ся в нынешнюю эпоху. Но несправедливо судить мнения, высказанные в середине пятидесятых, с высоты знания, обретенного к концу века. К тому же Фолкнер вовсе не собирался давать некие конкретные рекомендации. Мысль его, в конце концов, была достаточно проста: нужно что-то делать, нельзя сидеть, сложа руки, либо просто произносить речи, либо презрительно отворачиваться от зла. В "Особняке" эта мысль пошла в своем развитии дальше. Все эти люди -- и Рэтлиф, и Стивене, и Чарлз Мэллисон -- научились лучше видеть мир и лучше его понимать. Это так. Но действовать они так и не научились, так что надежды Фолкнера на то, что в этом отношении племянник превзойдет дядю, не оправдались. Больше того, судья хотя бы отказывается стать фэбээровским шпиком -- обнаружив в Джефферсоне коммунистическую крамолу, чиновники этого ведомства попытались было завербовать самого, наверное, уважаемого ныне члена местного общества. А Чик -- словно вообще вне круга борьбы, он просто пытается понять, что происходит, и дать оценку. Пожалуй, из этой троицы наиболее энергичен Рэтлиф, только и его протест по-прежнему принимает формы балаганного скетча: во время предвыборного выступления одного из Сноупсов он ухитряется напустить на незадачливого оратора свору собак со всей округи. Все это нисколько не роняет в наших глазах всех этих совестливых, бескорыстных, честных людей. Но и героями их тоже не назовешь. Впрочем, они и сами это прекрасно знают. "Люди нашего с вами возраста и поколения, - - обращается судья к Рэтлифу, -- проделали немалую работу -- добивались того хорошего, что у нас есть сейчас. Но теперь наше время ушло, теперь мы уже ничего не можем, а то и побаиваемся снова во все вмешиваться. Вернее, не боимся, а стесняемся. Нет, ничего мы не боимся: просто мы слишком постарели. Видно, мы устали, настолько устали, что уже не боимся ничего, даже проигрыша. Только ненавидеть зло сейчас мало. Вы -- а может, кто другой -- должны с этим злом бороться". И "другие" находятся. На передний план передвигается Линда. Флема Сноупса убивает его брат Минк. Но ведь это Линда вызволяет его из тюрьмы, твердо зная, что лишь затем нужна ему свобода, чтобы отомстить за кровную обиду. Впрочем, это жест скорее ритуальный, символический -- не только со стороны того, кто стреляет, но и со стороны той, кто направляет руку убийцы. Исчезнет Флем - - придут новые Сноупсы. Да они и приходят. "Дело безнадежное. Стоит избавиться от одного Сноупса, как тут же за вашей спиной вырастает другой, и оглянуться не успеешь". А на похороны Флема и вовсе собралось все семейство - членов его безошибочно узнаешь даже не по фамильному сходству, а по какой-то совершенно одинаковой готовности к прыжку, к погоне, по сильно развитому хватательному инстинкту. "Они похожи на волков, которые пришли взглянуть на капкан, где погиб волк покрупнее, волк-вождь, волк-главарь... волк-хозяин; и теперь смотрят -- не достанется ли им кусочек приманки. Нет, Линда, та самая Линда, что в "Городке" была лишь копией матери -- та же женственность, то же торжество плоти, -- а ныне этой ауры лишилась, -- не просто расправляется с каким-то конкретным носителем зла, пусть он отравил ее собственную жизнь. Она неустанно сражается, и уже не по донкихотски, со злом как таковым, какие бы формы и обличья оно не принимало. Линда вместе с мужем, нью-йоркским скульптором Бартоном Колем, отправляется в Испанию воевать с Франко. В годы второй мировой войны работает на судостроительной верфи. Вернувшись в Джефферсон, кладет, вопреки традиции, все силы на то, чтобы сломать расовый барьер. Во всем этом нет ничего демонстративного -- глубокая потребность души, готовой принести любые жертвы во имя справедливости -- благополучие, репутацию, да что угодно. На улице перед ее домом появляются оскорбительные надписи, взбесившиеся земляки зажигают в устрашение смутьянке крест -- ничто ее не останавливает. Когда-то Гэвин Стивене очень старался удалить Линду из Джефферсона, из заразного Флемова дома. Он даже не догадывался, что встретил совсем иную, не похожую на свою, натуру. А может, и догадывался смутно, может, именно поэтому -- а не из-за большой разницы в возрасте -- отказывался на ней жениться. В "Особняке" это ощущение психологической -- нет, не несовместимости, конечно, -- скорее удаленности: так сочувствующий зритель смотрит на актера, -- усиливается. "Какая строчка, какой стих или даже поэма может сравниться с тем, что человек отдает жизнь, чтобы сказать "нет" таким, как Гитлер и Муссолини" -- не то что поступить так, даже и выговорить таких слов Гэвину не дано; он может лишь слушать и подтверждать: "Она права. Она абсолютно права, и слава богу, что это так". Только вот что сразу становится заметно. То чувство