нялись плодить детей да пристраивать к своим лачугам клетушку за клетушкой, опять же не утруждаясь покраской, но на большее их не хватало. Их потомки все так же растили хлопок в пойме, а кукурузу у подножья холмов, из зерна гнали виски в запрятанных среди холмов укром1-ных закутках и продавали, если не выпивали все сами". Это были люди, лишенные, конечно, аристократического лоска Сарторисов, куда им, одно слово -- саквояжники. Но и гнета предрассудков не было. Они пришли сюда налегке, рассчитывать можно было только на себя, вот и принялись в поте лица обрабатывать землю. Чуждые сантиментов, да и в моральном смысле далеко небезупречные, новые обитатели Французовой Балки умели, однако, ценить и трудолюбие, и закон трудового товарищества. Кому-то из них везло больше, кому-то меньше, но и удачливые не задирали носа. Таков Билл Варнер. Он понемногу скупил все лучшие поля, а на оставшиеся взял закладные, занял разные должности, стал, коротко говоря, полновластным хозяином округи. Но это еще хозяин старой закалки. Он может добродушно посмеяться над неудачниками и, конечно, не упустит случая еще подзаработать, даже если для этого придется обжу лить соседа, и все же в нем сохранилось нечто домашнее, какая-то легкость нрава, даже лень, хищникам-приобретателям совершенно несвойственная. Словом, жалко, конечно, до боли жалко Сарторисов и Компсонов; но, в конце концов, и с Варнером поладить можно. Увы! падение приобрело необратимый характер. Появляются Сноупсы, и они, говорил автор задолго до появления "Деревушки", "расползаются по округе, как плесень по сыру, разрушают ее традиции, уничтожают все живое и радующее глаз". Обжегшись в "Диких пальмах" на чистой идее, Фолкнер попытался вернуться к характерам. Ведь, в конце концов, и злодеи, мошенники, паразиты не на одно лицо, каждый -- пусть порода одинаковая -- обладает хоть черточкой индивидуальности или хотя бы особенностями биографии. Так, собственно, Фолкнер раньше Сноупсов и изображал. Жестокий ненавистник рода человеческого, Эб из "Поджигателя" мало что общего имеет со своим родичем из "Проделки с лошадью" -- плутом, налетевшим на еще более хитрого'плута. И для других членов семейства писатель собирался придумать разные истории. Рассказывая корреспонденту "Нью-Йорк пост" о готовой почти книге, автор наугад вытащил одного из Сноупсов -- Монтгомери Уорда. "Во время мировой войны он был секретарем ассоциации молодых христиан. Вернулся домой с кучей денег, заработанных, по его словам, на спекуляции бутылочными наклейками, сигаретами и леденцами. Довольно скоро земляки обнаружили, что Монтгомери Уорд привез из Франции набор порнографических открыток, которые он показывает за деньги в сарае позади дома. Его двоюродный брат, сенатор штата, прослышав об этом, захотел взглянуть на коллекцию. Он был наиболее влиятельным членом семьи, и Монтгомери не посмел ему отказать. Насмотревшись, кузен вернул открытки. Его политический противник, который давно уже задумал свалить Сноупса, обвинил его в распространении порнографии. Сенатор попадает в тюрьму. Другим видным членам клана почти удается выручить его, но он настаивает на том, чтобы произнести длинную речь, почему-то в овчарне. Даже судья пытается удержать его, но страсть к ораторским упражнениям берет верх, и он в конце концов договаривается до того, что получает срок". Нам, действительно, обо всем этом предстояло прочитать, но много позже, в "Городке", а из "Деревушки" этот сюжет автор убрал, обнаружив, что анекдот не годится, начинать надо с другого или, во всяком случае, шутить по-другому. Не получались и характеры, ибо характеры подразумевают человечность, а Сноупсы -- это прежде всего сноупсизм, то есть смертоносная бацилла, разъедающая и жизнь, и своих носителей. Людям дана внешность, даны привычки, манеры и т.д. Легко представить себе Билла Варнера -- "тощий, как жердь, и почти такой же длинный, с рыжеватой, тронутой сединой шевелюрой и усами и колючими, яркого, невинно-голубого цвета глазками, он был похож на попечителя воскресной школы или методистской церкви, который по будням ездит на пассажирском поезде кондуктором и который при этом владеет церковью, а может -- железной дорогой, а может --.