но работает, когда оно не устанавливает различия между настоящим состоянием и состояниями, ему предшествовавшими". То есть время -- категория субъективная, человек формирует его, а точнее, деформирует согласно собственной творческой воле. "Деревенский парень", вопреки стойким представлениям, читал и Бергсона, во всяком случае, он ничуть не удивился, когда это имя возникло в разговоре с одним из интервьюеров, неким Лоиком Бюваром, студентом из Франции, занимавшимся в Принстоне политическими науками. Ответил серьезно, тщательно обдумывая, по свидетельству собеседника, слова: "Да, мои представления и взгляды Бергсона крайне близки. Никакого времени нет. Я совершенно согласен с теорией Бергсона о текучести времени. Есть только летучий миг -- настоящее, в которое я включаю и прошлое, и будущее, -- и это -- вечность. По моему мнению, художник в значительной степени способен формировать время. В конце концов, человек никогда и не был рабом времени". Философические построения, такие на вид абстрактные, и впрямь обнаружили близость к пожелтевшим хроникам глубокого Юга, хранящим память об анекдотах и трагедиях, некогда здесь разыгравшихся. Они утаивают свой смысл, если листать страницы в их естественной нумерации. А если перетасовать их, начать с семнадцатой, затем возвратиться к первой, а от нее -- к двадцать восьмой? Это Фолкнер и принялся делать. Но, поставив точку под "монологом" идиота, то есть там, где история, по его соображениям, должна бы закончиться, вдруг обнаружил, что нет, этого мало, не рассказалась она. Тогда он передал слово Квентину -- пусть он взглянет на те же события со своей стороны, договорит недоговоренное. И снова -- недостаточно. Вступил третий брат -- эффект тот же. Пришлось написать четвертую часть, где автор берет инициативу повествования на себя, пытаясь связать фрагменты воедино, заполнить оставшиеся пустоты. Отчего же не рассказалась история? Ведь как возникла -- не на бумаге еще, а в воображении -- девочка, так и осталась до конца даже не книги, а всей жизни. Оборачиваясь назад, Фолкнер говорил: "Славно знать, что, покинув землю, оставишь после себя что-то, но еще лучше -- создать вещь, чтобы, умирая, ею любоваться. Да, гораздо лучше смотреть, как обреченная девочка в запачканных штанишках взбирается на апрельскую грушу в цвету, чтобы взглянуть на бабушкины похороны". Отчего же не рассказалась история? Ведь сколь бы темно, невнятно ни было изложение событий, как отпечатались они в памяти идиота, "монолог" Бенджи уже содержит трагическое признание: старый Юг умер или, скажем, умирает в конвульсиях, отталкивающих своей страшной натуральностью. Новые главы -- новые доказательства, но не новая мысль. Однако же выясняется, что, продолжая рассказ, Фолкнер далеко не просто уточняет детали -- он безбрежно раздвигает его границы. Вывихнутая хронология имеет смысл гораздо более значительный, чем то может поначалу показаться. Впрочем, проницательный Сартр -- возвращаемся к его статье -- заметил это сразу: "Всякая техника романа подразумевает свою метафизику". А раз метафизика, то причем здесь какие-то события, какие-то конкретные люди, какое-то никому не интересное захолустье? Он продолжает: "Абсурдность, которую Фолкнер находит в человеческой жизни, помещена туда им самим". А вот это уже заблуждение. Ибо метафизика Фолкнера -- это все-таки не метафизика Бергсона, и вообще, погружаясь в глубины изломанного человеческого сознания, изображая смятенность и страсть, писатель не отрывался от истории, от земной тверди, от своего клочка земли. Йокнапатофа в своей материальности -- звуках, запахах, великолепном изобилии природы -- сохраняется постоянно. "Рядом с хибарой, в летнюю пору ее затеняя, стояли три тутовых дерева, и молодая листва их, которая позднее станет спокойной и широкой, как ладони, плоско трепетала, струилась под ветром. Порывом его неизвестно откуда принесло двух соек, пестрыми клочками бумаги или тряпок взметнуло на сучья, и они закачались там, хрипуче ныряя и вскидываясь на ветру, рвущем, уносящем -- тоже как тряпье или бумагу -- их резкие крики". Все видно, слышно, осязаемо, и без этой осязательности Фолкнера нет. Верно, однако же, и то, что Фолкнер -- не одна лишь осязательность. Трудность состоит в том, что история как история и история как метафизика постоянно в "Шуме и ярости" взаимопроницают. Да, Йокнапатофа никуда не исчезает, но ей становится тесно в собственных пределах, центростремительность все время старается перейти в центробежность. "Продали луг. Белая рубашка его неподвижна в развилке, в мерцающей тени. Колеса паутинноспицые. Под осевшим на рессоры кузовом мелькают копыта, проворно и четко, как игла вышивальщицы, и пролетка уменьшается без продвиженья -- так марионетка