тор Вирджил Томпсон и решил было написать по мотивам "Диких пальм" оперу, даже вступил с Фолкнером по этому поводу в переписку; ничего из этой затеи в конце концов не вышло). Помимо всего прочего, обе части -- "Дикие пальмы" и "Старик" обладают каждая такой внутренней цельностью, что, кажется, можно для удобства связать растерзанные на куски тексты и читать их в последовательности -- как два самостоятельных произведения. К этому, между прочим, подталкивает нас издательская практика: обе части нередко публиковались по отдельности. И автор не возражал. Первое же из предложений в этом роде (дело было уже в начале пятидесятых) он воспринял так: "Да ради бога, пусть делают, как хотят. Думаю, правда, что расчленение "Диких пальм" надвое разрушит ту идею, которую я стремился воплотить. Но, очевидно, мое писательское тщеславие (если это тщеславие) уже настолько удовлетворено, что не нуждается более в такой мелочной самозащите". Позиция, конечно, двусмысленная, если не вовсе соглашательская. И вряд ли писателя оправдывает то, что в ту пору ему было не до препирательств с издателями: "Я настолько близок, -- продолжает он несколько извиняющимся тоном цитируемое письмо, -- к завершению большой книги, что боюсь, как бы молния не влетела мне в окно прежде, чем я поставлю последнюю точку". Тем более не оправдывает, что ведь и впрямь разделительные операции производят опустошительный эффект. И дело тут далеко не просто в музыкальных сцеплениях. Вот история, рассказанная в "Старике". Восемнадцатилетний юноша, начитавшись детективных романов, попытался ограбить поезд. Естественно, его поймали и приговорили к пятнадцати годам каторжных работ. В это время разбушевалась, вышла из берегов Миссисипи (в основе -- так называемое Великое наводнение 1927 года, когда и происходят события, здесь описанные), и заключенных послали на выручку местным жителям. Ситуация, изображая которую Фолкнер, конечно, мог бы дать выразиться своему замечательному пластическому дару; но он и в этом случае не стремится к живописанию, его по-прежнему волнует универсальная идея, недаром в системе намеков, щедро рассыпанных по тексту, наводнение уподоблено библейскому потопу, а островок, который вода случайно пощадила, -- вершине горы Арарат. Каторжник спасает беременную женщину, потом -- выбросив ялик на берег этого самого островка -- благополучно принимает роды. Правда, другое поручение -- снять с крыши сарая местного фермера -- выполнить не удалось: видно, водой смыло. Все сроки возвращения давно вышли, но спасатель бежать не думает, наоборот, соображает, как бы поскорее вернуться назад, в тюрьму. На пути с ним случаются разного рода приключения, например, он попадает в индейский поселок, где вместе с жителями принимает участие в охоте на крокодилов, даже не задумываясь, как и прежде, об опасности. В конце концов каторжник благополучно добирается до тюрьмы, но награды не последовало. Его так долго не было, что парчменские власти решили, что он погиб, так и доложили губернатору штата. Теперь, чтобы выбраться из неловкого положения, юристы-крючкотворы придумывают какую-то комбинацию, в результате которой к сроку добавляется еще десять лет. Когда герою об этом сообщили, он даже не поморщился: "Пусть так. Закон есть закон". Даже из беглого пересказа видно, что обе истории, как автор и хотел, контрастно оттеняют друг друга, один способ жизненного поведения испытывает себя другим, одна идея -- другой, противоположной по своей сути. Мысль противостоит чувству. Воля -- инстинкту. Бунт -- смирению. Самовыражение -- дисциплине и верности долгу. Какова позиция писателя в этой тяжбе, есть ли она вообще, эта позиция? -- ведь, как обычно, роман написан так, что сколько-нибудь определенно на этот вопрос не ответишь. Как-то Фолкнер обмолвился, что герой "Старика" -- человек душевно ему близкий. Может, и не вполне близкий, -- многое разделяет, -- но во всяком случае хорошо знакомый. Ведь это по сути один из тех деревенских парней -- арендаторов, сдельщиков, бродяг, -- которых так часто изображал писатель, с которыми легко находил общий язык, в которых -- не становясь, разумеется, как с иными бывает, на колени, не глядя снизу вверх -- ценил несуетливость, смекалку, добродушие. Он знал их с детства, вырос рядом с ними и не порывал душевной связи до конца дней своих. Может, потому и получались у него ми живыми даже второстепенные, окраинные характеры эти Букрайты, Армстиды, Таллы и другие. Но, принадлежа этому кругу, Каторжник резко в нем выделяется, словно -- приподнят над почвой, из которой вырос. В его облике и поведении сразу обнаруживается нечто необычное, отчасти донкихотское, то есть бунтарское, поперечное. Вовсе не затем пускается он в свое криминальное железнодорожное приключение, чтобы раздобыть