и той, и другой". Легко представить себе Варнерова сына Джоди -- этакий деревенский донжуан или, допустим, капитан футбольной команды, сменивший ныне спортивную фуфайку на рабочий комбинезон. Но Флем Сноупс абсолютно непредставим и неощутим. За всеми во Французовой Балке -- биография, каждый перечислит предков до седьмого колена, даже тех назовет, кто когда-то, во времена для молодой Америки почти немыслимые, бросил свои домишки на болотах Шотландии или Уэльса и пересек океан. А за Флемом ничего -- "только что дорога была пуста, и вот, откуда ни возьмись, уже стоит на опушке рощицы у обочины... как из-под земли вырос, да у коня чуть ли не перед мордой, и вид при этом такой, словно он случайно здесь оказался". Голос у него мертвый, ноги деревянные, лицо неподвижное, и даже дышать ему, как всем людям, кажется, не надо, "словно все тело каким-то образом приспособилось обходиться своими внутренними запасами воздуха". В этом состояла трудность -- изобразить ничто, пустоту, скрытую, неразгаданную болезнь, которая бесшумно, но неудержимо разрушает все вокруг себя. Может быть, Фолкнер догадывался, что решать придется именно такую задачу, во всяком случае, в "Поджигателе" он только упомянул, что у Эба Сноупса есть сын Флем. Невидимкой остался он и в "Деревушке", только это вездесущий невидимка: то и дело местный люд натыкается на следы его деятельности, с изумлением и возрастающим страхом обнаруживая, что Флем опять кого-то провел и вообще вот-вот займет место привычного дядюшки Билла Варнера. Даже женится он как-то совершенно незаметно. Вчера еще Джоди бушевал по поводу сестриного бесчестья, а сегодня уже Сноупс, немного приодевшись, сидит с Юлой на бричке, груженной чемоданами и баулами, и неспешно удаляется по дороге в городок. А когда однажды община попыталась разгадать, как же это все так получается, один из многочисленных Флемовых родичей только усмехнулся: куда вам против него, ведь Флем даже самому себе не говорит, что замышляет. Так оно и есть. Разве нужен был Варнерам арендатор, да еще чужак, о котором здесь даже не слышали? Совершенно не нужен, Джоди сам говорит, что управится в одиночку. Тем не менее сдает землю. Разве нужен был им приказчик? Совершенно не нужен. Времена пока еще прежние, все друг друга знают, покупатели просто заходят в магазинчик, берут, что им нужно, а деньги оставляют на прилавке. Тем не менее Флем получает это место. Отчего? Оттого, что пополз по округе слух, будто то ли этот Сноупс, то ли его родич поджег сарай неподалеку отсюда, и Варнеры опасаются, как бы и с их имуществом не распорядились таким же способом? Да ничего подобного, уж атлет Джоди справился бы как-нибудь с этим заморышем, в крайнем случае сторожа можно нанять -- денег хватает. Просто такова уж эта сила, она не ищет аргументов, и ей аргументы тоже противопоставить нельзя. Ибо она -- анонимна. Сталкиваясь со сноупсизмом, тычешься наугад, удары приходятся в пустоту, против тебя действует какое-то безотказное устройство, отлаженное и заведенное раз навсегда. Это полное бездушие Фолкнер сгущенно показал в фантастической сцене, являющей собою идейный центр романа. Утомленный безнадежными попытками разгадать Флемовы махинации, Рэтлиф засыпает на своей неизменной конке, снится ему кошмарный сон. Будто бы Флем Сноупс, только что встретившийся ему на дороге, спустился к Сатане получить собственную душу, отданную в свое время в заклад. Я все условия, говорит, выполнил, теперь ваш черед. Ну, Князь Тьмы тоже не лыком шит, возвращать добро не хочется, вот он и ищет, как бы отделаться от посетителя. Велит бесам-приказчикам подменить Флемову душу какой-нибудь другой, завалящей; не возьмет -- так подкупить, от взятки откажется -- предложить что-нибудь еще, что там в аду предлагают. Но ничего не выходит, соблазнами Флема не возьмешь, он "даже жевать не перестал -- знай себе стоит и чемодан из рук не выпускает". Тогда Князю все это надоело, и он сам решил объясниться. Что ты, говорит, ко мне пристал, сам же признаешь, что сотворил тебя я, следовательно, и душа твоя тебе не принадлежит, заложил чужое, и, выходит, вся сделка недействительна. Катись. Но клиент и не подумал спорить: верно, заложил не свое и, следовательно, тебя перехитрил. Тут все и кончилось, Сатана признал свое поражение. Бери, закричал, все, все, что хочешь -- рай, ад, -- "с ревом поднимается ветер и с ревом опускается тьма, а Князь ползет через весь зал, когтями пол царапает, скребется в запертую дверь, вопит...". Вот что делает Сноупса всесильным -- полное отсутствие даже намека на идеально-духовное. По отношению ко всему остальному человечеству он не добрый и не злой, просто -- посторонний, другой, не из плоти и крови. Все, абсолютно все понятия, обладающие в глазах людей независимой ценностью, имеют для него исключительно инструментальный характер. "Флем не имел представления о респектабельности, -- описывал Фолкнер ситуацию, возникающую уже в следующей части трилогии, в "Городке", -- он и не знал, что такие понятия существуют, но потом оказалось, что респектабельность ему нужна. И тогда он надел эту маску, но как только в ней отпадет нужда, он ее сбросит. Иначе говоря, у него есть цель, которой необходимо достичь. И ради этого он спокойно и безжалостно будет использовать любые средства. Понадобилась респектабельность -- пожалуйста, он