топчется на месте, а ее в это время быстро тянут за кулисы. Опять поворот, и стало видно белую башню и круглоликую глупую самоуверенность часов. Луг продали". "Такие дни бывают у нас дома в конце августа -- воздух тонок и свеж, как вот сегодня, и в нем что-то щемяще-родное, печальное. Человек -- это сумма климатов, в которых ему приходится жить. Человек -- это сумма того и сего. Задачка на смешанные дроби с грязью, длинно и нудно сводимая к неизменному нулю -- тупику страсти и праха". Естественно, легко, словно ничего это ему не стоит (видимость, конечно, оптический обман), дебетное, сиюминутное, подвижное перетекает в универсально-застывшее. История Юга прорастает историей человеческого духа, человеческого страдания. Историей Времени. Самим Компсонам (за вычетом, разумеется, Бенджи) может казаться, что бедами своими они обязаны постылым, пусть даже гибельным, но, во всяком случае, здесь и сейчас сложившимся обстоятельствам. Не выйди Кэролайн Бэском за Джейсона-старшего, который считал ее неровней, жизнь в семье могла бы сложиться по-иному. Останься Кэдди дома, спокойно доучивался бы в Гарварде Квентин. Не соверши она грехопадения, процветал бы Джейсон. Но писатель разрушает эти иллюзии героев, и любимых и ненавистных. Он знает и помнит и нам дает понять, что беды семьи -- это беды жизни, в тех формах, в каких она сложилась в здешних краях. Но за проклятием местной истории стоит проклятие куда более страшное --. людей агрессивно атакует, лишает их покоя и будущего само Время. Это оно, неуловимое и потому особенно грозное, подстерегает за каждым углом и наносит немилосердные удары: лишает рассудка одного, толкает к самоубийству другого, вводит в катастрофическое искушение наживы третьего. "Отец говорит: человек совокупность его бед. Приходит день -- и думаешь, что беды уже устали стрясаться, но тут-то, говорит отец, бедой твоей становится само время. Чайка, подвешенная к невидимой проволоке и влекомая через пространство. Символ тщеты своей уносишь в вечность. Там крылья отрастут, говорит отец, да только арфисты из нас плохие". Так говорит, ссылаясь, как видим, на Джейсона-старшего, Квентин Компсон. Но то и другое -- прямая речь и цитата, в нее вкрапленная, -- разумеется, обман, легко раскрываемый. Отец слишком незначителен, слишком жалок, чтобы стать на такой уровень философствования. Сын слишком измучен комплексами, чтобы формулировать столь ясно. Это сам автор, невидимо, * но властно управляющий и жестами, и речами, и чувствами своих персонажей, произносит за них текст роли. И он же (вновь скрываясь) отнимает всякую надежду на избавление, оставляя один только выбор, даже не выбор -- неизбежность: смерть, прах. Прислушиваясь к тиканью часов, следя за бегом секундной стрелки, Квентин, то есть как бы Квентин, говорит: "Часы это дедовы, отец дал их мне со словами: "Дарю тебе, Квентин, сию гробницу всех надежд и устремлений; не лишено язвительной уместности то, что ты будешь пользоваться этими часами, постигая человеческий опыт гееис1о аЬ"игс!ит, способный удовольствовать твои собственные нужды столь же мало, как нужды твоих деда и прадеда. Дарю не с тем, чтобы ты блюл время, а чтобы хоть иногда забывал о нем на миг-другой и не тратил весь свой пыл, тщась подчинить его себе. Ибо победить не дано человеку, -- сказал он. -- Даже и сразиться не дано. Дано лишь осознать на поле брани безрассудство свое и отчаяние; победа же -- иллюзия философов и дураков"". Неужели это действительно так? Зачем же человечество, в чреде поколений, испытывая страдания, принося огромные жертвы, часто ненужные, но иногда и необходимые, медленно пробивалось сквозь невежество и предрассудки к свету и знанию, зачем боролось с голодом и болезнями, проникало в тайну жизни, зачем астрономы наблюдали звезды, ученые выводили законы, а писатели писали книги? Затем, чтобы пришел в какой-то момент, через миллионы лет после зарождения материи, некий американец и сказал, что все это лишено смысла и надо подчиниться року? Можно понять его собственных соотечественников, которые, сообразив, что речь идет не просто о Юге, что Фолкнер задумывается над бытийственными вопросами, взбунтовались против предлагаемых ответов. Красноречивы самые названия первых откликов на "Шум и ярость": "Болезненность в литературе", "Школа жестокости", "Культ жестокости", "Литература ужаса", "Ведовство на Миссисипи". Можно понять и Сартра, в чьей статье, сохранившей и сегодня, полвека по написании, свою ценность, есть, например, такие слова: "Фолкнеровское видение мира может быть уподоблено взгляду человека, который едет в открытом автомобиле, и голова его постоянно повернута назад". Это не просто красивая метафора, она лишь зримо сгущает ход наблюдений критика над романом, его