уважения, гордости, даже восхищения, какое вызывает Линда и у Стивенса, и у Рэтлифа, -- а уж этому-то насмешнику пафос вовсе чужд, -- и у Чика Мэллисона, -- а он рос в иные, после-патриархальные времена и в своем скепсисе куда более крепок, чем люди старших поколений, -- так вот, это самое чувство совершенно лишено цельности. А сама Линда вовсе не похожа на безупречно положительную личность. Удивляться, впрочем, приходится не этому. Удивляться приходится тому, что подобная героиня -- как героиня, а не просто персонаж -- вообще появилась в Йокнапатофе. Ведь с нею в художественный мир Фолкнера входит то самое явление, которое вызывало у него столь откровенную неприязнь, -- коммунизм. Мы прочитали письмо Фолкнера чиновнику госдепартамента, в котором он мотивировал свой отказ поехать в Советский Союз. Но это, в конце концов, только жест, не предназначенный к тому же для публики. Если бы Блотнер не опубликовал этого письма, так и осело бы оно в архивах дипломатического ведомства США. Но вот публичное выступление: "Я не принимаю тоталитаризм ни в какой форме. Теоретически я считал, что коммунизм может стать благом для людей, только я не думаю, что коммунизм, каким я представлял его себе двадцать пять лет назад, существует. То, что мы видим сейчас, -- не тот коммунизм, который, казалось мне, я понимаю, это нечто другое". Справедливости ради надо сказать, что грани, отделяющей неверие, неприязнь, сопротивление -- как ни назовите -- от слепого догматизма, для которого лучше мертвый, чем красный, -- этой грани Фолкнер не переступал. Ему хватало широты, чтобы усомниться в правоте собственного взгляда. Письмо в госдепартамент завершается неожиданными строками: "Я сожалею о своем решении. Мне приходилось встречаться с русскими -- работниками посольств и консульств. В кругу робких, усталых европейцев и американцев они напоминали коней, стоящих по колено в пруду, где плавают стайки испуганных головастиков. Если таковы теперь все русские, то единственное, что нас может спасти, -- это коммунизм". И все-таки избавиться от ощущения, будто "коммунизм" и "свобода" -- понятия несовместимые, будто идеология фатально подавляет независимость индивидуальной воли, писатель не мог. Понятно, что это стойкое ощущение сказалось в романе. В Испании муж Линды гибнет, а сама она в результате тяжелой контузии лишается слуха. Это не просто глухота, это глухота, так сказать, символическая: барьер, отделяющий Линду от всех остальных людей, стена безмолвия, замкнутый со всех сторон мир. Лишь двое из джефферсонских жителей могут, вернее, могли бы в него войти -- тоже коммунисты. Но и они по-своему глухие, так что даже единомышленники изъясняются на языке жестов. В глазах Чика Мэллисона это выглядит достаточно комически: "Значит, гостиная капиталиста и в ней трое, -- два финских рабочих-иммигранта и дочь банкира, -- один ни слова не говорит по-английски, а она вообще ни слова не слышит ни на каком языке, и оба стараются как-то общаться через третьего, который еще и писать не научился, и беседуют они о надежде, о светлом будущем, о мечте: навеки освободить человека от трагедии его жизни, навсегда избавить его от болезней, от голода и несправедливости, создать человеческие условия существования". Такова беседа. Но и реальные попытки осуществления этих высоких замыслов наталкивают все на ту же стену. Не слышит Линда, и ее тоже не слышат. Вот героиня выступает на ниве просвещения -- пора, наконец, положить предел средневековой традиции, нельзя далее держать черных во мраке и невежестве. Так не только белая община восстает, сами негры отталкивают помощь. Директор школы для черных, неглупый, образованный человек, буквально умоляет Стивенса, чтобы тот как-нибудь внушил Линде, что надо оставить школу в покое, все равно ничего не получится, только хуже будет. В конце концов все устроится, не надо форсировать события. Положим, тут опять сказались крайне противоречивые позиции самого писателя. Но главное все-таки не в том: нужно было усилить ощущение полной изолированности героини. Мало того. Линда отчуждается не только от людей, но и от самой Природы, женского, возрождающего начала -- фундаментального начала фолкнеровской этической системы. Все принесено в жертву Идее. Вот два портрета. "Она прошла мимо нас ровным широким шагом, как молодая охотничья сука, конечно, еще непокрытая, еще девственная, породистая охотничья сука, еще нетронутая в своей девственности, не то чтобы пренебрегая землей, но отталкиваясь от нее, потому что ведь по земле ей ходить в своей недосягаемости: отвлеченная от земли, от нас, не в гордости, даже не в забвении всего, а просто недосягаемая в своей отчужденности, в неведении, в невинности, как лунатик во сне недосягаем для земных треволнений