будет респектабельным, понадобится вера -- он будет религиозным, надо уничтожить собственную жену -- уничтожит. Потребуется обмануть ребенка, девочку, он без малейших угрызений совести пойдет и на это". Флем добивается всего, чего хочет. Но могло бы быть и иначе, есть путь наверх, есть путь вниз, внутри клана тоже возникает расслоение, и Фолкнер его еще покажет. И лишь в одном направлении сноупсизм действует безошибочно и неуклонно: он стирает черты, хладнокровно истребляет человечность. Когда-то в молодости Минк, двоюродный брат Флема, ушел из дому, где всегда, сколько себя помнит, царила беспросветная нужда. Он направляется в сторону моря, хотя и не знает, что это такое, просто ему нужен был хоть какой-то "посул, это обещание безраздельного простора и неисцелимого забвения, перед которым презренная суета всего земного трепетала и робко отступала, не для того, чтобы воспользоваться им, а чтобы исчезнуть в многоликой безымянности, в той недоступной гавани, где находят приют все затонувшие ладьи и обитают неуловимые, бессмертные сирены...". Во всем этом есть некоторая выспренность, романтическая риторика, похоже, автор, чтобы выразить мысль, помещает Минка в какую-то совершенно чужеродную ему среду. Но мысль-то ясна: пока в человеке остается человеческое, он не сгибается, мечтает о недостижимом. А потом происходит превращение. Порыв иссякает, и жизнь оборачивается антижизнью, чувство, сколь угодно безумное, -- полным отсутствием чувства. Минк убивает зажиточного соседа, но ни злобы, ни ненависти, ни даже неприязни к нему при этом не испытывает. Истязает жену, но совершенно равнодушно -- "ударил ее снова, пачкая в крови руку, потом еще и еще, расчетливо, не спеша, и в этом не было умысла, а только бесконечное трепетное упорство и неодолимое изнеможение". Во всем этом без труда узнается порода Сноупсов. Иногда вырождение принимает крайние, устрашающие формы. Несуществующий Эрнест В. Трублад сделал набросок; Фолкнер развил его в целую новеллу, очень четко, при всей своей внутренней завершенности, вписывающуюся в идейный строй романа. Возникает сильный, буквально шокирующий контраст. Животное, корова, мифологически приподнимается: богиня -- волоокая Юнона, помещенная в соответствующую атмосферу, -- клонятся к земле под тяжестью росы травинки, наступает утро, солнце лучами-копьями пробивает повисший над землею туман: торжество природы. А рядом -- безгласный идиот, с трудом выталкивающий из гортани имя Айк Х'моуп. Его, конечно, жалко, но того сострадания, что пробуждал несчастный Бенджи, он не вызывает. Тут скорее содрогание, страх при виде того, какими ужасными последствиями чревато распространение сноупсизма. Есть и еще один смысловой оттенок: Сноупсы в лучшем случае могут найти общий язык лишь с животными. И недаром Фолкнер замечает на черепе ненормального "заостренные звериные ушки фавна" -- пародийное снижение мифа, что подчеркнуто нарочито возвышенным стилем повествования. Ни разу в этом романе не упоминаются Сарторисы, Компсоны, Маккаслины -- словно не только исчезли они из этих мест, но и памяти по себе не оставили. Случайности в этом никакой нет: честь не уживается с бесчестьем, новые времена -- новые герои, то есть, разумеется, воплощенные антигерои. Такова эта грозная безликая сила, покушающаяся превратить живую Йокнапатофу в выжженную землю. Есть ли шанс выстоять? сохранилась ли энергия сопротивления? На семинаре в Виргинском университете Фолкнеру с явным вызовом был задан вопрос: "Вы говорите, что человек выстоит. Но если взять книги, о которых мы говорим в последние дни, например "Деревушку", то кто же выстоит -- негодяи"? Писатель живо откликнулся: "Нет-нет, боже упаси. По-моему, желание смести Сноупсов настолько сильно, что в критический момент появится настоящий боец. Дух сражения порождает Роланда. Это еще не значит, что люди уничтожат Сноупсов или ту среду, которая их порождает, но важно, что в человеке есть само свойство ненавидеть сноупсизм и сопротивляться ему, и потому в решающую минуту человек не допустит, чтобы Сноупсы нанесли ущерб, который уж не возместишь". Кто-то будет бороться, кто-то выстоит -- кто же? Понятно, не Билл Варнер и фермерская мелкота, его окружающая. Между прочим, и они, эти йокнапатофские старожилы, отчасти повинны в том, что Сноупсы появились на этой земле и растоптали ее. Никогда они себе в том не признаются, но ведь от кого Сноупсы унаследовали пороки -- скопидомство, прежде всего, -- отбросив за ненадобностью добродетели? По традиции Фолкнер обратился было к Природе. Целую часть романа посвятил он Варнеровой дочери Юле. Она из местных, но в Йокнапатофе и вообще на земле, в границах посюстороннего мира, ей явно тесно, скрытая жизненная сила все время выталкивает героиню из бренной