т в убийстве, он ждет, что с минуты на минуту придут белые, выволокут его на улицу, обольют бензином и подожгут; он превращается в детектива, сам разбирает дело, ибо что ему еще остается, ведь его собираются линчевать; и вот он просит знакомых куда-то сходить, на что-то посмотреть, а потом сказать, что они нашли. Через три недели все будет готово". И действительно, ровно через двадцать дней была поставлена точка под черновым вариантом романа; еще семь недель потребовалось на доработку -- книга была написана в рекордно короткий срок, только роман "Когда я умирала" отнял меньше времени, но его, говорил автор, можно было бы сработать со связанными руками, настолько все с самого начала было ясно. Оставалось только найти название -- впервые Фолкнер испытал такого рода затруднения и даже просил издателей помочь. Предлагались различные варианты: "Маскарад", "Кабала", "Четвертый участок", "Образец". В конце концов остановились на авторском предложении -- "Осквернитель праха", хотя вполне Фолкнер удовлетворен не был и искал подходящий синоним для точного и краткого выражения сюжета, который теперь, в авторском изложении, выглядит так: "Тело убитого похоронено. Когда некто выкапывает его, чтобы расследовать подробности преступления, обнаруживается, что в могиле лежит другой. А когда дело берет в свои руки закон, выясняется, что в гробу вообще никого нет". Это, правда, не все, скорее внешний контур, ибо "в конце концов получилась детективная история, а в ней немного социологии и психологии". А вот что говорил Фолкнер десять лет спустя, когда роман прочно укрепился в кругу наиболее популярных книг: "В гигантском количестве издавались детективы, покупали их и мои дети, приносили домой, так что я буквально натыкался на них на каждом шагу. Тогда и я придумал сюжет для детектива: человек сидит в тюрьме в ожидании смерти и сам начинает распутывать свое дело, ибо помощи ему ждать не от кого. Потом я решил, что герой должен быть негром. Подвернулся Лукас Бичем. Вот так и сочинялась книга. Сначала я подумал было о .заключенном, которому не по средствам нанять сыщика, -- эдаком парне-сорвиголове, любимце женщин и выпивохе -- всякий раз, когда ему нечего сказать, он пропускает стаканчик. Но как только я остановился на Бичеме, он сразу все взял на себя, и книга далеко отклонилась от той детективной истории, которую я сначала придумал". Так автор, постепенно перемещаясь во времени, устроил нечто вроде рентгеновского просвечивания собственного романа. Но объективных показаний все-таки не получилось. То есть верно, разумеется, что детектива нет, даже если брать только сюжет, то все равно нет. Интрига как таковая завязывается лишь к середине романа, когда двое подростков -- белый и черный -- и с ними семидесятилетняя старуха ночью, при свете фонаря, обнаруживают, что труп подменили. Но даже и эта сильно задержавшаяся завязка не придает повествованию необходимой динамики, узел ослабевает, нить провисает, наше внимание отвлекается куда-то далеко в сторону, к предметам совершенно недетективного свойства, и лишь в конце, очень бегло, интрига разъясняется. Оказывается, двое местных -- братья Гаури, Кроуфорд и Винсон, взяли подряд на лесозаготовки, но один обманывает другого, сбывая дрова на сторону. Опасаясь разоблачения, Кроуфорд убивает младшего брата, разыграв сцену убийства таким образом, что подозрение падает на Лукаса Бичема. Джек Монтгомери, скупщик краденого леса, догадывается, как было дело, и в целях шантажа -- а может, у него был какой-то зуб на партнера, и он решил отдать его под суд за убийство -- выкапывает труп из могилы, чтобы шерифу сразу стало ясно: стреляли из другого, не Лукасова, всем в округе известного, пистолета. Ничего не получается: Кроуфорд разгадывает план, подстерегает Джека и убивает его. Тут как раз появляются доморощенные сыщики и обнаруживают подмену. Тогда, едва дождавшись, пока они уйдут, Кроуфорд вновь опустошает могилу и спешно закапывает оба трупа поблизости, в овраге. Сейчас в моде телесериалы. Перед каждым показом, как известно, кратко излагается содержание предыдущей серии или серий. Так вот, точно в таком же телеграфном стиле Фолкнер описывает, как все произошло. К тому же история несколько отдает опереттой, а настоящий детектив требует серьезного, напряженного расследования, разветвленного сюжета, ложных ходов и проч. Вообще-то Фолкнер этими приемами владел, в молодости он написал вполне детективный рассказ "Дым", где в роли сыщика выступает тот же Гэвин С.