философией. Оборачиваясь в прошлое, убеждает нас Сартр, фолкнеровские герои лишают себя будущего, они целиком и без остатка погружены во вселенский абсурд и даже на помышляют, не догадываются о том, что есть нечто помимо небытия. "Предстоящее самоубийство, которое отбрасывает густую тень на последние часы Квентина, -- не просто одна из возможностей, встающая перед человеком; Квентину ни на секунду даже не приходит в голову, что он мог бы и не покончить с собой. Это самоубийство -- неподвижная стена, объект, к которому Квентин неумолимо приближается, пятясь назад, который он не хочет и не может осмыслить". Решив, что позиция писателя именно такова, Сартр категорически ее отверг. И не мог не отвергнуть. Он, убежденный гуманист (ведь экзистенциализм, по определению Сартра, это и есть гуманизм), он, человек, все духовные силы кладущий на то, чтобы бросить вызов злу мира, которое никогда не отрицал, но примириться не мог, -- он, этот человек, готов был принять и смерть и самоубийство. Но в фатум верить отказывался. Напротив, смерть должна стать результатом добровольно и сознательно сделанного выбора, когда других возможностей уже не осталось. Потому Сартр не может узнать себя в героях Фолкнера, они отнимают у него свободу выбора, лишают смысла все проекты, все ожидания, пусть осуществиться им дано за пределами земного срока данной конкретной личности. "Человек не сумма того, что в нем есть, -- вступает он в прямую полемику с автором "Шума и ярости", -- а совокупность того, чего в нем еще нет, но что он может обрести". Сартр согласен, что мир одряхлел, утратил революционную энергию, что будущее, как он выражался, преграждено. Но есть нечто более важное: "Прегражденное будущее все равно остается будущим. Даже если у реальности человеческого бытия не осталось ничего впереди, даже если оно "закрыло все счета", ее существование все равно определяется этим "предчувствием себя самого". Утрата всяких возможностей не отнимает, например, самой возможности человеческого бытия -- она просто сообщает ему особую "манеру бытования по отношению ко всем тем же возможностям"" (закавыченные автором слова принадлежат другому знаменитому философу-экзистенциалисту, Мартину Хайдеггеру). Сартр точно и доступно изложил собственный символ веры. Но сохраняет ли он ту же точность по отношению к Фолкнеру? Это сомнительно. Сказано так: "Мне близко его искусство, мне чужда его метафизика". Рядом -- еще сильнее: "поразительное искусство". Только, читая статью, замечаешь, что искусство Фолкнера занимает критика в последнюю очередь. Еще раз согласимся: всякая техника романа подразумевает свою метафизику. Но дело в том, что Сартр вообще не проводит никакого различия между этими понятиями. И это тоже естественно: сам он, как прозаик и драматург, оставался прежде всего философом, образ для него -- лишь форма осуществления готовой, выношенной мысли. А Фолкнер все-таки прежде всего художник, для него искусство (искусство, а не просто прием) -- самоценный и самодостаточный мир. Этот мир, Йокнапатофа, есть жизнь, и она, со всеми своими несчастьями, сопротивляется грозному Ничто, не хочет покорно гнуться ни перед уставом мертвой традиции, ни перед роком человеческого существования как такового, вне пределов географии и хронологии. Своим чередом и герои, обитатели этого мира (а за ними -- сам автор), отказываются смиренно принять неизбежность гибели, что бы там о тщете бытия они ни говорили и как бы своим словам ни верили. Осознание неизбежности и бунт против нее -- вот откуда в романе так много шума и ярости. Это знак, это осязаемый след той тяжбы, что ведут люди со Временем. История не рассказалась, ибо надо было вывести ее на вселенские просторы? Да, разумеется, от этого утверждения не отказываемся. Но масштаб -- это еще не все. Писатель потому еще длит, никак не может закончить повествование, что ему надо испытать различные варианты протеста и сопротивления, пройти весь путь. При этом, конечно, соблазнами легких исходов обольщается он всего менее. Говорят, та часть романа, где мир показан глазами идиота, -- самая трудная для понимания. Это действительно так, но лишь в том случае, если искать в его ассоциациях хотя бы подобие логики. А если, как мы уже договорились, от безнадежных попыток в подобном роде отказаться, то обнаружится, что самая темная часть есть как раз часть самая очевидная в своем содержании. Бенджи слышит, как сестра, братья, негры -- мальчики и девочки -- толкуют что-то про бабушкину смерть, чувствует, как вытаскивают его из постели, ведут куда-то, потом видит: остановились у дерева, подсаживают Кэдди на нижний сук, она лезет по стволу, заглядывает в окно. Смысла во всем этом, конечно, для него никакого нет: случайные звуки, ненужные