Но, помимо "промышленников", а также любителей острых блюд, есть люди, бескорыстно отдающие ум и способности исследованию творческого пути своего замечательного соотечественника. Со многими из них -- Джозефом Блотнером, Уильямом Феррисом, Ноэлом Полком и другими -- меня связывает хорошее личное знакомство. Хочу сказать, что без их щедрой помощи эта книга не могла бы быть написана. Фолкнер давно пришел и в наш дом, а сейчас его издают особенно широко, не только прозу, но и публичные выступления, эссе, письма, дневники и т. д. Обращаясь к этим материалам, я, как правило, использую существующие переводы, лишь иногда уточняя их по оригиналам. Так что и в этом случае считаю приятным долгом поблагодарить коллег и товарищей. ГЛАВА I  ИСТОКИ  Вье-Карре -- Французский квартал -- и сегодня выделяется в бетонно-стальной геометрии Нового Орлеана. Весь миллионный город, крупнейший в штате Луизиана, устремился вверх, тесно прижал дома друг к другу, планомерно разбил себя на квадраты, вытеснил каштановые и магнолиевые рощи далеко на окраину. И только в центре осталась старая застройка. Дома здесь гордятся не размерами, а аристократическим изяществом облика: кружевом террас, благородной патиной, решетками на удлиненных окнах. Когда-то знаменитый в XIX веке писатель Джордж Вашингтон Кейбл, уроженец Нового Орлеана, водил по городу писателя еще более знаменитого -- Марка Твена, и даже этот насмешник не остался равнодушен к пейзажам Французского квартала. "Эту красоту, -- Писал он в "Жизни на Миссисипи", -- подделать невозможно, и ее не встретишь больше нигде в Америке. Железные решетки -- также местная особенность. Их узор часто необыкновенно легок и изящен, воздушен и грациозен; посредине большая монограмма или вензель -- тонкая паутина сложных, запутанных очертаний, сплетений из стали". Впрочем, уже и в ту пору они, вспоминает писатель, превратились в антиквариат. Какой же устойчивостью к ветрам прогресса надо обладать, чтобы и век спустя не выцвести, не сломаться, удержать необщее выраженье лица. Но обитатели, конечно, сегодня и здесь не те, что прежде. Попадешь во Французский квартал -- сразу потеряешься в разноязыкой толпе туристов, а вечерами выходят на промысел жрицы любви, да пугают прохожих безумным блеском глаз, то ли жалобным, то ли угрожающим бормотанием любители кокаина. А только одну человеческую жизнь назад все было иначе. Почти не заходили незаметные банковские клерки, коммерсанты-нувориши, поднявшиеся на волне послевоенного процветания, портовые служащие, и, уж конечно, нечего было здесь делать туристам, -- а ведь уже тогда Новый Орлеан превратился в крупнейший финансовый и торговый центр американского Юга, уже тогда лишь воспоминанием были марк-твеновские колесные пароходы и давно замолкла перекличка лоцманов. Жизнь здесь текла медленная и не чиновная, лениво бродили по площадям и улицам моряки из разных стран, а случайно наступившая тишина тут же взрывалась низкими раскатами негритянского смеха. Что-то странное, непривычное, манящее было в самом воздухе Французского квартала. И может быть, неудивительно, что сюда потянулись артисты, поэты, художники. В какие-нибудь два-три года Французский квартал завоевала богема. Это были молодые люди, твердо решившие основать здесь республику духа, доказать себе, Америке, а там, глядишь, и всему миру, что и в провинции могут произрастать таланты. Правда, до времени было больше суеты и амбиций, чем дела, больше разговоров о шедеврах, чем мало-мальски серьезных попыток создать их. Но и разговоры бывают небесполезными, один из них во всяком случае сохранился в литературе. В самом конце 1924 года на перекрестках Французского квартала встретились знаменитый Шервуд Андерсон и совершенно безвестный Уильям Фолкнер. Автор "Уайнсбурга, Огайо" к этому времени успел обосноваться во Вье-Карре по-домашнему, -- манил царящий здесь дух молодости, к тому же Андерсон любил опекать дебютантов. Вот и двадцатисемилетнего южанина из соседнего штата Миссисипи мэтр, ничуть, впрочем, своего превосходства