тивенс, что разъясняет последовательность событий и в "Осквернителе праха". Кстати, вскоре после публикации рассказа Фолкнер познакомился с Дэшиэллом Хэмметом, в прошлом сотрудником знаменитого сыскного агентства Пинкертона, а теперь признанным мастером детективной литературы. Оба надеялись поучиться ДРУГ У друга. Фолкнер, собиравшийся тогда писать "Святилище", - искусству построения интриги, Хэммет, мечтавший о карьере "обычного" писателя, - мастерству психологического анализа. Учебы, однако, не получилось, каждый остался при своем. Словом, детективный сюжет стал лишь виньеткой -- с этой точки зрения автор верно проследил рост книги от первоначального замысла к результату. Но дальше он излагает содержание слишком односторонне. Ничего такого особенного Лукас Бичем на себя не взял, во всяком случае -- ничего нового. Еще в романе "Сойди, Моисей" он только тем и занимался, что доказывал -- и доказал, -- что цвет кожи ничего не значит, что человеческая ценность измеряется на других весах. Вот и теперь Бичем все тот же: спокойное, без всякого вызова, достоинство, презрение к общепринятым правилам поведения. Одним ударом, одним взглядом сбивает Лукас сословную спесь с юного героя романа, Чика Маллисона, переворачивает в его сознании все понятия, с которыми рождается на Юге любой белый. Лукас совершенно неподвижен, существует словно не сам по себе, а всегда лишь как раздражитель внутреннего мира других. Можно, конечно, сказать и так: "Все берет на себя", но кого, собственно, интересует камешек, породивший обвал? Захватывает сама лавина, в которой этот камешек давно потерялся. Далее, нас уверяют: это рассказ о жизни, никто в нем не проповедует. Очень даже проповедует, морали сколько угодно, и социологии тоже не чуть-чуть. Есть, само собой, и проповедник -- Гэвин Стивенс. Он рассуждает о расе, о том, что дело самих южан -- освободить народ самбо, но это только пример, только аргумент в пользу стержневой идеи: "Мы единственный народ в Соединенных Штатах... который представляет собой нечто однородное... Мы защищали, в сущности, не нашу политику или наши убеждения, и даже не наш образ жизни, а просто нашу целостность... Очень немногие из нас понимают, что только из целостности и вырастает в народе или для народа нечто, имеющее длительную, непреходящую ценность, -- литература, искусство, наука и тот минимум администрирования и полиции, который, собственно, и означает свободу и независимость, и самое ценное -- национальный характер, что в критический момент стоит всего". Целая лекция, даром что ли Стивене прошел курс Гарварда и Гейдельберга. Да что там лекция. На разбитой проселочной дороге в стареньком автомобильчике излагается, ни больше ни меньше, программа, краткий свод идей, охватывающих важные явления текущего столетия. Очень хочется согласиться с адвокатом, который уже успел завоевать наши симпатии и добротой своей, и справедливостью, и независимостью суждений, и ненавязчивым юмором. Действительно, технический прогресс, коммуникации, победившие время и пространство, превращают мир, как говорят социологи, в "глобальную деревню" или в чудовищных размеров стадион, где утрачиваются любые представления о национальной или индивидуальной осо- | бости. Все грозит безликостью, стандартом, все унифицируется -- вкусы, мысли, культура, -- и, кажется, впрямь единственный источник сопротивления этому неудержимому процессу, этому гнету трафаретов -- почва, развитое и сознательно культивируемое чувство самобытности. Но как вспомнишь, что под призывы к национальной целостности и патриотизму творились, и не только в нашем столетии, страшные преступления, велись губительные войны, как подумаешь, что и в нынешнее просвещенное время, на рубеже третьего тысячелетия, встают новые крестоносцы веры, не обязательно и даже чаще всего не религиозной, -- так возникают сомнения. И соглашаться, во всяком случае безоговорочно, уже не очень тянет. Привлекательно звучащие слова, увы, совершенно лишены диалектики -- уж коль скоро автор заговорил о социологии, то и нам невозбранно использовать понятия научного ряда. Правда, персонаж -- не автор, даже если эти двое близки (а в том, что близки, сомнений никаких нет). В Японии у Фолкнера состоялся разговор как раз по этому поводу. Вопрос. Припоминаю, что один из героев "Осквернителя праха" говорит, что Север и Юг -- это две разные нации. Верно ли это? Ответ. Ну, следует помнить, что это точка зрения героя, и я не обязан ее разделять. Я пишу о людях, а не пытаюсь высказать собственные мнения, так что сказанное им -- это сказанное им, а я вполне мог бы не согласиться. Не помню сейчас контекста высказывания, но вполне допускаю, что это его точка зрения. Верно, идея обособленности, отравляющая сознание Гэвина Стивенса (а ведь за ним, к несчастью, миллионы, и не только в штате Миссисипи или, напротив, в штате Вермонт, на Северо-Востоке США), совершенно чужда Фолкнеру, при всей его любви к родным местам и традициям. "Пишешь ведь не о среде, просто помещаешь в определенную