движения. Но во всяком случае сохраняется определенность места и времени. И тут внезапно, без всякого видимого побуждения -- скачок (графически он, напоминаю, выделен курсивом) : "Дерево перестало качаться. Смотрим на тихие ветки. -- Ну, что ты там увидела? -- Фрони шепотом. Я увидел их. Потом увидел Кэдди, в волосах цветы, и длинная вуаль, как светлый ветер. Кэдди Кэдди". Кого -- их? Почему светлая вуаль и цветы, когда только что были запачканные штанишки? Потом, дочитав книгу, можно, наверное, понять: каким-то образом объединились смерть бабушки и свадьба сестры, случившаяся много лет спустя. Можно даже, если очень хочется, истолковать неизбежность сцепления: оба события выбивают несчастного кретина из покойной бессознательности. Но в общем-то все это не имеет значения, а важно -- и это замечаешь сразу же -- вот что: безумец совершенно свободно перемещается вверх-вниз по стенкам колодца времени. Достаточно случайного жеста или предмета, мелькнувшего перед постоянно затуманенным взором, услышанного слова, как уносит героя в иные дали, потом возвращает назад. Мир предстает в виде набора цветных картинок, которые своевольно складываются в любой комбинации. В этом -- правда деформированного сознания. Но -- и нечто большее: первая попытка сопротивления ревущему потоку Времени. Что ж, дурак побеждает врага, только что это за победа? Ведь время как проблема даже не возникает -- не может в таких условиях возникнуть, -- абсурд преодолевается примитивом, трагический путь познанья завершается, не начавшись. Бенджи, разъяснит автор впоследствии, "назначено быть идиотом, чтобы он не только не поддался будущему, но и... полностью отринул это будущее. Без мысли и без понимания, бесформенный, бесполый, похожий на нечто безглазое и безгласное, жившее, существовавшее -- единственно благодаря своей способности страдать -- в эпоху зарождения жизни; рыхлый, тычущийся слепо, белесый, беспомощный ком неосмысленной вселенской муки, бытующей во времени, но вне ощущения времени -- и только уносящей еженощно в медленные, яркие наплывы сна ту неистовую и отважную девчушку, что была для него лишь касаньем и звуком... и запахом деревьев". Страданье, мука -- эти слова, если составить частотный словарь фолкнеровского языка, наверняка займут две первые позиции. Не было, кажется, интервью, беседы, лекции, в которых писателя не спрашивали, отчего в мире, им созданном, так много страдания, причем в самых крайних, устрашающих формах? Да и как не спросить. Преступление, насильственная смерть, инцест, безумие, жестокое коварство -- все то, что открылось нам впервые на страницах "Шума и ярости", начало повторяться, грозно увеличиваясь в масштабах, едва ли не во всех последующих книгах. От этих вопросов писатель не уходил, терпеливо повторяя: жизнь без страданья немыслима, больше того, не претерпев беду, не пройдя сквозь муку, человеку не измерить глубин собственного бессмертия. В этих словах снова слышится время -- не эпоха завершения родной писателю истории Юга, но время гигантских потрясений мира, время таких испытаний, каких раньше не было. Слышится и литература -- голос писателя, угадавшего будущие катастрофы и потому оказавшего столь сильное воздействие на художественное сознание XX века. Это, конечно, Достоевский. Бальзак привлекал Фолкнера единством монументального художественного плана. Он "подчас писал плохо", зато "его персонажи не просто перемещаются от первой до последней страницы книги. Между всеми ними есть преемственность, которая, подобно току крови, соединяет первую и двухтысячную страницы. Та же кровь, мускулы, живая ткань связывают всех персонажей". Флобер, напротив, восхищал безукоризненным мастерством; Мелвилл -- мощью творческого дерзания: создание "Моби Дика" -- "задача, непосильная для одного человека". Но к русскому классику Фолкнер испытывал чувство особой близости, говорил так: "Надеюсь, я заслужил право на духовное родство". Действительно, заслужил: вслед за Достоевским американский писатель считал изображение человеческого сердца в конфликте с самим собой главной задачей художника. А какой конфликт порождает большие страдания? "Я уверен, что человек от настоящего страдания, то есть от разрушения и хаоса, никогда не откажется. Страдание -да ведь это единственная причина сознания" -- так говорит Парадоксалист, подпольный человек, и человек Фолкнера с чистой совестью мог бы повторить эти слова, ведь его только затем и ставят постоянно в крайние, немыслимые обстоятельства, чтобы он, вполне по-достоевски, "постоянно доказывал самому себе, что он человек, а не штифтик! хоть своими боками, да доказывал, хоть троглодитством, да доказывал". Бенджи, вернемся теперь к "Шуму и ярости", на это решительно не способен. Да, он