не выказывающий, принял радушно, охотно, но все-таки -- поначалу, во всяком случае, -- как одного из многих. Поговорили -- разошлись. Правда, след остался. Вскоре Андерсон опубликовал небольшой рассказ, герой которого явно списан с нового знакомца. Он фигурирует под именем Дэвида, молодого южанина, выбитого душевно и физически из колеи войною и теперь заглушающего боль выпивкой и случайными любовными связями. Скорее всего, встретившись со знаменитостью, Фолкнер не упустил случая поведать легенду о своих фронтовых подвигах. Впрочем, об этом -- в свое время. Пока же заметим, что мимолетное любопытство вскоре сменилось у Андерсона более глубоким интересом. Через несколько месяцев, рекомендуя Фолкнера издателю, он скажет: "У меня есть предчувствие, что этот молодой человек далеко пойдет... Он немного напоминает необъезженного скакуна, которому нужна разминка, чтобы показать, на что он по-настоящему способен". Несомненно, уже сама встреча с Андерсоном была для "скакуна" такого рода разминкой. Больше того, знакомство имело для Фолкнера значение поворотное. В ту пору он мучительно искал свою дорогу в литературе, кое-что было написано, многое задумано, но все бросало из стороны в сторону, соблазняли разные сюжеты, стихотворные формы -- почва под ногами колебалась, стержень ускользал. И хотя никто ариаднину нить в ладони не вложит, ошибаться и находить придется в одиночку, совет не помешает. Тем более что у Андерсона было не только имя, не только слава, но и то трудноуловимое писательское свойство, которое заставит Фолкнера впоследствии признать: человек, написавший "Уайнсбург", был отцом всего моего литературного поколения. Разговор, по воспоминаниям Фолкнера, протекал следующим образом. "Надо, чтобы было с чего начать, -- наставлял старший младшего, -- и тогда принимаешься за учебу. Неважно, что это, просто надо помнить, что ты ученик, и не стыдиться этого. Вы деревенский парень, все, что вы знаете, -- это крохотный клочок земли в Миссисипи, откуда вы родом. Но и этого достаточно. Это тоже Америка: пусть самый маленький и заброшенный ее уголок; но вытащи его, как кирпичик из стены, -- и стена развалится". Может быть, все было не так или не совсем так, Фолкнер вообще любил дурачить публику, подсовывая ей с самым серьезным видом совершенные небылицы. Скажем, в том же очерке об Андерсоне он уверяет, что тот согласился рекомендовать к изданию первый его роман, при том, однако, условии, что не придется читать рукопись. Но все это неважно. Потому что если Фолкнер и фантазирует, то в данном случае очень правдоподобно. Я сейчас даже не то имею в виду, что слова Андерсона так замечательно оправдались. Фолкнер ничуть не удивился и не возразил, услышав, что крохотного клочка земли в американском захолустье достаточно точно, чтобы стать писателем. А Андерсон даже если не сказал этого, то мог, больше того, должен был сказать: у него и самого был такой клочок, только в другой части Америки, на Среднем Западе. Один не заколебался, другой выдал за само" очевидное парадокс -- почему? Потому что оба они американцы. Странный это народ, нам, европейцам, их не понять, сколько бы книг ни прочитали, сколько бы лет, выпади случай, ни прожили за океаном. То есть рассчитать и объяснить можно, но только -- умом. Американцы могут на куски рвать свою страну и страшно гордятся свободой самокритики, особенно когда мишенью становятся президенты. Но при этом сохраняют святую веру в то, что если человечеству и сужден свет, то придет он из Америки. Уэллс, много путешествовавший по этому материку, удивлялся: "Когда заговариваешь с американцем о национальной цели его страны, он приходит в некоторое смущение, но стоит заменить "цель" на "предназначение", он откликается живейшим образом". Другой наблюдатель, историк Херберт Кроли, начал свою книгу "Обещание Америки" такой фразой: "Кем бы ни был средний американец, прежде всего он -- патриот". Таков и американский писатель. Положим, своего клочка земли достаточно оказывается единицам, и эти единицы, вроде