деньжат на побрякушки своей девушке: "Не деньги были ему нужны. Не богатство, не презренный награбленный металл; это должно было стать чем-то вроде украшения -- нагрудным знаком доблести, как олимпийская медаль, которую вручают спортсмену-любителю,-- символ, свидетельство того, что и он мог бы стать лучшим в игре, в которую играет ныне наш подвижный и текучий мир". Впрочем, даже и особенного тщеславия, без которого немыслим спорт, нет в этом жесте -- скорее внутренняя потребность. Точно так же и на крокодилов Каторжник идет всего лишь с ножом -- со стороны зрелище совершенно комическое, но герой в своей стихии: "В конце концов свинья это всегда свинья, неважно, как она выглядит". А спасение женщины -- и вовсе подвиг добра, разумеется, себя таковым не осознающий. Понятно, хрупкий ялик -- не Росинант, нож, которым забивают скотину, -- не деревянный меч, да и сам герой не витает в мечтах и облаках, как его далекий литературный предшественник. Но ведь и рыцарские времена -- когда это было? И не должно смущать, что Дон-Кихот сражался со злом и несправедливостью, а Каторжник -- со стихиями. Дух несогласия -прежний. Наряду с "Братьями Карамазовыми" Сервантес был в круге постоянного чтения Фолкнера. Дон-Кихот, говорил писатель на встрече в Вест-Пойнте, "неизменно вызывает у меня чувство восхищения, жалости и восторга, потому что он -- человек, делающий все возможное, чтобы тот дряхлеющий мир, в котором он вынужден был жить, стал лучше. Его идеалы, по нашим фарисейским понятиям, представляются нелепыми. Однако я убежден -- они не нелепы. В том, как они осуществляются на практике, есть нечто трагическое и комичное одновременно. Читая порой одну-две страницы романа, я вновь начинаю видеть в Дон-Кихоте себя самого, и мне хотелось бы думать, что я стал лучше благодаря "Дон-Кихоту"". Здесь спотыкаешься, аналогия с ламанчским рыцарем грозит показаться совершенно натянутой, потому что разве Высокий Каторжник собирался исправить мир? Да ничего подобного, совсем напротив, он этот мир, с его "фарисейскими понятиями", приемлет. Но вот еще одно высказывание Фолкнера. Джин Стайн в разговоре с ним сослалась на распространенное мнение, будто его герои не делают сознательного выбора между добром и злом. Писатель развернуто ответил: "Жизни нет дела до добра и зла. Постоянный выбор между добром и злом делал Дон-Кихот, но лишь в своем иллюзорном мире. Дон-Кихот безумен. Сталкиваясь же с реальной жизнью и пытаясь разобраться в людях, он совершенно не в состоянии различать добро и зло. А люди живут в реальном мире, и все их силы уходят на то, чтобы просто жить. Жизнь -- это движение, и важно лишь то, что заставляет человека действовать: власть, честолюбие, погоня за наслаждением. Время, которое человек тратит на то, чтобы оставаться человеком нравственным, он насильно отрывает от общего движения жизни, частицей которой является. Рано или поздно человеку, конечно, приходится делать выбор между добром и злом. Потому что этого требует моральный долг, иначе просто жить невозможно. А моральный долг -- это проклятие, которое человек вынужден принять в дар от богов ради того, чтобы взамен получить право на мечту". Сколь ни сбивчиво изъясняется Фолкнер, -- мысль его, как и в самом романе, совершенно лишена монологической чистоты, -- кое-что все же проясняется. Рыцарственное служение добру, верность моральному императиву долга перед людьми, готовность к служению -- все это как привлекало автора в Дон-Кихоте, так и привлекает. Но времена, увы, переменились, честь требует реальных аргументов, аргументов действия, это Фолкнер повторять не уставал. Знаменитый испанский писатель Мигель де Унамуно, которого считают своим предшественником многие нынешние латиноамериканские романисты, еще в начале XX века сформулировал целую "теорию" кихотизма: "Если все идет прахом, если исчезли в мире порядочность, доброта, альтруизм, если люди, ослепленные эгоистическими интересами, готовы ради них перебить друг друга что же, остается сжать зубы и защищать мораль в себе, защищать, не рассчитывая на успех, -- по-донкихотски". Это хорошая, честная позиция, многие замечательные люди до конца отстаивали ее и в жизни, и в литературе. Разве не был своего рода Дон-Кихотом Бертран Рассел? Разве не по-донкихотски ведут себя герои раннего Хемингуэя? И не чистейшими ли Дон-Кихотами, хоть и в панцире сложных философских систем, выглядят персонажи драматургии Сартра и прозы и эссеистики Камю? Последний так даже Сизифа превратил в Дон-Кихота. Фолкнер уважал такую позицию. Сколько угодно мог он говорить, что Хемингуэй боится рисковать и не выходит за пределы того, что умеет в литературе и гарантирует читательский успех, но нравственное мужество (не говоря уж о военном) автора "Фиесты" оставалось для него