изначально и неизбывно несчастен, однако проникнуть в глубины собственного несчастья бессилен, удары сыплются со всех сторон, а он только мычит жалобно и бессмысленно. Вот еще одна причина, по какой не рассказалась история. Кошмар -- лишь тогда кошмар, когда он не просто испытан, но -- осознан, когда измерены его глубины, когда ему брошен подлинный, а не инстинктивный лишь вызов. Тут начинается следующая глава: рассказ Квентина. Начинается так, что сразу возникает впечатление некоего дубляжа. Бенджи благодетельно освобожден от морока Времени своим безумием, Квентин хочет освободиться, совершая простейший акт разрушения. Бросив взгляд на часы, "сию гробницу всех надежд и устремлений", он бьет их циферблатом о край стола. Ничего, естественно, даже в буквальном смысле не получается. Стекло рассыпается на осколки, но механизм продолжает безжалостную свою работу, часы тикают, и этот звук (неважно, от своих ли, уцелевших после удара, от городских ли часов, отбивающих четверти), то понижаясь, то поднимаясь до грохота, сопровождает Квентина на протяжении целого дня, в который вместилась вся его короткая, готовая оборваться и обрывающаяся жизнь. Сходный символ возникал у Рильке: "Но часы покинув, куда-то время умирать ушло..." Австрийского поэта Фолкнер, кажется, не читал, во всяком случае не упоминал его имени, и книг Рильке в его библиотеке не было; тем знаменательнее эта встреча. Разница лишь в том, что Рильке чувство всячески умеряет, контролирует, скрывает от посторонних, а Фолкнер дает страсти выплеснуться до дна. Жизнь Квентина протекает словно в двух измерениях. Одно -- комната в общежитии, студенческий городок, трамвай, пересекающий мост через Чарльз-ривер, окрестности Кембриджа. Но это какое-то условное, эфемерное измерение. Квентин лишь физически в нем пребывает. Откликается на реплики приятеля, соседа по общежитию, ~ участвуют лишь голосовые связки; встречается за городом с компанией однокашников, с которыми условился ехать на пикник, -- снова случайные разговоры, ум и чувство где-то не здесь, далеко. Прицепилась по дороге какая-то девочка, Квентин покупает ей пирожное, но тут даже и разговора завязаться не может -- та итальянка, ни олова не говорит по-английски. Другое измерение -- память, вот она-то работает постоянно, неистово. Сквозь рвущуюся ткань настоящего проступают неожиданно четкие контуры былого, которое и лишает этого человека надежды на будущее. Все верно -- Квентин одержим идеей самоубийства. Но почему, однако, Сартр решил, что ни о чем другом он помыслить на может? Раздумий на эту тему, собственно, вообще нет, ни словом, ни намеком не дает нам герой понять, что роковое решение принято: о трагедии мы узнаем из первой и последующих частей. Да и не просто потому столь ясно восстанавливается в сознании жизнь дома -- встречи, ссоры, примирения с сестрой, -- что это подлинная реальность, в отличие от мнимой реальности настоящего. Тут еще и вполне сознательное усилие т- не памяти (ей усилия не нужны), а души: слепить, сложить, восстановить каким-нибудь образом осколки прошлого -- это значит найти себя, выжить, спастись, не совершить самоубийства. "Нельзя победить время" -- и герой гонит воспоминания, точнее, они сами от него отлетают, возвращая к безбытности нынешнего момента. Но сами же, ускользающие, и приходят назад. Не техника писательская тут поражает, не способность, расставляя в определенном порядке слова, материализовать нерасчлененность времени. Главное -- четко возникающее ощущение мучительной внутренней борьбы, образ истерзанной души, безнадежно взыскующей равновесия. Действительно, безнадежно. Пережив вновь все, что было, Квентин упирается в стену: переиграть ничего невозможно. И, только убедившись в этом, он кончает самоубийством, спасается в самоубийство, по словам автора. Но до конца еще далеко. Рассказ возвращается к истокам, возобновляется в третий раз. Новую версию читать легче, да так оно и должно быть. Бенджи воспринимает окружающее нерасчлененно, его "речь" -- это запечатленная боль, которая не понимания требует -- сострадания. Квентин с первых же слов монолога определяет врага, его поступки подотчетны разуму, он осознает мир и себя в мире. При этом и сознание, и чувство, и память настолько напряжены, с такой непостижимой мгновенностью воспаряет он от земной действительности к последним вопросам бытия, что и его слова, дабы быть понятыми -- не просто умом, но сердцем, -- требуют от стороннего наблюдателя-читателя едва ли не соизмеримого непокоя. Что же касается Джейсона, то он все упрощает до схематизма, связи восстановлены, растерзанное время возвращается в свои нормальные формы, любые следствия имеют явные, четко фиксированные причины. Метафизика его. не занимает, трезвомыслящий