оболочки в иные, мифические дали. "Ей, с ее формами, как раз бы воплощать символику древних дионисийских шествий: мед в лучах солнца, налитая гроздь, корчи мучительно обремененной лозы, кровоточащей под безжалостно и алчно топчущим твердым козлиным копытом. Казалось, она не только не была причастна к окружающему миру, но существовала в самодостаточном вневременном одиночестве, и дни ее шли друг за другом словно в пустоте, под непроницаемым для звуков стеклянным колпаком, где в мечтательном и самоуглубленном оцепенении, зачарованная и утомленная наследственной мудростью всех поколений зрелого млечного материнства, она прислушивалась к процессам роста в своем собственном теле". Но Юла -- не просто воплощение самодостаточной природной силы; она и героиня: дева-воительница Брунгильда, а также водяная нимфа Лорелея, а также Елена Прекрасная, "вернувшаяся в призрачный, обманный Аргос". Мертвечине, таким образом, противопоставляется торжествующая грешная плоть, тленной прозе -- высокая героика мифа. И только? В начале 1941 года молодой тогда критик Уоррен Бек опубликовал в малотиражных университетских изданиях несколько статей о творчестве Фолкнера и послал ему вырезки. Вопреки обыкновению, писатель откликнулся на эти публикации. Он поблагодарил, как говорится, за внимание: "Вы обнаружили такие грани смысла, о которых я сам и не догадывался", а далее обратился к тому, что его действительно волновало: "Всю свою жизнь я писал о чести, истине, жалости, доброте, способности вновь и вновь мужественно претерпевать страдание, и неудачи, и несправедливости; я писал о людях, испытавших страдание и восстававших не ради награды, а во имя достоинства как такового, восстававших не просто потому, что это такие уж замечательные люди, но потому, что иначе им не прожить в ладу с собою и не умереть спокойно, когда придет час. Я не хочу сказать, что дьявол поджидает у смертного одра каждого лжеца, негодяя, лицемера. Наверное, лжецы, негодяи, лицемеры мирно умирают каждый день, окутанные флером того, что они называют святостью. Только о них я не говорю. Я и не пишу для них. Но я полагаю, что есть те, их, может быть, немного, что читают и будут читать Фолкнера и скажут: "Да. Все правильно. Я предпочел бы быть Рэтлифом, а не Флемом Сноупсом. А еще бы лучше быть Рэтлифом, да так чтобы не было рядом никакого Флема Сноупса, с которым надо его сравнивать". Нечто подобное Фолкнер повторял многократно и неустанно, мы знакомы с такими высказываниями, предстоит еще прочитать и иные, гораздо более отточенные. Но, кажется, в письме Беку он едва ли не впервые выразил смысл своей литературной работы. И не случайно, конечно, всплыло имя Рэтлифа, нежность, столь ему не свойственную, к этому человеку писатель пронес через всю жизнь, через все произведения. "Чудесный человек, -- говорил о нем Фолкнер. -- Из известных мне людей он сделал больше всех. Я так и не смог рассказать обо всем, что он сделал". А, собственно, какие такие подвиги совершил этот славный, симпатичный, добрый, но совсем негероический человек -- балагур и деревенский детектив, доморощенный философ, тоже, вроде Гэвина Стивенса, Цинциннат районного масштаба? Да никаких. Как-то раз, в порыве возмущенного чувства, он вступился за несчастного дурачка, на которого глазеют любопытствующие обыватели, -- бесплатный цирк им устроил Айк Сноупс. Да и то сразу же поспешил уйти в тень: "Я не защищал Сноупса от Сноупсов. И даже не человека от Сноупсов. Я мог бы сделать больше, но не стану. Слышите, не стану!" Это уже вообще созерцательство как принцип, как жизненная программа. Что еще? Да, помог вывести на чистую воду того самого прожженного политикана Кларенса Сноупса, о котором Фолкнер рассказывал нью-йоркскому журналисту. Кажется, все, да и то эти славные подвиги отложены до следующих томов трилогии, а пока, в "Деревушке", Рэтлиф -- "хитрый и непроницаемый, приветливый и загадочный под своей всегдашней неприметной и насмешливой маской " -- только наблюдает, подхватывает на лету слухи и сплетни да пытается, упражняя ум, разгадывать Флемовы козни. Когда же он один-единственный раз попытался схватиться с ним напрямую, да еще на собственной территории Сноупсов, -- позорно провалился. Об этом рассказано в кладоискательской новелле, которая целиком вошла в роман. И все-таки, наверное, писатель не ошибался, надеясь на этого человека. Победить Сноупсов ему не дано, да и не рассчитывает он на победу, тем более в одиночку, а союзников пока не видно. Зато, в отличие от всех остальных, он не готов примириться с неизбежностью, кажется, и впрямь ждет того критического момента, когда надо будет выручить, прийти на помощь готовому рухнуть миру. В пользу такого предположения ничто конкретно не говорит, обосновать его невозможно, но, как