вне сомнений. Альберу Камю, по случаю присуждения ему Нобелевской премии, Фолкнер послал такую телеграмму: "Приветствую душу, которая неустанно ищет и вопрошает". Но сам Фолкнер действительно смотрел на мир и на миссию художника иначе, чем многие из его современников. "Бессмертие человека, -- говорил он, -- в том и состоит, что, сталкиваясь с трагедиями, которые он не в силах одолеть, он все же пытается сделать это". Поэтому, кстати, не раз вступал в спор с мифом, столь близким Камю, -- мифом о Сизифе. Вернее, так. Фолкнеру близок был диссидентский дух французского философа-экзистенциалиста. Он готов был принять его позицию. т-"жить вопреки", которая выразилась и в "Мифе о Сизифе". Но ни за что в жизни он не принял бы чувства фатальной обреченности. Наоборот, он был совершенно убежден, что человеку подвластно все, любые препятствия, любые твердыни. Оттого, может, столь прекрасный в своей неотразимой наивности, в своем личном благородстве образ Дон-Кихота вызывал у писателя и нечто похожее на внутреннее сопротивление. В "Диких пальмах" противоречивая, незастывшая, но и определенная в то же самое время мысль писателя нашла ясное выражение. Мы уже готовы не только разделить очевидную авторскую симпатию к герою "Старика", но и счесть, что, выстроив последовательный ряд оппозиций, писатель склонился к тому, что подлинная свобода -- в невинности духа, в умении принять неизбежное, в отказе от саморазрушительного бунта. Но тут в движении романа наступает резкий перелом. Чтобы резче выразить идею, Фолкнер с нажимом проводит прямую параллель в положениях: подобно Высокому Каторжнику, Гарри Уилберн попадает в тюрьму. Но в отличие от него -- не смиряется. Ему предлагают таблетку цианистого калия -- самоубийство он отвергает. Каторжник говорит просто, с сознанием выполненного долга: "Вот ваша лодка и вот ваша женщина. А этого сукиного сына из сарая я так и не нашел". Гарри мучительно раздумывает, и мысль его, спотыкаясь, наталкиваясь на барьеры противоречий, но их не обходя, выражая себя косноязычно, все же пробивается к свету: "Не может быть, чтобы этим все кончалось, -- подумал он. -- Не может. Прах. Не плоти прах, плоти всегда в достатке. Это стало ясно двадцать лет назад, когда защищали жизнь наций и выдвигали лозунги - если счесть, что нации и плоть заслуживают сохранения ценой отнятой плоти. Но память. Конечно же, память существует независимо от плоти. Но это было не так. Потому что тогда она, память, сама себя не узнает, -- подумал он. -- Она не узнает то, что вспоминает. Так что нужна и старая плоть, старая слабая тленная плоть, чтобы память могла пульсировать". И вот ударный, совершенно в карамазовском духе, финал: "Да, -- подумал он, -- между страданием и ничто я выберу страдание". Правда, этой сильной нотой повествование не завершается, автор вновь выпускает на сцену Высокого Каторжника, явно, учительно напоминая, о том, что бунту не должно быть чуждо смирение, что природа, жизнь не терпят никаких кренов, но жаждут равновесия. Однако же бесспорность неволи как истинной свободы (а такая именно мысль и проводится в "Старике") отвергнута. Автор любил мудрость, обретенную героем "Диких пальм". По самым разным поводам повторял он его последнюю фразу, укрепляя других и себя в минуты жизни трудные. Рассказывают, что под конец одной затянувшейся любовной истории, никому счастья не принесшей, Фолкнер сказал: "...выберу страдание". И вроде бы, сентиментальностью слова не прозвучали. Он напомнил их и в письме одной начинающей писательнице -- и, вроде, не прозвучали они с профессорской назидательностью. Даже на свои прежние книги Фолкнер теперь, случалось, смотрел при свете нравственной истины, обретенной в "Диких пальмах". Так он, совершенно неожиданно, говоря о репортере из "Пилона", перескакивает к Гарри Уилберну: "Если вы дошли до середины книги, -- обращается Фолкнер к читательнице, -- то, должно быть, вспомнили другого моего героя, который говорит: "Между страданием и ничто я выберу страдание". Да, идея дорога, может, ничего дороже и не было. Поэтому Фолкнер никогда не жалел, что написал "Дикие пальмы". Но как художнику роман ему внутреннего удовлетворения не принес, он даже равнодушно отнесся к тому, что впервые после "Святилища" название его книги появилось в перечне бестселлеров. Все-таки опять, как в "Пилоне", не хватало ему родного •края. Драма идей жаждала вновь превратиться в драму людей. ГЛАВА XI  СНОУПСЫ  В быту Фолкнер был довольно рассеян, часто говорил невпопад, вечно что-то терялось. Но в литературных делах отличался, напротив, большой дисциплинированностью. Тут у него как раз никогда и ничто не пропадало, любой замысел, даже давно и прочно, казалось, позабытый, заброшенный, в конце концов осуществлялся. В августе 1945 года