делец, он просто не знает, что это такое. Время -- беда таких, как Квентин, -- визионеров, мечтателей, безумцев, которые прыгают с моста в воду, не умея плавать. А его, Джейсона, беда -- обыкновенная человеческая беда, ее можно измерить и взвесить. Распутство сестры (а только распутство -- "шлюхой родилась -- шлюхой и подохнет" -- видит он там, где было и страдание, и отчаяние, и невозвратность утрат) оборвало начинающуюся финансовую карьеру на взлете, и задача, следовательно, состоит в том, чтобы реваншироваться, встать на ноги, зажить беспечально. А попутно -- освободиться от проклятого компсоновского духовного наследия, стереть клеймо поражения, написанного на роду. Наплевать на то, что окружающие насмехаются -- "раб торговли". Пусть хоть и раб, зато под своей вывеской: "Джейсон Компсон". И вот он деловито, не считаясь со средствами, презирая любые условности, правила чести (все это тоже ненавистно-компсоновское), отправляется в путь, по кирпичику возводя здание благополучия. Получает место приказчика в магазине (не банк, конечно, но все лучше, чем ничего), по маленькой спекулирует на бирже, откладывает в кубышку деньги племянницы и даже из материнского чувства извлекает материальную выгоду ~ продает Кэдди за пятьдесят долларов право на мимолетное свидание с малолетней дочерью. Словом, читаем в "Приложении" к "Шуму и ярости", Джейсон "не только держался в стороне от Компсонов, но соперничал со Сноупсами, которые в начале века захватывали городок по мере того, как Компсоны, Сарторисы и их племя стали исчезать, -- и соперничать было нетрудно, потому что для Джейсона весь город, весь мир и все человечество, за исключением его самого, были Компсонами, которым неизвестно почему, но ни в коем случае было нельзя доверять". Дилси говорит: "Холодный вы человек, Джейсон, если вы человек вообще. Пускай я черная, но, слава богу, сердцем я теплей вашего". "Тебя же не упросишь. В тебе теплой крови нет и не было" -- это Кэдди подхватывает слова старой няньки. А потом сам Фолкнер, и не раз, авторитетно подтвердит правоту любимых героев. "Встречаются, -- говорил он, -- люди, которых нельзя назвать людьми... В реальной жизни я встречал людей, которые были безнадежны с точки зрения собственно человеческих свойств, старых человеческих истин -- сочувствия, жалости, мужества, бескорыстия". Таков Джейсон -- он совершенно бесчеловечен. Но в этом случае нам даже нет нужды в поясняющих отзывах. И так все понятно -- хотя бы из сцены, в которой четко разведены по полюсам люди и нелюди. Получив свои доллары, Джейсон хватает крошку Квентину, садится в коляску, едет на вокзал, где обещал встретиться с Кэдди. Она "стоит на углу под фонарем, и я говорю Минку, чтоб ехал вдоль тротуарной кромки, а когда скажу: "Гони", чтобы хлестнул лошадей. Я раскутал макинтош, поднес ее к окошку, и Кэдди как увидела, прямо рванулась навстречу. -- Наддай, Минк! -- говорю, Минк их кнутом, и мы пронеслись мимо не хуже пожарной бригады. -- А теперь, как обещала, -- кричу ей, ~ садись на поезд! -- Вижу в заднее стекло -- бежит следом. -- Хлестни-ка еще разок, -- говорю. ~ Нас дома ждут. Заворачиваем за угол, а она все бежит. Вечером пересчитал деньги, и настроение стало нормальное. Это тебе наука будет, приговариваю про себя. Лишила человека должности и думала, что это тебе так сойдет". Дико это все, конечно, но если стать на точку зрения Джейсона, понять можно: испортила жизнь -- получай в отместку. Но маленький Ластер, внук Дилси, чем досадил ему? Между тем он и его мучает. В город приехал бродячий цирк, и мальчишке до смерти хочется попасть на представление. А у Джейсона случились две контрамарки. Самому не нужны -- "десять долларов приплатят, и то не пойду". Но подарить даже и не думает. Продать -- пожалуйста, по пятаку за билет. А поскольку платить нечем, то Джейсон садистски сжигает билеты в камине на глазах мальчугана. Да, тут пояснения не нужны, и в четвертый раз перечитывать тоже не нужно, все видно сразу: человек страдает, а бесчеловечность издевается и шелестит банкнотами. Джейсон Компсон -- даже не Гобсек, тот любил не только деньги, но и дочерей, родную кровь; у этого все чувства атрофированы, и внятен только один язык -- язык цифр и учетных ставок: "В полдень на двенадцать пунктов понижение было", "к закрытию курс биржи упал до 12.21, на сорок пунктов". Правда, ничего не помогло -- ни обман, ни шантаж, ни предательство. Бесчеловечность гибнет в собственной утробе, пусть оформляется этот итог, в согласии с обликом и поведением персонажа, сугубо прозаически -- мы уже знаем, как. Обнаружив, что шкатулка из-под денег пуста, Джейсон бросается в погоню за беглецами, но что толку -- тех и след простыл. Впрочем, все это уже не интересно. Коль скоро