обстановку рассказ о людях; да, я согласен, что любое произведение искусства, любая книга создается на определенном социальном фоне, но сомневаюсь, чтобы его отражение было основной задачей художника... Романист рассказывает о людях, о человеке, вступающем в конфликт с самим собой и другими людьми". Да, Гэвин прав: искусству нужен корень. Но это -- как земля в представлении Циолковского: колыбель, в которой невозможно оставаться всю жизнь. Фолкнер эту мысль отстаивал упорно, а особенно настойчиво там и тогда, где и когда, как ему казалось, должна возникнуть дистанция отчужденности. Получив приглашение в Японию, рассказывает писатель, я поначалу с благодарностью отклонил его, ибо не видел, что может связывать хозяев и гостя: слишком разные цивилизации, и вряд ли что получится, кроме чинной беседы. А кому она интересна? "Но я ошибся. Прием, оказанный мне здесь, убедил, что японские интеллектуалы не просто хотели встретиться с другим интеллектуалом. Они искали встречи с человеком, который говорит на языке другого интеллекта, но который сумел написать книги, отвечающие их представлению о том, чем должна быть литература, человеком, старающимся установить связь между человеком и человеком, -- говорящим на языке всех, на том языке, который старше любого интеллекта, 1 потому что это простой язык человечности -- человечества, человеческих надежд и устремлений, которые придали ему, человеку, сил преодолеть и условия существования, и судьбу, и им самим порождаемые несчастья". Из Японии Фолкнер поехал на Филиппины. Здесь он встречался с журналистами, университетской профессурой, главным образом, с писателями, которые мучились проблемой, давно решенной и японской, и даже молодой американской литературой, -- как обрести лицо и язык; не затеряться в общем круге культуры. Фолкнеру были близки эти тревоги, и он много говорил о местном колорите, о среде и проч. Но кончал неизменно так: среда, а это не просто "мир, где живешь, земля, по которой ходишь, город, улица, -- это традиция, воздух, которым дышишь, наследие", -- так вот, среда обретает смысл и значение лишь тогда, когда писатель созидает, "ощущая ответственность перед огромностью универсальных истин, главная из каковых есть человек в конфликте с самим собой, с неизменностью своей натуры, с другими, с окружением, со средой. Тогда он действительно искренний, подлинный художник". Словом, как человек, умеющий видеть, ценить мир и культуру в их нерассекаемой цельности, Фолкнер был выше, значительнее своего добросердечного героя. Но если бы речь зашла о расовых отношениях, автору, по совести, не удалось бы отговориться независимостью точки зрения Гэвина. Потому что это и его точка зрения, он ее много раз высказывал. И в этом смысле оставался вполне постоянен. Может быть, потому, что это не просто его позиция -- за ней система, умонастроение, отстаивавшие себя с необыкновенным упорством. Разве что оттенки менялись. Было время, характер расовых отношений, сложившихся и утвердившихся на Юге, не искал никаких иных аргументов, кроме оголенно экономических. Духовные вожди пуритан вдохновлялись идеей строительства Града на Холме, проповедовали независимость духа, утраченную в обжитом английском доме. Но колонисты, осваивавшие Виргинию, Старый Доминион, как его называли, были людьми практическими, они руководствовались не только идеями грандиозного социального эксперимента, сколько близлежащими интересами процветания. Для этого нужна была дешевая рабочая сила, и невольничество представлялось бездонным ее источником. Не то чтобы южане были, как на подбор, свирепыми людоедами, многих смущал, а лучших так и угнетал порядок жизни, основанный на узаконенном неравенстве. Джентльмен-плантатор ни за что в жизни не сел бы за один стол, не подал бы руки работорговцу, ставшему уже к началу XVIII века примелькавшейся фигурой на Юге. Но "дело, которым он промышлял, -- пишет крупнейший американский историк и литературовед Верной Луис Паррингтон, -- почиталось неизбежным злом, порожденным экономическим укладом, и уничтожить его представлялось невозможным". Потом, когда институт рабовладения полностью исчерпал свои экономические возможности и Гражданская война готова была вот-вот разразиться, южная идеология начала вырабатывать целую систему моральной самозащиты. Впрочем, бегло у нас об этом речь уже шла, а глубоко забираться в историю необходимости нет. Заметим лишь, что, даже и прибегая к разного рода мистификациям, южане все-таки до конца от земли не отрывались. Хлопок есть хлопок, кукуруза есть кукуруза, это понимали всегда и все, даже люди весьма далекие от экономики и ее проблем. Вот, например, Фолкнер. Он часто повторял, что сохраняющаяся расовая дискриминация поддерживается страхом белых утратить