хотите, у меня, читателя, чувство именно такое. И еще одно, пожалуй, уже более определенное. Все в том же интервью газете "Нью-Йорк пост" Фолкнер говорил о "Деревушке": "Это юмористическая книга, смешной рассказ о банде шакалов, которые живут за счет шантажа и практикуют его двадцать четыре часа в сутки". Положим, когда убивают, тиранят, разоряют безо всякой жалости, впадают в безумие, -- не до смеха. Но ведь действительно трагедия причудливо переплетается с комедией, даже с откровенным фарсом. Для Фолкнера это соединение имело принципиально важный смысл. Не только, чтобы создать столь любимый им контраст. Смех способен просветлить тьму, облегчить страдание, он противопоставляет себя смерти как здоровое, если угодно, и впрямь оптимистическое начало. Рэтлиф и выступает носителем этой жизнеутверждающей стихии. Скажем, именно он рассказывает анекдот о перекрашенной лошади. Забавная история. Но в книге-то она к чему? С точки зрения сюжета -- эпизод совершенно лишний. Однако, жертвуя последовательностью сюжета, писатель укрепляет .смысловые опоры произведения. Коль скоро звучит смех -- не все проиграно. К тому же торговец швейными машинами обладает нечасто встречающимся и оттого особенно привлекательным свойством -- он не только над другими подшучивает, он умеет и над собой смеяться. Надутая поза чужда ему совершенно. Пока Сноупсы выдерживают и смех, ничто их не пронимает. С Французовой Балкой покончено, Флем оставляет родственников доделывать недоделанное, а сам отправляется в городок покорять новые вершины. Этим роман и завершается. Роман -- но не история, в нем рассказанная. Ей суждено продолжиться с того самого места, на котором оборвалась. Правда, произойдет это, как мы знаем, только через двадцать лет. Такой значительный разрыв во времени не был случаен. Мир входил в полосу неслыханных потрясений, на самом деле приблизился к критической, роковой границе, и должно было все это увидеть, пережить, чтобы, обогатившись духовным опытом, трагическим, но и обнадеживающим, вернуться к Сноупсам и их противникам. ГЛАВА XII  ВТОРОЕ РАСПЯТИЕ  Летом 1943 года Фолкнер в очередной раз оказался в Голливуде, писал сценарий фильма "Боевой клич", в котором рассказывалось о военном союзе наций, вовлеченных в борьбу с фашизмом. Работа продвигалась быстро, к началу августа завершилась, и писатель собрался уже было домой, когда неожиданно возникла новая идея. У режиссера Генри Хатауэя упорно не ладился фильм о Неизвестном солдате, похороненном у подножья Триумфальной арки в Париже. Тогда кто-то ему будто бы сказал: да ничего и не выйдет, пока вы не превратите своего героя в распятого, а потом воскресшего Иисуса Христа. С этой мыслью режиссер и пришел к Фолкнеру. Сначала тот отмахнулся, но затем решил попробовать. Правда, сценарий ему писать не хотелось, принялся за рассказ. Первый набросок был быстро сделан здесь же, в Калифорнии, а несколько позже, уже дома, писатель к нему вернулся. 30 октября 1943 года он сообщал Хэролду Оберу: "Начал новую вещицу, на 10--15 тысяч слов. Это притча антивоенного, можно сказать, характера, так что, может, она не ко времени. Сейчас я пишу нечто вроде конспекта, его и пошлю вам: если кого-нибудь заинтересует, разверну и приведу в порядок. Недели через две рукопись будет у вас". Ни через две недели, ни даже через два года обещанного рассказа Обер не получил. Приходили какие-то разрозненные куски, а вместе с ними -- письма от автора, уверявшего, что вот-вот, еще немного, и все будет готово. Скромный замысел разрастался, как снежный ком, увлекая автора в такие дали, о которых, приступая к работе, он и не подозревал. И вообще, как выяснилось, никогда не предпринимал такого путешествия. В конце концов ему пришлось в этом признаться и себе, и другим. Из письма Малкольму Каули (ноябрь 1944 года): "Я пытаюсь уместить всю историю человеческого рода в одну фразу". Еще через полтора года -- Роберту Хаасу: "Ну вот. Мне кажется, это не только лучшее из того, что я написал; это вообще лучшая книга нашего времени. В письме не могу сказать, что будет дальше, потому что для этого понадобилось бы cто или двести тысяч слов... Думаю, книге, когда она будет написана, предстоит счастливая будущность, она широко разойдется. По масштабу она будет равна "Войне и миру", только на наш манер, о наших временах, на нашем языке". В конце автор добавляет: "Вы, конечно, понимаете -- письмо для внутреннего пользования, ради бога, не цитируйте меня публично". Издатели-то не цитировали. Но составитель тома частной переписки -- Джозеф Блотнер -- включил в него и эти строки, полагая, должно быть, что самооценка, прозвучавшая бы некогда непозволительной нескромностью, сегодня, учитывая бесспорный классический статус художника, может быть воспринята