личность отказывается -- или лишена изначально -- от существенных свойств, то утрачивают всякий смысл понятия победы и поражения: все едино. Много лет спустя, готовя к изданию сборник, представляющий, по его мысли, Йокнапатофу в наиболее характерных чертах и лицах, Малкольм Каули советовался с автором по поводу состава. Тот предложил, в частности, включить в книгу всю третью часть "Шума и ярости". Мотив был такой: "Этот Джейсон теперь тоже стал реальностью нового Юга. То есть я хочу сказать, что он единственный из Сарторисов и Компсонов, кто смог сразиться со Сноупсами на собственной территории и по-своему отстоять ее". Позднее Фолкнер уверял слушателей (дело происходило во время лекционной поездки по Японии), что Джейсону пришлось дать слово, ибо Квентин представил историю слишком однобоко, и теперь необходимо было ее уравновесить. Но ведь уравновесить -- значит найти середину, выработать компромисс, убрать все лишнее, так, чтобы одна чаша весов не перетягивала другую. Так разве в этом смысле монолог Джейсона уравновешивает то, что было выдохнуто Бенджи и выкрикнуто Квентином? Да ничего подобного, как раз наоборот, Джейсон швырнул последнюю, самую тяжелую горсть земли на могилу старого Юга, придавил ее несдвигаемой плитой. Бенджи вызывает инстинктивную жалость, какую испытываешь, увидев на улице увечного или слепого. Квентину, проходя с ним его крестный путь, глубоко сострадаешь. Судьба Кэдди тоже вызывает сильный душевный отклик, потому что одно дело -- тебя уведомили: стала любовницей нацистского бонзы, другое -- сам видишь, как, спотыкаясь, скользя по грязи, протягивая руки, бежит несчастная за каретой, а в ней дочь, на которую и взглянуть не дали. Все эти раздавленные, униженные, безумием или неврозами преследуемые люди -- именно люди, теплокровные существа, даже идиот, в чьих бессмысленных воплях "игрой соединения планет все горе, утеснение всех времен обрело на миг голос". А раз сохраняется человечность, то не исчезает и надежда -- непременная спутница подлинной трагедии. Пусть этому порядку, этому роду распрямиться не дано -- на руинах может возникнуть новая жизнь, появится новый первенец, такой, о котором писал в предисловии к "Возмездию" Александр Блок: "Мировой водоворот засасывает в свою воронку всего человека; от личности почти вовсе не остается следа, сама она, если остается еще существовать, становится неузнаваемой, обезображенной, искалеченной. Был человек -- и не стало человека, осталась дрянная вялая плоть и тлеющая душонка. Но семя брошено, и в следующем первенце растет новое, более упорное; и в последнем первенце это новое и упорное начинает, наконец, ощутительно воздействовать на окружающую среду; таким образом, род, испытавший на себе возмездие истории, среды, эпохи, начинает, в свою очередь, творить возмездие; последний первенец уже способен огрызаться и издавать львиное рычание; он готов ухватиться своей человечьей ручонкой за колесо, которым движется история человечества. И, может быть, ухватится-таки за него..." Компсоны, один за другим, гибнут под напором исторических обстоятельств. Все же им, как это ни трудно, можно противостоять. Можно противостоять даже Времени -- человек способен и на это. Но есть сила еще более грозная -- саморазрушение. Мы говорили, что время Компсонов истекло, ибо завелся внутренний враг, который и предал род проклятию, разменял честь и достоинство на презренный металл. Но ведь речь-то, как мы, хочется верить, убедились, идет не о локальной истории. Компсоны -- капля, в которой отразился весь океан. А раз так, то и Джейсон -- искривление не просто одного семейства, но всего рода человеческого. Какое уж тут равновесие. Наоборот -- конец. Тупик страсти и праха. Можно опускать занавес, ставить точку. Только опять не поставилась она. Правда, книга пошла труднее, миновал месяц, вспоминает автор, прежде чем он вновь заставил себя взять перо в руки и написать: "День начинался промозгло и мутно". Тут же он добавил, что история окончательно запуталась, что монологи Квентина и Джейсона оказались полумерами, возникла потребность в еще одной части, которая дала бы "взгляд со стороны, то есть взгляд автора, и рассказывала бы, что на самом деле случилось". Но нас уже не обманешь -- в совершенную независимость персонажей мы давно утратили веру, как бы виртуозно ни маскировал автор свое присутствие. Иное дело, что "случившееся", то есть им же самим, Уильямом Фолкнером, изображенная картина упадка, его не устраивало. Уж если Квентин, этот вконец отчаявшийся, утративший волю к действию Гамлет, не хочет мириться с неизбежностью, то писатель тем более не готов принять идею конца. Сколь бы ни был близок душевно ему этот персонаж, автору и в голову не придет последовать за ним в