привилегированное положение в хозяйстве: "сейчас белые, выращивая хлопок, получают на каждом фунте 30 центов прибыли; если экономическое положение черных изменится, то и прибыль белых фермеров станет меньше"; "весь трагизм отношений между черными и белыми -- не расового или этнического, а экономического порядка: белые опасаются, что если неграм дать ход, то это их, белых, разорит". Все это, конечно, так. Но Фолкнер прекрасно, гораздо лучше нас с вами, видел, знал, что чисто материальными соображениями расовую вражду не объяснишь. Чем дальше, тем очевиднее упиралась она в вопросы этики и гражданского самосознания. Разве жертвы в Гринвуде, Литл-Роке, Селме принесены были, чтобы получить несколько лишних центов на сборе урожая? разве черный поток хлынул в 1963 году в сторону Вашингтона затем только, чтобы смести барьеры экономического неравенства? и разве другая, белая, сторона устраивала суды Линча, стреляла, бросала в тюрьмы -- творила насилие только потому, что под угрозой оказалось материальное благополучие? Традиция, свод неписаных правил общения -- вот что стояло на карте. Предрассудки, даже и готовые признать себя таковыми, могут оказаться сильнее любых императивов общечеловеческой морали. А экономика тогда вообще отступает в тень. И Фолкнер, повторяю, слишком хорошо понимал это. И вот он уже не о ценах и бушелях толкует: "Я утверждал и утверждаю, что южане не правы, что их позиция беспочвенна, но если мне придется столкнуться с тем же выбором, что и Роберту Ли, я его сделаю. У моего прадеда были рабы, и он знал, что это дурно. И все же он вступил в один из первых полков армии конфедератов, защищая не свою этическую позицию, но родную землю, на которую пришли завоеватели". Насчет "завоевателей" это, конечно, тоже миф, но сама его укорененность в южном сознании говорит о многом. В начале 1956 года Алабаму, где расистские предрассудки даже по южным меркам были особенно сильны, взбудоражил слух, будто в местный университет собираются принять негритянскую девушку Оссирин Лаки. Слух подтвердился и породил обвал дискуссий, принимавших нередко крайние формы. Попечительский совет университета единодушно восстал против нарушения вековых традиций. Дело дошло до Вашингтона, и высший законодательный орган, опираясь на принятое два года назад решение о совместном обучении, обязал власти штата обеспечить претендентке ее конституционные права. Последовала новая вспышка страстей, университетский городок в Тускалозе превратился в вооруженный лагерь, были выставлены пикеты, дело грозило принять кровавый оборот. Многие в Алабаме и вообще на Юге были убеждены, что первый день учебы станет для Лаки последним днем жизни: из этого кипящего котла целой ей не выбраться. Фолкнер держался того же мнения и вообще был обеспокоен сложившейся ситуацией. Четверть века назад он избегал публичных высказываний, держал взгляды при себе, а если уступал напору журналистов, то, не в последнюю очередь, в целях явного эпатажа. Помните? -- "Неграм было лучше при рабстве, потому что о них заботились" А теперь, быть может, впервые в жизни Фолкнер по собственной инициативе стал искать трибуну, с которой можно было бы быть услышанным -- всей страной, а еще лучше всем миром. Завязались было переговоры с телевидением, но ничего не вышло. Тогда Фолкнер дал интервью Расселу Уоррену Хау, нью-йоркскому корреспонденту лондонской "Санди тайме". Там оно и появилось 4 марта, а через три недели было перепечатано в США. Заявив драматически, что Юг вооружается для восстания, что он опять охвачен духом 1860 года, который неизбежно разрешится новой войной и новым поражением ("я знаю людей, которые в жизни не держали в руках оружия, а сейчас они лихорадочно покупают винтовки и патроны"), Фолкнер призывает к спокойствию, выдержке, постепенности. Это прежде всего, полагает писатель, нужно самим черным, да они, если верить ему, и не торопятся: "Я знаю негров на протяжении всей своей жизни, они обрабатывают мою землю. И чувства их тоже знаю... Негр на глубоком Юге не любит быть вместе с белыми. Он любит свою школу, свою церковь. Сегрегация вовсе не обязательно означает унижение". Ну, а если все же найдутся -- среди белых, а в первую очередь, разумеется, среди черных -- люди, чье достоинство, чье чувство справедливости не может примириться с историческим проклятием неравенства? На это Фолкнер отвечает так: "Нужно терпение. Сейчас время для спокойствия, но это время пройдет. Негр имеет право на равенство. Оно неизбежно, это неотвратимый результат, но мне дело представляется таким образом, что нужно принять во внимание человеческую природу, а она порой не имеет ничего общего с моральными истинами. Истина говорит одно, а факт другое. Мудрый сказал: "Давайте обратимся к факту. Давайте