Фолкнер писал Малкольму Каули, обсуждая с ним состав "золотой книги апокрифического округа": "Так тянулось десять лет, пока однажды я не решил, что пора наконец взяться за первый том, иначе вообще ничего не выйдет". Речь идет о знаменитой ныне трилогии о Сноупсах. Только автор сильно сжал сроки. Какие там десять лет -- все двадцать. Еще в 1925 году, путешествуя по Европе, Фолкнер набросал очерк под названием "Лжец", где обрисовались характеры деревенского люда, которым впоследствии предстояло развернуться, обрести имена и биографии в позднейших книгах. Тогда, правда, писатель этого еще не знал, никаких амбициозных планов не было. Но уже год спустя он принялся за огромное, в перспективе эпическое полотно "Отца Авраама". Много позже, уже после смерти писателя, один критик скажет, что ничего более грандиозного он в своей жизни не замышлял. Пожалуй, это верно. Уподобляя главу рода Сноупсов библейскому патриарху, водителю народа, Фолкнер собирался рассказать не просто о семейном клане, о "неистощимом семействе" (общим числом тридцать два Сноупса пройдут по страницам книг), но о целом общественном классе. Можно, разумеется, лишь гадать, отчего писатель дошел лишь до двадцать пятой страницы, а потом рукопись отложил, обратился к другим сюжетам, а главное, к другим людям. Впрочем, предположение напрашивается. При всем трагизме мировосприятия, Фолкнер был человеком редкостного душевного здоровья, однажды он даже назвал себя оптимистом. Автохарактеристика, конечно, спорная. Какой из Фолкнера оптимист? Оптимист, при всей своей желчности, -- Бернард Шоу, еще больший оптимист -- его постоянный оппонент в литературных спорах Честертон, чья проза и эссеистика вообще пронизаны чистым светом радости и безмятежного покоя. На этом фоне их младший современник из-за океана выглядит совершенным мизантропом. Но сумрачный его дух действительно обладал незаурядной силой сопротивляемости злу и несчастьям, он никогда не гнулся под напором бед и любимых героев наделял той же стойкостью характера. Вот почему с такой охотою обратился писатель к Сарторисам, а также Компсонам, де Спейнам, Маккаслинам и другим. Пусть эта среда далеко не спокойна, пусть здесь творятся несправедливости, больше того -- преступления, но это -- люди, сохранившие понятия чести, главное же -- живые люди, со своими пороками и добродетелями. К жизни-то Фолкнер и тянулся инстинктивно. И тот же инстинкт оттолкнул его от Сноупсов -- это неподвижность, это мертвое, которое жадно пожирает живое. Но, разумеется, вовсе отвернуться от мрачной действительности он не мог. Отсюда вся эта чересполосица -- уходы и воз* вращения к "Отцу Аврааму". Название исчезло -- проблема осталась. Параллельно с работой над "Флагами в пыли" Фолкнер пишет рассказ "Восемнадцатый катрен Омара", название которого весьма условно, впрочем, связано с "Рубай" великого персидского математика, философа и поэта XI века. От рукописи сохранилось только несколько страниц, и незаконченный, собственно, едва завязавшийся сюжет выглядит так: местные фермеры и с ними В.К.Сэрэт -- здесь этот коммивояжер появляется впервые -- отправляются во Французову Балку, находят в овраге укромное место и наблюдают, как Флем Сноупс копает землю. Попутно излагается история знаменитого в этих краях Старого Француза и его владений (эти куски почти без изменений перенесены из "Отца Авраама"). Приходит дядя Дик и раскрывает соглядатаям цель Флемовых раскопок. Здесь набросок обрывается, но вскоре Фолкнер к нему вернулся, продолжив с того самого места, где поставил точку. Выяснилось, что Флем просто сыграл с земляками старую как мир шутку, заставив их поверить, что в заброшенном саду, купленном им за бесценок, зарыт клад. Обман обнаружился уже после того, как кладоискатели заплатили Флему тысячу долларов за никчемную землю. Сэрэт и Талл только головой покачали, признав лишний раз, что Флем способен облапошить кого угодно, а впавший, в безумие Армстид продолжает яростно прорубаться вглубь, упорно не желая примириться с поражением. Теперь у рассказа появилось новое название -- "Ящерицы во дворе Джемшида", долженствующее, по-видимому, символизировать упадок и запустение где раньше легендарный царь древнего иранского эпоса -- владелец чаши, в которой отражался весь мир, -- устраивал пышные застолья, теперь бегают ящерицы да ревут дикие ослы. Под этим заголовком рассказ и был опубликован. Так сложился один из сюжетов будущей книги. Впрочем, уже не первый. Еще раньше Фолкнер написал два других рассказа, которые после недолгих блужданий по редакциям тогда же, в 1931-м, были напечатаны: "Пятнистые лошади" и "Собака". В одном повествуется, как Флем Сноупс на пару с барышником из Техаса торгует во Французовой Балке дикими лошадьми. Все выглядит весело и забавно, чистый