спокойно. Скорее всего он прав. К тому же из этого письма особенно видно, сколь грандиозен был замысел медленно растущего романа и какие великие надежды возлагал на него автор. Книга потребовала девяти лет изнурительного труда. Разные это были годы для Фолкнера -- годы большой душевной чересполосицы. Война шла к победному концу, и казалось, что, свалив такого страшного противника, заплатив такую чудовищную цену за то, чтобы выжить, мир хотя бы извлечет уроки из собственных ошибок, никто не будет преследовать инакомыслящих, не впадет в опасную спесь, не станет стремиться к обогащению за счет других. Первые же послевоенные годы разрушили эту прекрасную иллюзию. Черчилль произнес речь в Фултоне, и началась долгая полоса холодной войны. Она не уносила жизней, но катастрофически отравляла мировую атмосферу. Коммунизма Фолкнер не понимал и не принимал. О том, что происходит у нас дома, он знал лишь понаслышке и очень выборочно. Режим обязательного единомыслия, политические процессы, колючую проволоку лагерей -- словом, все то, что сходится для нас в зловещем понятии "сталинизма", писатель, как и многие западные интеллигенты, принимал за неизбежную и единственную форму коммунистической цивилизации. Уже много позже он отклонил приглашение госдепартамента США поехать в Советский Союз в составе делегации американских писателей. Мотивируя свое решение, Фолкнер писал: "Думаю, что отказ поехать в Россию в качестве гостя нынешнего русского правительства будет в условиях "холодной войны" полезнее, чем согласие. Россия, с которой я, надеюсь, заслужил хоть какое-то право на духовное родство, -- Россия Достоевского, Толстого, Чехова, Гоголя и других. Этой России больше нет. Я не хочу сказать, что она умерла; требуется нечто большее, чем полицейское правление, чтобы разрушить и не дать развиться духовной деятельности наследников этих людей. Я убежден, что они все еще пишут о тех же самых истинах человеческого сердца, о которых писали их великие предшественники, пишут, рискуя, возможно, жизнью, пряча страницы романов, рассказов, пьес в подпол, в дымоход, куда угодно -- в ожидании того времени (а оно придет), когда наступит свобода. Если бы моя поездка в Россию при любых условиях, даже с риском для здоровья (а мне шестьдесят, и я, быть может, написал уже все, что мог, сделал все, для чего был предназначен), спасла хоть одну "Анну Каренину" или "Вишневый сад" наших дней, я бы поехал. Но поехать туда сейчас, в качестве гостя нынешнего русского правительства, которое, если не ошибаюсь, отправило наследников великого русского духа в подполье и уничтожило бы их, если смогло, означало бы не только обман, но и предательство". Тяжело читать это письмо. Кто-нибудь скажет, пожалуй, что Фолкнер слишком односторонне и пристрастно судит о нашей духовной жизни, о нашей литературе. Можно заметить также, что момент для переписки в таком роде выбран далеко не лучший. Письмо датировано 1958 годом, то есть временем наших упований, наших надежд, которым, увы, не дано было тогда осуществиться. Но разве в этом дело? Подумаем лучше, какой огромный нравственный ущерб нанесли нам сталинские преступления. Диалог, который есть необходимое условие развития мировой культуры, оказался задержан на продолжительное время - и стоит ли утешаться тем, что и другая сторона тоже далеко не безгрешна? Фолкнер не любил коммунизм -- так, как он его понимал. Но, быть может, еще сильнее он не любил антикоммунизм, тем более что тут ехать никуда не надо было -- "охота за ведьмами" разворачивалась на глазах. В одном из писем Фолкнер сказал прямо: "Я ненавижу Маккарти". Поистине, сон разума, по словам Гойи, порождает чудовищ. После фултонской речи Фолкнер написал (правда, не отослал) письмо старому знакомому, в котором всерьез предрекал скорое начало третьей мировой войны: накопилось так много злобы, взаимонепонимания, люди настолько разучились слушать друг друга, что кончиться все это может только пожаром, который не пощадит никого. Фолкнер был южанином, и ему не нравилось, когда со стороны вмешиваются в то, что он считал делом домашним. Но все-таки еще больше не нравилось, просто приводила в отчаяние та атмосфера расовой ненависти, что накалилась на Юге в начале пятидесятых. Впоследствии будут, как мы знаем, высказывания весьма двусмысленные, но поначалу он возмущен и напуган: "Я предвижу, что мне придется оставить родные края, бежать отсюда, как бежали евреи из Германии в годы гитлеровского правления. Надеюсь, конечно, что до этого не дойдет. Но порой думаю, что только катастрофа, быть может, даже военное поражение пробудят Америку от спячки и заставят нас заняться спасением самих себя или того, что от нас еще осталось". Фолкнер был южанином, и ему оказывались, к сожалению, близки идеи некоторых