Андерсона, а больше того -- Фолкнера, -- уже не просто поэты Америки, потому нам есть о чем поговорить с ними, они стучатся уже не только в умы, а и в сердца. Но в том, что клочок -- кирпичик Америки -- безусловно достоин творческих усилий, убеждены все. Это идет из глубин исторической памяти, из тех полулегендарных времен, когда измученные многодневным трансатлантическим путешествием пассажиры "Майского цветка", фанатики веры, сошли в первых числах ноября 1620 года на пустынный берег залива Чизапик. А десять лет спустя, устами духовного лидера английских пилигримов-пуритан Джона Уинтропа, первого губернатора колонии Массачусетс, было с библейской торжественностью возглашено: "И должны постичь мы, что будем мы подобно Граду на Холме и взоры всех народов будут устремлены на нас". Проповедника и магистрата услышала не только горстка первых поселенцев. Верою в провиденциальное предназначение Америки опьянялись, в чреде поколений, полуграмотные священники и высокообразованные юристы, фермеры и государственные мужи, трапперы, осваивавшие Дикий Запад, и художники. Очутившись на новых берегах, огромный прилив душевных сил испытывает потомственный аристократ Мишель Гийом Жан де Кревкер. Горячий поклонник Руссо, он здесь, за тысячи морских миль от родового поместья в Нормандии, видит воплощение идеала. Незатухающим энтузиазмом дышат письма вчерашнего французского дворянина, а ныне американского фермера: "Здесь люди всех народов сливаются в новую расу, деяния и рост которой когда-нибудь преобразуют мир. Американцы -- это пилигримы Запада, они несут с собою культуру, науку, энергию, трудолюбие -- все то, что зародилось некогда на Востоке, а ныне завершает цикл развития". И новые, новые голоса, все поднимающиеся, до времени, в звучании, все крепнущие в пафосе. Уинтроп обращался к спутникам, Кревкер -- к друзьям во Франции и Англии, Уолт Уитмен -- ко всему миру: "По сути своей Соединенные Штаты -- величайшая из поэм. Самое могучее, самое мятежное, что можно отыскать во всемирной истории вплоть до наших дней, кажется тихим и благонравным рядом с их могуществом, их мятежностью. Вот, наконец, земля, где деяния человеческие в чем-то согласуются со всеобъемлющими деяниями дня и ночи. Вот народ, который не просто нация, но воплотившая в себе весь мир нация наций... Вот пример открытой души, которая всегда будет создавать героев. Вот суровая простота, дикость, простор, неупорядоченность, беспечность, что так любезны душе. Вот несравненное Презрение к заурядному, и восхитительная отвага огромных масс людей, и полет в сторону сокрытого будущего, -- неостановимый и могучий полет, -- изобилие, щедрость, льющиеся рекой. И понимаешь, что нам действительно должны принадлежать все богатства лета и зимы и что разорение не грозит нам, пока земля родит пшеницу, пока с яблонь сыпятся плоды, пока заливы кишат рыбою, пока женщины зачинают детей". Безоглядная вера в собственное величие -- опасный поводырь на дорогах жизни. Презрение к другим традициям и нравам, тяжесть кулака, миссионерство силы -- вот ее скрытый облик, не стесняющийся, впрочем, и света. Демократия может утверждать себя теми же способами, что внедрялся в стародавние времена крест, -- мы слишком хорошо это знаем. И рецидивы имперского высокомерия, -- они ведь тоже психологически исходят из той самой "достаточности", которую проповедовали у истоков Америки и о которой говорили триста лет спустя на Джексоновскрй площади Французского квартала два писателя, опытный и начинающий. Вера может принимать и формы наивные, даже потешные. Скажите американцу, что у него на родине лучшие дороги, дома, самая вкусная еда, самые протяженные реки, самые красивые горы, -- и вы станете ему другом и братом, разумеется, меньшим. Но напомните, что Эверест поднялся в Азии, и он сочтет вас человеком бестактным. И вообще, то, что Иисус Христос родился где-то в Вифлееме, в хлеву, кажется американцу жесточайшей исторической несправедливостью. Лучше бы ему явить себя миру в Конкорде, штат Нью-Хэмпшир, или в Саванне, штат