фарс, замешанный на незатейливом юморе "границы", образцы которого Фолкнер (а задолго до него Марк Твен, Брет Гарт и другие) охотно использовал. С трудом загнав совершенно обезумевших в неволе лошадей за ограду, техасец живо рекламирует товар. Никто, естественно, на эту удочку не попадается, за вычетом вечного фолкнеровского неудачника - того же Армстида, который выкладывает за лошадь последнюю пятерку. Но ничего он не купил: лошадь вырвалась из загона и диким галопом унеслась прочь. Нагрел же руки на сделке, как всегда, Флем. В "Собаке" появляется другой Сноупс -- Минк (впрочем, это впоследствии он переменит имя, сейчас его зовут Эрнстом Коттоном), он убивает своего соседа, зажиточного фермера Хьюстона, в отместку за то, что тот заставил его расплатиться за долги скотиной. Труп скрыть не удалось, и Коттона берут под стражу. Простая фабула становится для автора поводом для раздумий над психологией убийства и феноменологией насилия. Был общий замысел, были три рассказа и еще четвертый, каким можно считать любовные похождения Байрона Сноупса в "Сарторисе" -- пора начинать большую книгу. Так Фолкнер и считал, он даже придумал название -- "Крестьяне", а уже весной 1932 года писал Бену Уоссону, что работа над книгой началась и займет, вероятно, не менее двух лет. Год спустя, отклоняя предложение написать очерк о Миссисипи (он будет написан, но много позже, в пятидесятых), Фолкнер обращается к тому же корреспонденту: "Звучит заманчиво, но заберет слишком много времени; во-первых, я никогда не занимался публицистикой, а во-вторых, должен разделаться с тем, чему и конца не видно. Сейчас я думаю только о романе, и, пока он не станет на ноги, единственное, что я могу себе позволить, -- рассказ-другой". Переписка продолжается. Осенью 1933 года -- Харрисону Смиту: "Вряд ли удастся закончить роман к весне. Я все еще бьюсь над ним, но сейчас в мой улей залетела другая пчелка ("Реквием по монахине". -- Н.А.). Боюсь, я буду вынужден на время отложить роман, потому что снова на мели, умер отец, я должен кормить две семьи, так что придется либо заняться рассказами, либо возвращаться в Голливуд, а этого ужасно не хочется". Ему же -- в январе следующего года: "О романе. Я по-прежнему думаю, что "Сноупсы" потребуют двух лет безотрывной работы. Другую книгу (опять-таки "Реквием". -- Н.А.) мог бы завершить быстро, если только "Сноупсы" оставят меня в покое, чего они не сделают... Если не придется думать о деньгах на будущий год -- все гонорары я уже прожил, -- пожалуй, я мог бы обещать рукопись к осени будущего года". Словом, книга и впрямь продвигалась медленно, и причиной тому, наверное, не только необходимость отвлекаться в поисках заработка. В 1936 году Фолкнер публикует рассказ "Проделка с лошадью", написанный в том же духе "пограничного" анекдота, что и "Пятнистые лошади". Известный в здешних краях пройдоха Пэт Стэмпер, этакий хитроумный американский пикаро, перепродает хозяину только что купленную у него же лошадь, предварительно выкрасив ее в другой цвет. Обманутый не назван по имени, повествователь тоже фигура безымянная, но по намекам, по случайно брошенным словам можно догадаться, что дело происходит тут же, в Йокнапатофе, Сноупсы и Компсоны присутствуют невидимо, а Сэрэт выступает как источник сведений, с его слов история и передается. Незадолго до того у Фолкнера в Оксфорде гостил его переводчик Морис Куандро, ему нужно было прояснить у автора некоторые непонятные места "Шума и ярости". Накануне отъезда хозяин устроил небольшую вечеринку, а после застолья вызвался почитать. Этот рассказ, заметил он, вытаскивая из кармана небольшую стопку бумаги, написан не мною, а одним молодым человеком, вы его не знаете, зовут его Эрнест Трублад. Но это рассказ обо мне, я здесь главный герой, и, по-моему, получилось довольно забавно. Далее, по словам Блотнера, дело происходило так. Чтение продолжалось минут двадцать, наступило молчание. "Что, не очень смешно?" -- спросил Фолкнер. "Да не особенно", -- отозвался один из гостей. "Мне кажется, слишком много всего наворочено, слишком многословно", -- сказал другой. Куандро сохранял "une neutralite respectueuse" -- вежливый нейтралитет. Он уже достаточно долгое время имел дело с фолкнеровской прозой, чтобы понять, что всех их разыгрывают. Рассказ назывался "Полдень коровы"; Куандро совсем не был удивлен, когда Фолкнер сознался в авторстве этой "трагической пасторали". Все-таки он не сразу отказался от игры, долго еще расхваливал достоинства Эрнеста В. Трублада, но наконец сдался: "Что же, если вам не особенно нравится эта штука, я сам ею в будущем воспользуюсь". А на следующее утро, когда переводчик уже упаковывал вещи, Фолкнер зашел к. нему и вместе с надписанным экземпляром только что вышедшего "Авессалома" протянул