сперва разберемся с фактом". Противопоставлять реальному факту моральную истину -- глупость". В других случаях, как увидим, писатель такого уважения к "факту" не выказывал, наоборот, "моральную истину" всегда ставил выше. К тому же не совсем понятно, что он в данном случае разумеет под "фактом". Потому интервьюер наседает: "В Европе позицию "медленного прогресса" критикуют на том основании, что ранимость преследуемого вызывает большее сочувствие, чем ранимость палача. Что вы скажете на это?" Фолкнер упорно стоит на своем: "Европейские критики правы с моральной точки зрения, но внутри человека действуют импульсы посильнее морали. Человек совершает разные поступки, независимо от того, дурны они или хороши. Мы знаем, что расовая дискриминация морально дурна, что от нее воняет, что ее не должно быть, -- но она есть. Как же быть? Действовать в отношении преследователя таким образом, что он -- а мы знаем, что так и будет, -- возьмется за оружие? Или, может, лучше пойти на компромисс, предоставить дело времени и спасти то лучшее, что сохраняется еще в этих белых?" Как Фолкнер хотел, так и получилось, -- его услышали. Интервью вызвало широкий отклик по обе стороны океана. Многое к тому времени пришлось выслушать писателю на своем веку, в чем только критики не обвиняли -- в апологии жестокости, в склонности к живописанию порока, просто в литературной беспомощности. Но расистом его еще не называли. Теперь назвали. Именно это слово употребил Джеймс Болдуин, начавший тогда выдвигаться в ряд виднейших негритянских писателей. Уильям Дюбуа, прославленный литератор, ученый, общественный деятель, высказывался мягче, сильных выражений себе не позволял. Он даже предложил Фолкнеру провести публичные дебаты по вопросу о ^десегрегации школ и общественного транспорта в Миссисипи. Растерявшийся, по всему чувствуется, корреспондент ответил отказом: "Не думаю, что нам есть о чем спорить. Мы оба заранее согласны, что ваша позиция морально, юридически и этически справедлива. Если вам не ясно, что мой призыв к спокойствию и терпению верен с практической точки зрения, тогда мы оба лишь потратим время в бесплодных спорах". С практической точки зрения! Чего, собственно, Фолкнер ожидал -- аплодисментов? Или хотя бы понимания? Но как можно понять человека, который всегда отстаивал высшие интересы нравственности и чести, милосердия и добра, а теперь утверждает, что есть вещи и поважнее моральных истин, например прагматика, или неотчуждаемое право южан самим решать свои домашние проблемы. Хороши домашние проблемы -- свобода, независимость. Правда, за общими рассуждениями Фолкнер ни на момент не упускает из виду человека: "Если эта девушка вернется в Тускалозу, она погибнет". Не это ли имеет он в виду, говоря, что "факты" дороже "истин"? Но ведь не просто об одной судьбе идет речь. Интервьюер последовал вроде за Фолкнером на почву конкретной реальности и предложил ему такой вопрос: "Негритянская община Монтгомери, столицы Алабамы, бойкотирует с 5 декабря городской транспорт. Как вы относитесь к пассивному сопротивлению в этом роде?" Что можно ответить? "Да, это имеет смысл". Или: "Нет, никакого толка от этого не будет". Фолкнер вроде так и начал: "Да..." --однако тут же последовало обескураживающее, сногсшибательное "но". Собственно, Фолкнер вообще ушел от вопроса и заговорил, на беду себе, о том, о чем не спрашивали: "Я не приемлю насильственной интеграции, точно так же, как не приемлю насильственной сегрегации. Если придется выбирать между правительством Соединенных Штатов и штатом Миссисипи, я выберу Миссисипи. Сейчас мои попытки как раз к тому и сводятся, чтобы избежать необходимости такого выбора. Если есть средний путь -- прекрасно, я стану на него. Но если дело дойдет до войны, я стану на сторону Миссисипи против Соединенных Штатов, даже если это будет означать, что надо выйти на улицу и стрелять в негров". На Фолкнера обрушился поток возмущенных писем, репутация писателя затрещала по всем швам. Неужели он и впрямь произнес эти слова, достойные разве что ослепленного патриота времен Гражданской войны? Отдавал ли он себе отчет в том, что говорит? Или это было мгновенное помрачение? Во всяком случае, через несколько дней Фолкнер опомнился и послал в редакцию "Рипортера" письмо, из которого следовало, что ему приписали то, чего он не говорил: "Если бы мне удалось посмотреть текст интервью, перед тем как оно пошло в печать, не было бы тех ложных утверждений, которые появились от моего имени. Таких утверждений не выдвинет ни один здравомыслящий человек, да и никто, полагаю, в здравом уме им и не поверит". Но тут было задето профессиональное достоинство журналиста. Рассел Хау немедленно откликнулся: "Все утверждения мистера Фолкнера были дословно расшифрованы