Джорджия, -- здесь бы его, по крайней мере, не распяли. Но ведь без этой веры, которая может быть и опасной, и смешной, величия тоже не было бы. Не было бы науки, могучей материальной культуры. И, разумеется, культуры художественной. Ее оптимизма, от Купера и Уитмена до Томаса Вулфа, под чьим пером художественным фактом становились самые названия американских городов, площадей, улиц, водопадов -- целые страницы покрывал он этими названиями, одушевляясь одним звучанием слов. Ее светлой печали. Прочитайте хоть финальные строки "Великого Гэтсби" Скотта Фицджеральда, и вы почувствуете, что значит для американца родная земля, какие надежды и видения были на историческом старте: "По мере того как луна поднималась все выше... я прозревал древний остров, возникший некогда перед -взором голландских моряков, -- нетронутое зеленое лоно нового мира. Шелест его деревьев... был некогда музыкой последней и величайшей человеческой мечты; должно быть, на один короткий, очарованный миг человек затаил дыхание перед новым континентом, невольно поддавшись красоте зрелища, которого он не понимал и не искал, ведь история в последний раз поставила его лицом к лицу с чем-то соизмеримым заложенной в нем способности к восхищению". И трагическая мощь -- она оттуда же, из глубин. С ходом времени все расширялась трещина между надеждой и реальностью, все дальше расходились проект и результат. Этот разрыв порождал в сердцах глубоких и ненадменных подлинное страдание. "Была американская мечта..." -- сказал писатель, в чьем слове замечательно выразились и неиссякающая вера в будущее, и лирический пафос, и трагизм прощания с идеалом. Этого писателя звали Уильям Фолкнер, он глубже других воплотил и гений своей страны, и недобрую ее тяжесть. Надо найти к нему дорогу, хотя бы попробовать найти. Это нелегко сделать, следует запастись терпением. Во-первых, Фолкнер ничуть не облегчает общения с собою, напротив, всячески затрудняет, многих оттолкнуло и продолжает отталкивать его вызывающее косноязычие, его фразы-левиафаны. Еще в самом начале пути писателя кто-то из критиков совершенно всерьез предположил, что Фолкнер прежде пишет, как все, по-человечески, а потом нарочно коверкает стиль, выламывает суставы словам и предложениям. Во-вторых, он не просто американец, он американец-южанин, а это совсем уж особая раса. Один молодой человек, зовут его Квентин Компсон, он знаком нам по нескольким фолкнеровским сочинениям (например, "Шум и ярость", "Авессалом, Авессалом!"), рассказывает своему университетскому однокашнику из Канады Шриву Маккенону разные истории, случившиеся некогда у него дома, в Миссисипи. Тот мало что соображает, то есть слова понятны, но смысл остается темен. Квентин повторяет раз, другой, третий, -- все равно ничего не получается. Тогда он уныло признает: "Тебе и не понять. Там надо родиться". Запомним эти слова, отнесемся к ним с уважением. Но пусть они все же нас не обескураживают. Шриву не удалось понять, -- может быть, нам удастся. Мы там, конечно, не родились, да и живем много дальше, но, с другой стороны, есть некоторые преимущества: кое-что читали, кое-что знаем. Словом, в страну Квентина Компсона и его создателя отправляемся не налегке. Говорят, Америка смотрит только в одном направлении -- вперед. Отчасти верно. Эта страна все еще чувствует себя молодой, а что за молодость без иллюзий завтрашних побед? Как написал Фицджеральд, прекрасно постигший за недолгую свою жизнь душу соотечественников: "Гэтсби верил в зеленый огонек, свет неимоверного будущего счастья, которое отодвигается с каждым днем. Пусть оно ускользнуло сегодня, не беда -- завтра мы побежим еще быстрее, еще дальше станем протягивать руки... И в одно прекрасное утро..." Но странным образом завтрашний день все больше смыкается в сознании американцев со вчерашним. Они могут посмеиваться над старушкой Европой с ее замками и соборами, но втайне завидуют священным руинам. Люди, поздно вышедшие на историческую арену, американцы чрезвычайно дорожат своим прошлым, всячески