копию рассказа-- "в подарок от этого славного парня". "Будущее" со временем наступило -- в сильно переработанном виде новелла вошла в "Деревушку". Анекдот с мифическим Эрнестом В. Трубладом тоже имел свое продолжение. По прошествии десяти лет Куандро, вновь оказавшись в Америке, рассказал эту историю своему приятелю -- газетному репортеру. Тот, выяснив, что рукопись сохранилась, попросил, через издательство, разрешения ее напечатать. Просьбу передали Фолкнеру, он ответил: "Конечно, пусть печатает. Только у меня не осталось ни одного экземпляра. Я написал это как-то после тяжелой попойки, вовсе не помышлял о публикации, это же, в общем, скабрезность... Я читал вещицу знакомым, которые вовсе не нашли ее смешной (и, как мне сейчас кажется, они были правы). Да, пусть имеет в виду, что я уже использовал эту историю в "Деревушке". Впрочем, его дело. Только пускай найдет оригинал". Возвращаемся на десять лет назад. Теперь-то уж, казалось, все стало на свои места. В ноябре 1938 года Фолкнер заправил в машинку лист бумаги и отпечатал наверху: "Книга первая". Чуть ниже: "Поджигатель". Но неожиданно то, что должно было стать началом романа, превратилось в самостоятельный рассказ, от которого в "Деревушке" сохранился лишь след: в две-три фразы уместилась история, как Эб Сноупс, мародер из только что опубликованных "Непобежденных", поджег сарай майора де Спейна, якобы оскорбившего его тем, что заставил чистить ковер, в который он же, Эб, с каким-то садистским наслаждением впечатал свой грязный сапог. Между прочим, "Поджигатель" был отмечен первой в жизни автора литературной наградой -- премией О.Генри за лучший рассказ года. Больше осечек не было, длительная подготовка теперь и впрямь закончилась, фрагменты готовы были собраться в единое целое. 15 декабря 1938 года Фолкнер пишет Роберту Хаасу письмо, которое здесь, не стесняясь размерами, стоит привести целиком: "Дорогой Боб, пишу книгу о Сноупсах. Собственно, не одну, а три книги, только не знаю пока, достанет ли каждой на отдельный том, пожалуй, все-таки достанет. В первом скорее всего будет что-нибудь порядка 80 тысяч слов. Наполовину он готов. Три главы ранее печатались в журналах в виде рассказов, но в собрания не вошли. Название -- "Крестьяне". Здесь рассказывается о том, как Флем Сноупс начинает свою карьеру в сельской местности, постепенно захватывает деревушку, пока там уже не остается для него никакой поживы. В результате последней удачной сделки он оседает с женой в Джефферсоне, оставляя родственников заправлять селением. Второй том -- "Rus in Urbe"*. Флем начинает извлекать выгоду из неверности жены, потихоньку шантажирует ее любовника и, шаг за шагом, начав с захудалого ресторанчика, которым владеет на паях, поднимается по иерархической лестнице, сажая на каждое освободившееся место родственников из деревни; наконец, он занимает кресло президента городского банка, где ему уже нет нужды шантажировать любовника жены. * Деревенщина в городе (лат.). Третий том -- "Падение Илиона". О том, как Сноупсы постепенно пожирают Джефферсон, развращая своими хитроумными сделками местные власти, скупая особняки колониальных времен, а потом разрушая их и распродавая освободившуюся землю. Таков сюжет, если это можно назвать сюжетом. Флем получает жену, беременную от любовника, который удирает в Техас, а Флем за вознаграждение защищает ее доброе имя. Нет, еще перед тем его младший брат пытается удержать отца от поджога амбара местного землевладельца, думает, что в отца стреляют из-за него, убегает из дома на Запад, где у него родится сын, о котором Сноупсы ничего не знают. Флем перебирается в городок вместе с женой, чья дочь довольно скоро убеждается, какое гнусное племя эти Сноупсы. Она уезжает в Нью-Йорк на деньги, полученные от настоящего отца, затем пересекает океан, отправляется на войну, в медицинскую часть, где встречается с сыном того парня, Сноупса, который сбежал из дому, узнает, что они родственники, и еще убеждается, что отец пытался вытравить из него все Сноупсово. После войны она знакомит этого парня с дочерью Сноупса по боковой линии, у которой семейство тоже вызывает ужас. Молодые люди женятся, у них родится сын-наследник. Дальше получается, что этот молодой человек, который, страстно надеялись мать с отцом, вытащит семью из грязи, наследует все пороки Сноупсов и ни одной добродетели; он безжалостен и жесток, как его дядя-банкир -- глава клана. Ему не хватает храбрости и добросовестности делового человека, чтобы стать удачливым бутлеггером, и трудолюбия, чтобы работать парикмахером, на которого его в конце концов выучили, после того как Флем отобрал у матери деньги, оставленные ей отцом и мужем. Его лицо изуродовано сифилисом, все дешевые шлюхи-негритянки называют его по имени, и это