по стенографической записи беседы, которую я вел. Если замечания, отличающиеся особенно диксикратическим духом, неверно выражают его мысль, я, как почитатель таланта мистера Фолкнера, рад услышать это. Но я обнародовал лишь то, что он сказал". Сейчас уже не выяснишь, на чьей стороне правда, -- свидетелей не было, а магнитофоны еще не вошли в обиход. Но две вещи более или менее ясны. Во-первых, Фолкнер, если и произнес приписываемые ему слова, действительно сожалел о них. Опубликовав опровержение в "Рипортере", он тут же, не колеблясь, согласился прокомментировать злосчастное интервью на страницах журнала "Эбони", издания, которое в основном читали черные. Здесь он вновь утверждал, что его неправильно поняли. Во-вторых, собирая фолкнеровские высказывания по расовой проблеме воедино, видишь, что экстремистом он, конечно, не был. Скорее, как у нас бы сказали, -- постепеновец. Ответ редактору "Эбони" Фолкнер сопроводил "Письмом к лидерам негритянской расы", которое вскоре было опубликовано на страницах того же журнала. Автор "Письма" призывал следовать путем Ганди. Терпение, ненасилие, спокойствие, достоинство - такие лозунги следует начертать на знаменах борьбы за гражданские права. Ее энтузиастам и руководителям следовало бы, советует Фолкнер, повторять: "Мы должны научиться быть достойными равенства, так чтобы, получив его, можно было его сохранить и удержать. Мы должны научиться ответственности, которую налагает равенство". Эту идею Фолкнер проводил все время с необыкновенной последовательностью, отыскивая все новые аргументы. В дни, когда напряжение, связанное с делом Оссирин Лаки, достигло критической точки, он писал одному из профессоров Алабамского университета: "Сегрегация существует, нравится это нам или нет. У нас нет больше выбора между сегрегацией и несегрегацией. Вопрос только в том, какими средствами действовать. То есть будет ли сегрегация отменена насильственно, извне, несмотря на все наши усилия; или же она будет отменена согласно свободному выбору, нами самими, южанами, теми, кто готов принять на свои плечи бремя, не ожидая, пока оно будет навязано. Я голосую за то, чтобы действовать самостоятельно, хотя бы потому, что, давая негру шанс на равенство, которым он сможет распорядиться, мы остаемся наверху; он будет обязан нам благодарностью; но если его равенство будет навязано нам законом, насильственно внедрено извне, наверху будет он -- как победитель, сокрушивший оппозицию. А нет тирана более безжалостного, чем тот, кто только вчера был униженным, был рабом". С моральной точки зрения все это, очень мягко выражаясь, звучит сомнительно. Положим, тут нет воинственности потенциального линчевателя, но "клановый, расовый эгоизм кричит во всю мочь. Чувство исторической справедливости должно было, кажется, подсказать писателю другие слова, да и позицию -- тоже другую; но нет, предрассудки воспитания, среды удерживают мертвой хваткой. Три года спустя Фолкнер получил письмо от Пола Поларда, активиста Национальной ассоциации в защиту прав цветного населения; автор, некогда бывший с женой у Фолкнеров в услужении, просил поддержать организацию материально. Последовал развернутый ответ, некоторые мотивы которого заставляют думать, что Фолкнер говорил-таки о готовности взять в руки винтовку, во всяком случае, мог сказать это. "Дорогой Поллард, -- писал он, -- миссис Фолкнер и я были рады получить вашу с Элизабет весточку и хотели бы возобновить старую дружбу. Я не могу выслать деньги, о которых вы просите. Попытаюсь объяснить почему. В прошлом мне приходилось, частным образом, оказывать кое-какие услуги вашему комитету, потому что мне казалось, что это единственная организация, которая давала вашему народу хоть какую-то надежду. Но в последнее время она, на мой взгляд, начала совершать ошибки. Может, она делает это сознательно, может, ненарочно, но во всяком случае она присоединяется и приветствует акции, которые наносят вашему народу ущерб, ибо возникает положение, при котором белые, ненавидящие и глубоко переживающие те несправедливости, что заставляют ваш народ страдать, окажутся перед выбором: либо защищать своих, либо драться со своими, и тогда им, даже тем из них, кого ваши считают лучшими среди моих, придется стать на сторону своего народа. Я согласен с вашими двумя великими представителями, Букером Вашингтоном и доктором Карвером. Любая социальная справедливость и равенство, дарованные вашему народу одним лишь законом и полицией, исчезнут, как только полиция будет отозвана, пусть даже отдельные члены вашей общины заслужили право на свободу. Мне думается, что люди вашей расы должны заслужить это право, право на свободу и равенство, которых они взыскуют и которыми должны обладать, выработав в себе чувство