его мифологизируя. Церковь начала XVIII века выглядит в их глазах Шартрским собором, серебряный кружок начала двадцатого -- монетой, найденной Шлиманом при раскопках Трои. А поскольку в Америке необыкновенно развита культура заменителей, то и прошлое, за неимением оригинала, часто стараются подделать. Скажем, в Новой Англии рядом с церковью XVII века распродают разного рода домашнюю утварь, якобы изготовленную первыми поселенцами. И ничего, раскупают. Знают, прекрасно знают, что это подделка, и все-таки с готовностью включаются в игру, принимая ее правила. Впрочем, ничего странного, пожалуй, в том и нет, даже наоборот, психологически объяснимо: чем сильнее язвит настоящее, тем больше тянет ко временам, когда действительно все было впереди, когда не смущали еще никакие сомнения. Как сказано все у того же Фицджеральда: "Так мы и пытаемся плыть вперед, борясь с течением, а оно все сносит и сносит наши суденышки обратно в прошлое". На Юге это ощущение времени как круга, где, начиная путь в какой-то точке, непременно к ней и возвращаешься, развито особенно сильно. В сознании южан никогда не тускнеют вчера развернутые знамена, всегда с родниковой чистотой звучит горн, легенда равна в своем значении были, быль -- легенде, тени обладают материальной плотностью. Меняется облик городов, меняются стили и скорости -- Юг давно включился в общую индустриальную гонку. И люди, как везде, не остались прежними. Но в глубинах души живет что-то нетронутое, сопротивляющееся любым переменам. Житель Нью-Йорка или Чикаго может вдруг, при всей своей деловитости, ощутить ностальгию по минувшему, по тем временам, которых он не видел, но знает -- что были. А южанин, настоящий южанин, никакой ностальгии не испытывает, никаких специальных усилий памяти ему не нужно. О чем говорят при встрече, даже зная, что говорят на публику, интеллектуалы -- москвичи, или парижане, или римляне? Да о чем угодно -- о политике, философии, литературе, работе, спорте, женщинах. А американцы-южане, пусть это будут, допустим, хорошо известная у нас писательница Юдора Уэлти и двое ее собеседников -- литературовед Луис Рубин и историк Шелби Фут, -- говорят о Юге, о том, что это значит -- родиться и вырасти на глубоком Юге. И звучит один и тот же мотив -- чем больше меняемся, тем больше остаемся прежними. Потому что прошлое у здешних людей -- не прошлое, а вечно длящееся настоящее. Это я, впрочем, уже не их беседу пересказываю и, тем более, не от себя говорю. Это я почти цитирую Уильяма Фолкнера, вернее, персонажа, близкого автору по складу мыслей и чувств, -- юриста Гэвина Стивенса, который изъяснялся так: "Прошлое бессмертно. Оно даже не прошлое". Или так: "Вчера не кончится, пока не наступит завтра, а завтра началось десятки тысяч лет тому назад. Для каждого четырнадцатилетнего подростка-южанина не однажды, а когда бы он ни пожелал, наступает минута, когда еще не пробило два часа в тот июльский день 1863 года: дивизии за оградой наготове, пушки, укрытые в лесу, наведены, свернутые знамена распущены, чтобы сразу взвиться, и сам Пикетт в своем завитом парике с длинными напомаженными локонами, в одной руке шпага, в другой шляпа, стоит, глядя на гребень холма, и ждет команды Лонг-стрита..." Это не риторика, хотя и сказано красиво. Племянник-подросток, с которым беседует умудренный опытом судья, именно так все видит и чувствует, и слова дяди долетают до него не со стороны, они -- продолжение собственных мыслей или, скорее, потока ощущений: старый шарабан с трудом берет подъем, поднимается наконец на плато, и мальчику открывается "весь его родной край, его отчизна -- почва, земля, которые взрастили его И: шесть, .