местных политиков, которые иначе как сепаратистскими не назовешь. Но его пугала, отталкивала ненависть и злоба, с какой эти политики набрасывались на тех, кто думает иначе. В Кливленде, куда Фолкнера пригласили для участия в ежегодном заседании так называемого Совета Дельты, выступил, среди других, губернатор штата Северная Каролина Джордж Бирнз. Он красноречиво говорил о патриотизме и обвинял федеральное правительство -- правительство Трумена! -- в предательстве национальных интересов. Рассказывают, Бен Уоссон, сидевший рядом с Фолкнером, наклонился к приятелю и сказал довольно громко: "Да ведь это Сноупс". "А ты как думал", -- ответил Фолкнер. И быть может, более всего его угнетало стремительное падение интересов духа и морали. Америка слишком быстро забыла уроки Великой депрессии. Еще быстрее забыла она уроки второй мировой. Или, может, решила, что победа была для того только и одержана, чтобы Сноупсы могли процветать на разных нивах жизни. Вместо общественного мнения -- демагогия политиканов, вместо живого человеческого слова -- язык биржи, взамен искусства -- реклама. В самый канун 1946 года, прочитав присланную Каули вступительную статью к тому "Избранного", Фолкнер отвечал автору: "Все в порядке. И все же мне хотелось, чтобы начиналась статья так: "Когда война закончилась -- та, другая, война, -- Уильям Фолкнер вернулся домой, в Оксфорд, -- но это уже не был его дом, или, во всяком случае, он не мог принять послевоенный мир"". Сейчас, четверть века спустя, это ощущение только усилилось. В эссе "О частной жизни" Фолкнер писал: "Америке художник не нужен. Америка еще не нашла для него места -- для него, который занимается только проблемами человеческого духа и отказывается употреблять свою известность на торговлю мылом, или сигаретами, или авторучками, или рекламировать новые марки автомобилей, морские круизы, курортные отели, или (если, конечно, он восприимчив к обучению и сумеет достаточно быстро приспособиться к стандартам) выступать по радио, где он принесет прибыль, оправдывающую внимание, которое ему уделяют". На дефицит внимания теперь, действительно, жаловаться не приходилось. Тот самый мир, что Фолкнера столь не радовал, по отношению к нему лично вел себя исключительно щедро. Рекламу Фолкнер по-прежнему презирал и правом на частную жизнь дорожил, как ранее, но, с другой стороны, нарастающая слава и ее материальные свидетельства (в виде дипломов, наград и т.д.) укрепляли веру в то, что его голос художника хотя бы кто-нибудь, да услышал. А при всей замкнутости, обитателем башни из слоновой кости под названием Роуэноак Фолкнер не был. Меня радует, говорил он Синтии Гренье, что мои романы читают и обсуждают. Вслед за Институтом искусств и литературы избрала Фолкнера своим почетным членом Литературная академия. Затем последовала Национальная премия за лучшее произведение художественной литературы -- ею было отмечено в 1951 году "Собрание рассказов". Далее -- медаль Хоуэллса, присуждаемая академией (коей этот писатель был президентом в 1908-- 1920 годах) раз в пять лет за выдающиеся достижения в области художественной прозы. Правда, торжественные церемонии, восхождения на кафедру, речи -- суета, одним словом, -- по-прежнему были Фолкнеру не по душе, и он пользовался любым предлогом, чтобы уклониться. И уж вовсе ему не нравились почтительные поклоны со стороны разного рода организаций, спешивших засвидетельствовать уважение имени. В марте 1952 года ректор Тулейнского университета сообщил, что Фолкнеру присвоено звание почетного доктора. Писатель отвечал: "Дорогой профессор Харрис, прочитал Ваше письмо, испытывая гордость и смирение. Но пишу Вам с горечью. Мне кажется, что присуждение почетной степени человеку, не получившему даже правильного среднего образования, не говоря уж о высшем, означало бы дискредитацию самой идеи знания. Прошу Вас передать искреннюю благодарность совету университета за оказанную мне честь". Помимо всего прочего, Фолкнера, можно полагать, немало раздражало то обстоятельство, что соотечественники спохватились лишь после того, как его признала Европа. Еще в 1946 году Торстен Йоннсон, тогдашний нью-йоркский корреспондент крупнейшей стокгольмской газеты "Дагенс нюхетер" и переводчик Фолкнера да шведский, уверенно предрекал ему Нобелевскую премию, причем в ближайшем будущем. Такие слухи, действительно, ходили, особенно усилились они через три года, когда имя Фолкнера (вместе с Уинстоном Черчиллем и Пером Лагерквистом) было включено в список кандидатов. Но тогда Шведская академия к единогласию, требуемому уставом, не пришла, и премия за этот год вообще не присуждалась. Ровно через год в Роуэноаке раздался телефонный звонок. Свен Амман, новый корреспондент "Дагенс нюхетер", сообщал, что в Стокгольме Фолкнера ждут лауреатский диплом и призовые тридцать тысяч долларов. Официальное решение Нобелевского комитета гласило: "...