ему нравится. К этому времени Флем уже покончил с Джефферсоном. Больше ему здесь поживиться нечем, и, хуже того, ничего не хочется. Он не испытывает никакого уважения к людям, к городку, который он сожрал, не говоря уже о присосавшихся к нему паразитах-родственниках. Он достиг той ступени, когда осталось сыграть лишь еще одну шутку с окружением -- нахлебниками и со всеми другими. Так он оставляет все свое состояние этому никчемному парню, зная, что ни у кого из Сноупсов не хватит ума сберечь накопленное, а парень хотя бы сумеет освободиться от него таким образом, что родня сойдет с ума от возмущения. Кончается все так. Флем умирает, родные приходят на похороны, чтобы посмотреть, что им перепадет. Парню, который не знает, что он -- единственный наследник, ведь дядя едва замечал его при встречах на улице, зачем-то нужны деньги, и, поскольку он уверен, что ему ничего не достанется, дожидается, пока все уйдут на кладбище, и пробирается тайком во Флемов дом. Единственное, что он там находит, -- фотографию дочери Флема, якобы дочери, надписанную настоящим отцом. Парень думает, что это теткин любовник, и, хлебнув для храбрости виски, решает ее шантажировать. Та запугивает его до полусмерти, он еще сильнее напивается, уходит куда-то в чулан, где приятели всячески поддразнивают его: может, сотенку ему все-таки откажут и т.д. и т.д.; в конце концов он нахлобучивает шляпу и с важным видом выходит на улицу, где встречные негритянки говорят ему: "Эй, красавчик, привет", а он отвечает: "Привет, шлюшки" -- и идет дальше..." Таков план. Теперь, когда все давно уже осуществлено, мы видим, что Фолкнеру предстояло далеко от него отойти, особенно в той -- третьей -- части, которая была разработана наиболее детально. "Падение Илиона" превратилось в "Особняк", и нет в нем ничего или почти ничего из того, что предполагалось. Да и заняла работа не два-три года, как автор все еще надеялся, а двадцать лет. Но пока это неизвестно, и Фолкнер стремительно и увлеченно, как в лучшие годы, пишет "Крестьян". Название, несомненно, заимствовано у Бальзака; вообще Фолкнер представлял трилогию чем-то вроде "Человеческой комедии": большое незамкнутое пространство, открытая сцена, где люди встречаются, расстаются, вновь собираются вместе. Правда, от названия пришлось отказаться -- на близость образцу оно указывало безошибочно, но слишком расходилось с содержанием книги. Отсылая последние листы рукописи в издательство, Фолкнер предлагает новые заголовки ко всем трем томам: "Деревушка", "Городок", "Особняк". Они и остались. Издали, когда первая книга давно уже была опубликована, а две другие отложены на неопределенное время, автор так реконструировал ход работы (в письме Малкольму Каули по поводу "золотой книги"): ""Деревушка" задумывалась как роман. Когда я начал его, получились "Пестрые лошади", а дальше дело не пошло. Два года спустя я неожиданно написал "Собаку", затем "Ящерицы во дворе Джемшида", главным образом, потому, что в "Лошадях" возник герой, в которого я буквально влюбился, -- разъездной агент по продаже швейных машин Сэрэт. Позднее в наших краях объявился человек с точно таким именем, так что пришлось перекрещивать героя в Рэтлифа, ибо весь наш городок только тем и занимался, что гадал, кого я изобразил под этим именем; местных ценителей литературы интересовало только одно: "Как это, черт возьми, он все так хорошо упомнил, да и когда происходило дело?" Тем временем в книге появился Сноупс и весь его клан; рассказы о нем сложились в сагу и впоследствии влились в отдельный том: "Мул во дворе", "Медный кентавр" и т.д." Все это мы уже более или менее знаем, только получается, будто автору надо было лишь найти точки присоединения: техническая работа. Но было не так. И написав уже рассказы, и составив общий план, и даже поставив последнюю точку, Фолкнер продолжал трудиться над книгой. "Посылаю, -- пишет он Роберту Хаасу, -- новые страницы, которые надо вставить в рукопись. Я отделывал их с особым тщанием, отмечая, что надо убрать из первоначального варианта. Зазубрин быть не должно. Но, разумеется, ничего не надо выбрасывать, так чтобы, когда все будет готово, я мог еще раз прочитать всю рукопись. Книга начала было расползаться, растекаться. Я укрепил связи, сделал добавления, чтобы придать ей цельности и поставить героев на ноги". В конце автор не удержался и приписал от руки: "Право же, теперь я лучший писатель в этой стране". 