черноту ночи. Заключительной части и назначено было стать аргументом человеческой стойкости. Автор назвал эту часть "своей", но "своя" она не в большей, хотя и не в меньшей степени, чем весь роман. Сдвиг повествовательной формы, верно, происходит -- раньше рассказ велся от первого лица, теперь от третьего. Но это не столь существенно -- по-прежнему события и лица, все те же знакомые нам события и лица, предстают в отраженной форме. На сей раз -- с точки зрения Дилси. Раньше она оставалась в тени событий, теперь перемещается в центр, завершая историю и доводя ее до полноты -- вынося авторитетные нравственные оценки. Можно ли доверить такую ответственную роль безграмотной старухе? Вот -- первая же с ней встреча, вот портрет. "В черной жесткой соломенной шляпе поверх платка-тюрбана, в шелковом пурпурном платье и в бурого бархата накидке, отороченной облезлым безымянным мехом, Дилси встала на пороге, подняв навстречу ненастью морщинистое впалое лицо и дрябло-сухую, светлую, как рыбье брюшко, ладонь, затем отпахнула накидку и осмотрела перед платья. Цвета царственного и закатного, оно поло падало с плеч на увядшие груди, облегало живот и вновь обвисало, слегка раздуваясь под нижними юбками, что с разгаром весны и тепла будут сбрасываться слой за слоем. Дилси смолоду была дородна, но ныне только остов громоздился, дрябло драпированный тощей кожей, тугою разве лишь на животе, почти отечном, как если бы мышца и ткань были зримый запас стойкости или бесстрашья духа, весь израсходованный за дни и годы, и один костяк остался неукротимо выситься руиной или вехой над чревом глухим и дремотным, неся над собой опавшее и костяное лицо, подставленное сейчас непогоде с выражением вместе и покорствующим, и по-детски удивленно-огорченным. Постояв так, Дилси повернулась, ушла обратно в хибару и затворила дверь". Кто перед нами? Ну, конечно, старуха-негритянка, ни кола ни двора у нее, вся жизнь прошла в нужде и работе, рождена в рабстве, потом получила свободу, да только к чему ей эта свобода -- привыкла к несвободе, настолько привыкла -- не сама, быть может, кровь многих поколений сказывается, -- что уж и не ощущает ее как несвободу, иной судьбы не представляет. Их даже сейчас можно встретить, таких старух, -- не только в захолустье, но и, положим, в миллионной Атланте, в негритянских кварталах города: сидят перед многоэтажными, все еще непривычными домами, сложат на животе тяжелые руки и глядят: снисходительно -- на играющих среди персиковых деревьев ребятишек, недоверчиво -- на деловито вышагивающих клерков, ибо не негритянское это дело -- высиживать в конторах, и вовсе со страхом -- на молодцов-мотоциклистов. А во времена фолкнеровской юности, да и позже, таких старух на Юге было куда больше, они мирно заканчивали свой век, нечуткие к переменам и не подвластные им. Так что, списывая свою Дилси с Кэролайн Бэрр, Фолкнер видел ее черты рассеянными повсюду вокруг -- и в соседних домах, и в соседних кварталах. Но не зря он, конечно, собрал все эти черты воедино. Ибо сразу становится заметно: Дилси не из тех, мимо кого пройдешь -- не заметишь. Здешняя речь, здешнее, каких сотни, лицо -- морщинистое, дряблое, здешние, с невинной претензией на форс, одежды. И вместе с тем -- все нездешнее. Недаром облезлое платье окрашено в цвета царственного заката. Послушаем еще раз Фолкнера, произносящего надгробное слово на похоронах столетней няньки: "...она родилась рабыней, с черной кожей, и вся ее молодость прошла во времена, которые были для ее родного края тяжелыми, трагическими. Она прошла сквозь жизненные невзгоды, причиной которых она не была, взяла на себя не свои заботы и печали. Конечно, ей за все платили, но плата -- это всего лишь деньги. К тому же денег она получала немного и ничего не откладывала про черный день. Да и того не считала, не жалуясь и не придираясь, и даже этой своей способностью так вести себя заслужила уважение и признательность семьи, которой она отдала всю свою преданность и верность, заслужила горе и сострадание людей, которые не были ей родными и которые любили, а теперь потеряли ее. Родилась, росла, трудилась. Теперь ее нет с нами, и мы скорбим о ней, и если только небеса есть, ее душа на небе". Любовь к родному с малолетства человеку писатель перенес на вымышленную фигуру. Но это, конечно, была не просто дань благодарности, выраженная в наиболее естественной для художника форме. Дилси, говорит автор в послесловии к роману, "взяла на себя заботу о семье, погибавшей, разваливавшейся у нее на глазах. Она стала хранительницей этой семьи без всякой надежды на награду: делала для нее все, что было в ее силах, и согревала ее в этом любовь к беспомощному мальчику-идиоту". О какой семье речь? Разумеется, о Компсонах, о