за выдающийся и оригинальный творческий вклад в развитие современного американского романа". О том, как Фолкнер воспринял известие, ходят разные слухи. Одни говорят, что он сразу уехал в охотничий лагерь, чтобы скрыться от неизбежной журналистской публики. Другие -- что ходил по улицам Оксфорда, повторяя: "Не могу поверить". Третьи -- что вообще не выказал интереса. Четвертые -- что будто бы сказал: "Они дали эту штуковину Синклеру Льюису и Перл Бак, но не заметили Драйзера и Шервуда Андерсона. Предпочел бы остаться в их компании". Точно известно только одно: на приглашение приехать в Стокгольм Фолкнер поначалу ответил отказом. Через неделю после того, как решение Нобелевского комитета было объявлено официально, он отправил в нью-йоркское бюро "Дагенс нюхетер" письмо такого содержания: "Дорогой господин Амман, нижеследующее представляет собою пояснение к ответу, данному мною секретарю Нобелевского комитета Шведской академии, который официально уведомил меня о присуждении премии. Скорее всего мне следовало бы послать это письмо самому секретарю, но я обращаюсь к Вам, ибо, во-первых, Ваш предшественник мистер Йоннсон раньше других познакомил меня со Швецией, а во-вторых, ведь это из Вашего любезного звонка я узнал о премии. Может быть, Вы не откажетесь передать мой ответ секретарю академии, а уж он решит, стоит ли этому письму -- или какой-либо его части -- придать огласку. Сообщая мне о решении академии, секретарь приглашал прибыть в Стокгольм на церемонию вручения премии. Я ответил, что не смогу сделать этого. Быть может, по правилам академии подобного рода заявления не могут заменить личного присутствия; в этом случае**!" разумеется, не буду пытаться их нарушить, и мне останется лишь засвидетельствовать свое уважение академии и народу Швеции. Вот то, что я могу добавить к сказанному ранее. Я считаю, что премия присуждена не мне, а моим книгам, -- как венец тридцатилетних мучений, работы человеческого духа, стремившегося к тому, чтобы создать пока не существующее, возвысить, или, может, успокоить, или хотя бы позабавить человека. Это отняло тридцать лет. Сейчас мне пятьдесят, и, возможно, не так уж много воды осталось в колодце. А то, что после тридцати лет еще осталось, вряд ли достойно транспортировки из Миссисипи в Швецию; равным образом, мне кажется, что остаток не заслуживает того, чтобы тратить на него премию, так что я рассчитываю найти денежной ее части такое применение, которое будет соответствовать цели и назначению высокой награды. Вы сами решите, публиковать написанное или нет; прошу лишь согласовать это с академией. Еще раз благодарю за доброту и участие. Искренне Ваш Уильям Фолкнер". Конечно, это письмо никого не удовлетворило. Все уговаривали Фолкнера поехать, в кампанию включилась дипломатическая служба, друзья, семья. В конце концов 8 декабря 1950 года вместе с дочерью он улетел в Стокгольм, заметив все же напоследок, что только ради Джилл он все это затевает, потому что американской молодежи непременно надо посмотреть Европу. Все было как положено: приветствие, в котором говорилось, что новый лауреат -- это "непревзойденный мастер современной англоязычной литературы и глубокий знаток человеческой души". Король Густав-Адольф вручает Фолкнеру медаль. Затем прием и речь. Присутствовавшие вспоминают, что Фолкнера было едва слышно, но опубликованное на следующий день в газетах выступление произвело сильное впечатление. Писатель, который изобразил отчаяние и страдание, как, может быть, никто в литературе XIX века, говорил: "Я отказываюсь принять конец человека. Легко сказать, что человек бессмертен просто потому, что он выстоит; что когда с последней ненужной твердыни, одиноко возвышающейся в лучах последнего багрового умирающего вечера, прозвучит последний затухающий звук проклятия, что даже и тогда останется еще одно колебание -- колебание его слабого неизбывного голоса. Я отказываюсь это принять. Я верю в то, что человек не только выстоит: он победит. Он бессмертен не потому, что только он один среди живых существ обладает неизбывным голосом, но потому, что обладает душой, духом, способным к состраданию, жертвенности и терпению". Писатель, всячески бегущий шумных перекрестков и признающий, казалось, только одну ответственность -- ответственность перед листом бумаги, -- говорит об общественном предназначении литературы: "Долг поэта, художника... состоит в том, чтобы, возвышая человеческие сердца, возрождая в них мужество, и честь, и надежду, и гордость, и сострадание, и жалость, и жертвенность -- все то, что составляло славу человечества в прошлом, -- помочь ему выстоять. Поэт должен не пр