1 апреля 1940 года тираж "Деревушки" был вывезен в книжные магазины, и вскоре появились первые отклики. За вычетом Клифтона Фэдимена, для которого Фолкнер давно стал излюбленной жертвой остроумия, критика приняла книгу благожелательно, даже восторженно. Впрочем, к тому времени Фолкнером было уже как бы положено восхищаться, его репутация в литературных -- не в читательских! -- кругах стояла высоко. Тому были и официальные, так сказать, подтверждения. Незадолго до выхода "Деревушки", 18 января 1939 года, "Нью-Йорк тайме" сообщила, что Фолкнер (вместе с Джоном Стейнбеком) избран членом Национального института искусств и литературы. Полгода спустя влиятельный среди интеллектуалов журнал "Кэньон ревью" опубликовал статью Джорджа Мэриона О'Доннела -- первую серьезную работу о Фолкнере дома, в Америке. Критик увидел в его прозе принципиальное единство, основанное на исследовании социальных и этических традиций Юга. Он сравнивал его лучшие книги с "Божественной комедией" и "Электрой", а в кругу американских писателей "наиболее близкая параллель -- проза Натаниэла Готорна, у которого Фолкнер многому научился". С этим последним соображением "ученик" вряд ли согласился бы. Готорн, в его глазах, как и Эдгар По, как и Генри Джеймс, стоял в стороне от центральной литературной традиции Америки. "Это не американские писатели, -- говорил Фолкнер, -- их корни в Европе, они писали в традиции европейских мастеров. Они не были американцами в том смысле, какой я вкладываю в это слово; -- не были коренными американскими писателями, порожденными и взращенными родной почвой, как Уитмен, или Марк Твен, или Карл Сэндберг". В это же примерно время появилась еще одна заметная и ныне не устаревшая работа -- статья Конрада Эйкена. Сравнивая Фолкнера с Бальзаком, Эйкен настаивал, что никто ныне в Америке не владеет романом как формой в такой степени, как этот, на вид совершенно бесформенный, писатель. "Его достижения в этой области, несомненно, вызвали бы интерес и уважение самого Генри Джеймса". Параллель, в глазах самого Фолкнера, опять-таки сомнительная; впрочем, как мастера Генри Джеймса он ценил высоко. Кажется, мы отклонились, так что поспешим вернуться к "Деревушке". Итак, пресса оправдывала самые радужные ожидания. Ральф Томпсон, еще вчера сквозь зубы писавший о "Диких пальмах", заявил, что в "Деревушке" Фолкнер превзошел самого себя. Малкольм Каули счел ее лучшей книгой автора со времен "Святилища" (удивительно все же, до чего публичный успех способен воздействовать даже на умы вполне независимые). Наконец, рецензент "Тайма" уподобил Фолкнера Шекспиру. Но все это, даже статья Каули, -- эпитеты, реклама. А что сказано было тогда, сразу по появлении, о "Деревушке" по существу? Ничего не было сказано. На этот счет простодушное признание содержится в том же "Тайме": "Книга, конечно, замечательная, но о чем она, ведомо только богу и, не исключено, Уильяму Фолкнеру". А между тем в этом романе автор, сохраняя, естественно, выработанный почерк, уделяя по-прежнему внимание и фону, и символике, гораздо отчетливее, чем прежде, заявил о себе как романист социальный. Он налаживает смысловые связи, ищет исторические мотивировки, фиксирует события во времени, вглядывается в лица людей при свете конкретной жизненной действительности. Как-то Фолкнер весьма уничижительно отозвался о Золя, заметив, что тот жертвует правдой переживания, суверенностью внутренней жизни в угоду достоверности факта. А что такое факт? -- всего лишь обманчивая видимость, уловка, позволяющая уйти от поисков истины. "Истина же, -- говорил писатель, -- это добро и справедливость, некий закон, нарушая который, не находишь себе ночью покоя, мучаешься, что сделал то, чего делать было нельзя, и ты сам знаешь, что нельзя. Вот что такое в моем представлении истина, факт не имеет к ней ни малейшего отношения. Факт вообще особого значения не имеет, он зависит от правил, от обстоятельств, от всевозможных вещей, например от температуры воздуха или экономики, но истина постоянна..." Это кардинальная фолкнеровская идея, он, конечно, верен ей и в "Деревушке". И все-таки "факт" тут, кажется, вырастает в цене. Во всяком случае, автор счел нужным специально уведомить редактора: "События четвертой книги романа протекают примерно в 1890 году. То есть Гражданская война кончилась 25 лет назад. А мне помнится, что в рукописи я отодвинул ее на сорок лет. Убедительно прошу внести соответствующие исправления". Правда, и тут "факт" -- не просто дата: не зря счет времени ведется от войны. Это рубеж, за которым все стремительно покатилось под откос. Разрушилась усадьба Старого Француза, в разор пришла богатая некогда плантация, раздробилась на мелкие участки, и заселили их постепенно пришельцы из разных мест. "Не было у них ни рабов, ни дорогих комодов Файфа и Чиппендейла, -- какое там, если у них что и было, так в большинстве своем они все свое имущество в состоянии были принести на собственных плечах, а зачастую и действительно приносили. Они заняли землю, понастроили лачуг в одну-две комнатенки, причем до покраски дело не доходило, переженились между собой и при