поколений его предков продолжают теперь растить в нем не просто человека, а человека особого склада, не просто с присущими человеку страстями, чаяниями и взглядами и образом мыслей и действий, а человека особого рода и племени...". Откуда этот комплекс избранности, заметный даже на фоне общенационального самочувствия? Откуда это единомыслие людей разного возраста? Нарисуем мысленно карту Соединенных Штатов: вверху граница проходит по обрезу Великих Озер, снизу -- по оконечности полуострова Флорида. Следовательно, горизонтальную осевую можно провести примерно между Норфолком на побережье Атлантического океана и Сан-Франциско на берегу Тихого. Все, что к северу от этой воображаемой линии, -- Север, все, что к югу, -- Юг. По географии получается так. По географии получается, что Юг -- это Оклахома, и Аризона, и Калифорния, не говоря уж о Техасе и Флориде. Но Юг в Америке -- "глубокий Юг" или, как еще говорят, "библейский пояс", "черный пояс" -- понятие не географическое. Это понятие социальное, экономическое, а если о теперешних временах говорить -- понятие прежде всего психологическое и культурное. 20 декабря 1860 года штат Южная Каролина объявил о выходе из Союза. Еще через два месяца произошел окончательный раскол -- в Монтгомери, Алабама, было объявлено о создании Конфедерации рабовладельческих штатов. Атаковав 12 апреля 1861 года правительственный форт Самтер и взяв его после двухдневной осады, мятежники начали Гражданскую войну. Исторически она была неизбежна: аграрный Юг все отчетливее становился препятствием на пути промышленного прогресса, рабовладению становилось все труднее оправдывать себя не только морально, но и экономически. Гражданская война была последней отчаянной попыткой удержаться на поверхности. Удачной она не могла стать -- история назад не пятится. Ровно через четыре года после падения Самтера генерал Андерсон торжественно поднял над ним тот же самый звездно-полосатый флаг, что был вынужден спустить 14 апреля 1861 года. Проигравшие, однако, редко мирятся с логикой прогресса, мертвое упорно не желает признать себя мертвым и, уступив в открытом бою, ищет реванша в позднейшем мифотворчестве. Современники оценивали ситуацию трезво и честно. Джон Кэлхун -- один из самых сильных умов американского Юга, упорно защищал рабовладение с позиций нравственности. Ему и в голову не пришло бы прибегать к уверткам и казуистике, свои идеи он отстаивал с убежденностью мессии: свобода вовсе не предполагает равенства, как раз "неравенство общественного положения, являясь неизбежным следствием свободы... необходимо для развития". Потому видеть в рабстве моральное и политическое зло значит заблуждаться, наоборот, оно является "самой надежной и устойчивой основой свободных институтов в мире". Такова была аргументация идеолога. Владельцы хлопковых и рисовых плантаций, народ, как правило, немудрящий, к философствованиям не прибегали. Отмена рабства их разоряла, в чем они не стеснялись признаваться открыто. Наследники утратили эту прямоту и эту трезвость. С ходом времени из исторической памяти выветривались реальности недавнего, да, впрочем, до конца так и не преодоленного, прошлого. Оно покрывалось романтической дымкой, легенда, высокая и прекрасная, затуманивала сознание. Мятежник в сером мундире, защищавший с оружием в руках собственные привилегии, рисовался Дон-Кихотом, бескорыстно вступившимся за честь дамы, -- нередко так, в женском роде, Юг здесь и называют. Смешные ритуалы, претенциозные манеры, которым сами обитатели старинных поместий особого значения не придавали, вырастали в символику, исполненную высокого смысла. Земля, хранящая следы черной крови, представлялась райскими кущами, растоптанными железной пятой индустриального Севера. В середине 30-х годов Томас Вулф, тоже писатель-южанин, обронил саркастически: "Странным образом война из дела конченого и забытого, ушедшего в небытие... превратилась в мертвеца, которому вспрыснули животворный эликсир и которого теперь нужно было лелеять пуще самой жизни. Это привело к возникновению мифа, получившего силу чуть ли не божественной святости. Он стал чем-то вроде народной религии. И под влиянием его убаюкивающего неземного очарования Юг начал отворачиваться от теней и уродств современной жизни, которые обступили его со всех сторон, и принялся искать спасения в видениях былого величия и красоты, которых никогда не было". Сказано