ответственности за бремя, каковым они являются. Так, как об этом сказал доктор Карвер: "Мы должны заставить белых испытывать в нас нужду, хотеть, чтобы мы были им равны". Мне кажется, ваша организация не способствует этому. Какое-то время назад я отложил известную сумму, которую расходовал и буду расходовать на то, чтобы дать людям вашей расы образование, научить их завоевывать право на равенство и на то, чтобы убедить белых, что ему, вашему народу, достанет ответственности удержать свободу. Как сказал доктор Карвер, надо заставить, убедить белых захотеть равенства, а не просто принять его, потому что оно насаждается штыками полиции -- и будет отброшено, как только штык примкнут к винтовке. Мне кажется, суть состоит в следующем: чтобы люди вашей расы получили право на равенство и справедливость как живые участники нашей культуры, большинству из них придется полностью переменить свой нынешний образ поведения. Они в меньшинстве и потому должны вести себя лучше, чем белые. Они должны быть более ответственны, более честны, более нравственны, более трудолюбивы и образованны. Они сами, а не закон должны убедить белых сказать: "Добро пожаловать, будьте нам роднею". Если негр не сделает этого путем самовоспитания и укрепления в себе чувства ответственности, нравственного совершенствования, напряженность между нашими двумя расами будет только усиливаться. Ваш искренний друг Уильям Фолкнер". Теперь он высказался до конца. Последовательность, неуклончивость позиции делают честь. Но ни славы, ни душевного покоя участие в делах, которые волновали и Юг, и всю страну, писателю не принесло. Правоверные южане, не стесняясь порой в выражениях, обвиняли Фолкнера в антипатриотизме -- им казалась кощунственной сама мысль о равенстве, какими бы там путями к нему ни идти. Когда Фолкнер печатно выступил против смертной казни негру, обвиненному в изнасиловании белой, окружной прокурор заявил -- тоже печатно, -- что писатель "либо дал волю своему богатому воображению, либо вступил в союз с коммунистами". А радикалы и даже просто либерально настроенные сограждане били с другой стороны: расист. На перекрестке таких суждений оказался, едва появившись на свет, роман "Осквернитель праха" -- пора нам к нему вернуться. Авторитетный нью-йоркский критик Максуэлл Гайсмар заявил, что книга написана рукою южного шовиниста. А земляки писателя встретили "социологию" романа в штыки. Оксфордская "Игл" получила (и обнародовала) немало писем, авторы которых возмутились антипатриотической позицией автора книги. И уж вовсе взрыв страстей вызывало известие, что "Метро-Голдвин-Майер", купившая права на экранизацию, собирается снимать фильм по "Осквернителю праха" в окрестностях Оксфорда. Когда один из ведущих в то время режиссеров студии Кларенс Браун приехал сюда со своей группой искать натуру, его встретили с открытым недоброжелательством: не нужны нам здесь всякие пришельцы, собирающиеся рассказывать о том, как мы линчуем негров. Браун был несколько обескуражен, а оправившись, попытался успокоить публику. В интервью местному журналисту он сказал: "Мы постараемся снять фильм так, чтобы он стал красноречивым выражением подлинного южного взгляда на расовые отношения и расовые проблемы". Протесты, однако, продолжались, и тогда редактор газеты назвал вещи своими именами: Голливуд -- это большие деньги, а деньги нашему городу не помешают. Такое трезвомыслие несколько притушило эмоции; впрочем, наиболее принципиальные оппоненты остались при своем: выгода выгодой, реклама рекламой, а честь знамени превыше всего. Съемки все же начались. На этот раз Фолкнер, чего раньше не бывало никогда, энергично включился в работу. Ему понравился Хуан Эрнандес, актер-пуэрториканец, выбранный на роль Лукаса Бичема, и он терпеливо учил его акценту, с каким говорят негры в этой части Юга. А еще больше понравился режиссер и режиссерский сценарий. "Браун -- один из лучших режиссеров, с кем мне приходилось работать, -- пишет Фолкнер Беннету Серфу, своему редактору из издательства "Рэндом Хаус". -- Он начал с того, что попросил меня прочитать сценарий и сказать, какие требуются изменения; уверен, что это не просто из вежливости. Но там нечего было менять. Я, впрочем, внес небольшие поправки в тюремную сцену, переписал эпизод в кухне шофера, когда они нарезают мясо, но это и все". Чтобы создать праздничную атмосферу, Фолкнер даже, при всей своей нелюбви к шумным сборищам, устроил домашний прием. При этом он совершил, увы, вполне сознательно, огромную бестактность. С присутствием заезжего цветного его гости, скрепя сердце, еще как-нибудь примирились бы, но если приглашать Эрнандеса, то надо приглашать и негритянскую семью, у которой он в Оксфорде остановился. А такого нарушения традиций никто бы не потерпел. Так и прошел прием без ведущего актера. Через несколько месяцев состоялась премьера. Очевидец так описывает ее: "Воскресным вечером 9 октября светло-голубой луч от лампы в восемь миллионов свечей прорезал небо над площадью. Три другие лампы, поменьше, образовали световую дугу над зданием суда, и еще с десяток осветил фронтоны свежевыкрашенного нового здания кинотеатра... С тех пор как янки сожгли город, такого всеобщего возбуждения здесь не было. Оркестр Миссисипского университета играл мелодию за мелодией, и вот по радио начали объявлять поименно о прибытии знатных гостей". Но начало представления задерживалось. В то самое время, когда местные знаменитости занимали места в зале, герой дня препирался с близкими, отказываясь участвовать в церемонии. Только появление тетки, не привыкшей, чтобы ей перечили, положило конец спору. Ворча и морщась, Фолкнер надел визитку и направился в театр. Не зря, не из упрямства он сопротивлялся. Ему ли, старому голливудскому волку, не знать, что сценарий -- это одно, а фильм -- другое? А ведь увлекся, решил, что раз на бумаге все получается как надо, то и фильм будет хорошим. Самообман продолжался до того самого момента, когда Фолкнер побывал в Мемфисе на просмотре. Он, как водится, проявил лояльность, сказал интервьюеру, что фильм отличный, что он гордится так, как если бы снял его сам, и т.д. Правда, оговорился на всякий случай, что язык кино не следует смешивать с языком литературы. Но дело все-таки было не в трудностях перевода. Фильм, если воспринимать его вне литературной основы, действительно получился удачным, так что, может, Фолкнер не слишком лукавил, рассыпаясь в похвалах. Ну, а если все же сравнить "Осквернителя праха", каким он получился на экране, и "Осквернителя праха" в оригинале, то сразу будет заметно, что детектив остался, более того -- усилился, а социология, не говоря уже о психологии, почти исчезла. Так оно, наверное, и должно было быть. Дело в том, что главным героем фильма, человеком, и впрямь все на себя берущим, стал Лукас Бичем, прекрасная актерская игра лишний раз это подчеркивала. И быть может, глядя на экран, Фолкнер -- по контрасту -- лучше понял, о чем же и о ком все-таки написан роман. Во всяком случае, уже после того, как фильм был закончен, пошел в прокат, завоевал шумную популярность, Фолкнер сказал, что на самом-то деле "Осквернитель праха" -- это "неплохое исследование на тему о том, как шестнадцатилетний подросток за одну ночь вырастает в мужчину". Вот это точно. Чик Маллисон уже мелькал на дорогах Йокнапатофы -- в рассказах "Монах", "Завтра", "Ошибка в опыте". Но именно мелькал, один из многих, в лучшем случае -- наблюдатель детективных разысканий Гэвина Стивенса. Теперь он выходит в центр и оказывается в том же положении, в каком раньше были Баярд Сарторис и Айк Маккаслин (вообще эта троица гробокопателей: Чик, его чернокожий приятель Алек Сандер, престарелая мисс Хэбершем -- точь-в-точь напоминает скитальцев из "Непобежденных": Баярд -- Ринго -- Роза Миллард). Есть, впрочем, и куда более отдаленный предшественник -- Гек Финн. Не особенно высоко ставя Марка Твена как мастера ("слишком расплывчат, его книги -- неоформленная масса материала"), Фолкнер в то же время говорил, что из "Гекльберри Финна" вышла вся новейшая американская литература. Как и все, по существу, фолкнеровские герои, Чик родился уже взрослым, то есть человеком, у которого есть память и опыт -- история. Из малейшего дуновения воздуха, выбоины на асфальте, звука имени складывается в его сознании четкая картина. Стоило кому-то произнести: "Лукас", как мальчик сразу понял, хоть и не знал его лично, кто это, а затем "вспомнил все остальное из этой истории, представляющей собой кусок или часть летописи здешнего края". И стоит ему пройти мимо городской тюрьмы, как уже не часть, а вся история общины встает перед ним, "ибо не только загадочные, всеми забытые инициалы, слова и даже целые фразы, вопли возмущения и обвинения, нацарапанные на стенах, но самые кирпичи хранят не осадок, но сгусток--уцелевший, нетронутый, действенный, неистребимый сгусток страданий, и позора, и терзаний, о которых надрывались и разрывались сердца, давно обратившиеся в неприметный прах". Такая память -- дар и благо: ребенку не надо учиться ходить,. как всем другим детям" он; не открывает мир, не тычется сдай по -- приходит в него по-хозяйски, ему не нужна даже направляющая рука, не нужны подсказки, советы, предостережения. "Дядя знал", "дядя рассказывал" -- Чик будто бы передает слова и знание старшего, но это чистая условность, он сам все знает и рассказывает нам - людям со стороны. Однако же еще в большей степени такая память -- проклятие и бремя, немыслимая нагрузка на душу. Потому что ее приходится не