сильно. Только такая способность духовной самокритики не каждому была дана, чаще действительно отворачивались от уродств, не желая замечать ни балахонов ку-клукс-клана, ни агрессии нуворишей-бэббитов, которые и Юг, конечно, не пощадили. А может, все видели и понимали, но тем тщательнее закутывались в шелковое полотно легенды, которая, разумеется, не сама собою возникла. Люди, родившиеся на рубеже веков, люди, чьи отцы, а деды уж наверняка, сражались под конфедератским флагом, люди, на чьих глазах Юг стремительно утрачивал прежние формы - хутора становились городками, городки городами, лесопилки фабриками, -- эти люди сочли себя обязанными дать запоздалое сражение на ниве идей. Эта история началась осенью 1919 года, когда в Нэшвилле, штат Теннесси, в доме местного покровителя молодых литературных дарований Сидни Хирша, встретились питомцы Вандербильдского университета, чьи имена вскоре приобрели немалую известность, -- Джон Кроу Рэнсом и Аллан Тейт, Дональд Дэвидсон и совсем еще юный, почти мальчик, Роберт Пени Уоррен. Рассуждали об искусствах, о политике, читали стихи, а три года спустя принялись за издание журнала, которому дали романтическое название "Беглец". Ничем, впрочем, он не выделялся в кругу многочисленных начинаний подобного рода; как в других авангардистских изданиях, здесь экспериментировали с формой, ни на что особое не притязая. Что же касается идеологии, то "ни от чего, -- по словам Рэнсома, -- "беглецы" не отворачиваются столь решительно, сколь от высоколобых браминов "старого Юга"". Другие подхватывали: южная традиция "может быть названа традицией, только если видеть ее в дымке слишком щедрого воображения". К концу 1925 года журнал благополучно выдохся, поэты рассеялись по свету -- кто в Нью-Йорк отправился, кто в Лондон, кто в Париж. И вот тут-то произошло чудесное превращение: Юг, казавшийся столь скучным, столь дряблым умственно и духовно вблизи, с тысячемильного расстояния, из больших городов -- людских муравейников, стал выглядеть значительным и прекрасным. Как-то по-особому настроились линзы подзорных труб, и вспыхнул свет, соткался мираж. Его следовало поскорее облечь в материю слов, запечатлеть в сознании современников. Вчерашние "беглецы" устремились назад, к покинутому очагу. Здесь к ним присоединились земляки -- писатели, журналисты, ученые-гуманитарии, сформировался кружок единомышленников, именовавших себя "аграриями. В 1930 году был проведен симпозиум. Из выступлений участников сложился сборник, который можно счесть манифестом -название, во всяком случае, подходящее: "Вот моя позиция". Со стороны экономической программа выглядела смехотворно: аграрии затеяли тяжбу с промышленностью, противопоставляя ей в качестве идеала сельскохозяйственную общину старого Юга. Впрочем, люди начитанные, они, можно полагать, и сами догадывались, что путь назад -- утопия. К тому же экономические формы жизни интересовали их в последнюю очередь. Иное дело -- формы духа. Индустриальная цивилизация, напористо утверждали аграрии, разрушает человека как органическую цельность, отнимает истинные ценности, заставляет молиться фальшивым идолам. Напротив, фермерская жизнь возвращает его к самому себе. Во всем этом не было ничего нового: странная смесь этики Гоббса, руссоизма и переделанных на домашний лад идей античной гражданственности: недаром столь часто аграрии ссылались на Грецию и Рим. Но ведь, не будучи экономистами, они и философами, и политическими мыслителями себя не считали. Перед ними стояла ясная цель: восстановить попранное достоинство родного Юга, доказать, что именно здесь сохранилась почва, которая в нынешнем железном веке может порождать "гармонические характеры". Потому и оборачивались они столь настойчиво назад, созидая красивые пасторали. Поэты, ученые, публицисты -- все они были едины в своем безоглядном патриотизме, в своем проповедническом пафосе. И знали, к кому обращались, -- к соплеменникам, готовым поверить в любую небыль, лишь бы избавиться от душевного бремени поражения. Юг -- "наша прекрасная дама", -- заклинал себя и других Джон Кроу Рэнсом, и, тем же чувством ведомый, изображал жизнь на южной ферме его друг историк Фрэнк Аусли: "Любое слово, каждое имя, звук вырастали из почвы и несли в себе блистательную память, увлекательное приключение, а часто и кровавую трагедию... Дома были очагами, где люди жили, трудились бок о бок, а когда приходило время умирать, их хоронили на здешних тихих, мирных кладбищах, в смиренном ожидании судного дня". В изображении еще одного агрария, прозаика Эндрю Литтла, фермерская рутина, например дойка коров, исполняется духом молитвенной торжественности. Такова была атмосфера, в которой Фолкнер рос как писатель. Никаких манифестов он не подписывал, ибо вообще с подозрением относился к любым формам литературной кооперации. Нэшвилл был рядом с домом, но он сюда, кажется, так и не заглянул. С другой стороны, аграрии не склонны были считать Фолкнера вполне "своим", во всяком случае в 30-е годы, в эту пору замечательного расцвета его таланта, Рэнсом с характерной для себя категоричностью заявил, что Фолкнер "исписался". Может, он действительно так думал, но допустимо и иное предположение: духовный лидер решил проучить еретика, который, казалось, обещал стать образцовым представителем школы, но слишком скоро пошел своей дорогой, не слушая никого. Впрочем, это была политика кнута и пряника. Одна из рецензий озаглавлена так: "Фолкнер наиболее замечательный, но своевольный талант -- исчерпан". Но уже через месяц тот же Рэнсом пишет о Фолкнере как о "самом поразительном писателе в современной литературе". Идеи южной исключительности, южного превосходства, нарциссического самолюбования были Фолкнеру глубоко чужды с молодости. Но это ничуть не мешало оставаться ему до мозга костей южанином. Он отвергал легенды, но любил историю, вернее, не мыслил себя вне истории. Поводыри ему были не нужны, розовый цвет он презирал, однако же чувство места, чувство дома жило в нем всегда и везде, даже если родные края оставались далеко. Как-то в Японии Фолкнера спросили, не соскучился ли он по родине. Писатель ответил: "Я не думаю, что мне присуще чувство тоски по дому в вашем понимании. Иногда мне хотелось бы услышать стук дождевых капель о навес на заднем крыльце моего дома, но для этого мне не обязательно возвращаться на родину. Я могу представить себе этот звук здесь точно так же, как у себя дома". Иное дело, что развитое чувство малой родины не мешало Фолкнеру ощущать себя человеком планеты. Думаю даже, что он сознательно вырабатывал в себе это ощущение, хоть потребность в нем испытал, кажется, не сразу. В 20-е годы молодые американцы отправлялись за океан. Не стоит говорить о тех, кто искал легкой жизни -- доллар в послевоенной Европе ценился высоко, можно было с приятностью провести время. Не стоит говорить и о тех, кто просто хотел мир посмотреть и, главным образом, себя показать. Но ведь были Хемингуэй, Фицджеральд, Дос Пассос, да и другие, -- в обстановке коммерческого бума им было душно: казалось, в Европе, прежде всего в Париже, творческий дух найдет более благодатную почву. По-видимому, Фолкнер думал так же, во всяком случае, в июле 1925 года он отправился вслед за иными. И что же получилось? Нам известно лирическое признание Хемингуэя: "Париж никогда не кончается, и каждый, кто там жил, помнит его по-своему. Мы всегда возвращались туда, кем бы мы ни были и как бы он ни изменялся, как бы трудно или легко ни было попасть туда. Париж стоит этого, и ты всегда получал сполна за все, что отдавал ему. И таким был Париж в те далекие дни, когда мы были очень бедны и очень счастливы". Это не просто ностальгический вздох. Не будь Парижа с его мостовыми, музеями, кафе, книжной лавкой Сильвии Бич, мастерской Гертруды Стайн, не будь Испании с ее корридой и горными ручьями, где водится форель, а потом фронтовым товариществом на полях Гражданской войны, не было бы писателя Хемингуэя, каким мы его знаем. Скотт Фицджеральд, оправдывая репутацию кутилы и бретера, певца "джазового века", пускался в