и тревог" ("Городок"). Незаменимое, да что там -- центральное звено, опора природного мира, источник всего живого. И какое же страшное, катастрофическое превращение произошло. Мы видим огрубевшие от мужской работы руки, мы слышим резкий, как у всех глухих, голос. Он-то более всего и отталкивает: "Голос у нее был какой-то утиный: сухой, безжизненный, мертвый. Вот именно: мертвый. Не было в нем страсти, тепла и, что еще хуже, надежды". Да, не пощадил Фолкнер свою героиню, поставил ее, смело можно сказать, в условия наименьшего благоприятствования. Тем выше то мужество, с которым, презирая все обстоятельства, утверждает Линда правду на земле. И тем достойнее позиция художника, который не боится вступить в спор с самим собою. В серьезный, то есть с риском поражения, спор. Чик Мэллисон, только что потешавшийся над высокими порывами спасительницы, вдруг впадает в несвойственный ему возвышенный, евангелический тон. Апостол Павел вопрошал: "Но хочешь ли знать, неосновательный человек, что вера без дел мертва?" Фолкнеровский герой повторяет: что если "коммунизм и вправду не только идеология, но вера, которая без дел мертва?". Автор до такого пафоса не возвышается, не задает вопросов и уж тем более не предлагает ясных ответов. Он пытается измерить цену человека, человеческого мужества, противопоставляя его рутине и самодовольству. Не самоутверждением занимается Линда и не с ветряными мельницами сражается. "...Все жители Джефферсона, начиная от разносчиков жареных орехов и кукурузы, ставивших свои лотки на углу по субботам, и хозяев захудалых, дешевых лавчонок и кончая владельцами огромных универмагов, автомобильных гаражей и заправочных станций, все были против тех, кого теперь называли коммунистами, -- против Гарри Гопкинса, Хью Джонсона, против тех, кто когда-нибудь был связан с Юджином Дебсом, рузвельтовским "новым курсом", прогрессивными профсоюзами, -- словом, против всех и каждого, кто подвергал хотя бы малейшему сомнению наше природное право покупать, доставать, выращивать или отыскивать что-нибудь как можно дешевле, пуская при этом в ход любое мошенничество, уговоры, угрозы или насилие, а потом продавать все это как можно дороже, пользуясь нуждой, невежеством или робостью покупателя". Было время, Фолкнер неприязненно говорил, что Стейнбек перестал быть писателем, выродился в газетчика, журналиста. Вряд ли такой упрек бросил бы автор "Особняка" -- пришел срок, и ему самому понадобилась прямота публициста. Никогда не льстил он общине; но никогда и не писал с такой ясностью, жестокой определенностью о дреме духа, в которую впала она, о нетерпимости к любому инакомыслию, о духовном параличе, которым чревата безудержная страсть к обогащению. Уже эта критика, точнее, если следовать форме повествования, самокритика Джефферсона, да и всей Йокнапатофы возвышает людей, которые противостоят социальной косности и застою. У соотечественника Фолкнера и его младшего современника Торнтона Уайлдера есть роман "День восьмой", где устами одного из героев провозглашается романтическая вера в появление новых людей: им "чужд страх, неведомо себялюбие; способность неустанно дивиться чуду жизни -- вот что питает их корни... Их взгляд устремлен в будущее. И в грозный час они выстоят. Они отстоят город, и если погибнут, потерпев неудачу, их пример поможет потом отстоять другие города. Они вечно готовы бороться с несправедливостью. Они поднимут упавших и вдохнут надежду в отчаявшихся". Может быть, Линда -- это и есть человек ненаступившего еще, послебиблейского дня восьмого, тот самый человек, которому, как неустанно уже сам Фолкнер повторял, суждено совершить, хотя бы попытаться совершить больше, чем он способен, чем отпущено сил и возможностей. Нет слов, как демократ традиционного склада, как человек, с величайшим подозрением относящийся к любым революционным потрясениям, Фолкнер предпочел бы увидеть впереди людей типа Стивенса, или Рэтлифа, или Мэллисона. "Я согласен, что демократия -- так, как понимают ее в моей стране, -- это очень грубый и неэффективный способ самоуправления, но сейчас лучшего я не вижу" -- так говорил писатель, и так могли бы сказать, да и говорили, собственно, только другими словами, его герои -- те, которым отданы были самые глубокие симпатии и самая большая боль сердца. Линда с подобным утверждением ни за что бы не согласилась или хотя бы не поставила точку. Потому и не столь близка она художнику. "Замечательный человек" -- сказано о Рэтлифе. "Один из наиболее интересных характеров, о которых мне приходилось писать" -- сказано о Линде. И все же вновь приходится повторять, Фолкнер умел преодолевать и подозрительность, и отчужденность, и любопытство постороннего, явственно звучащее в характеристике героини. Не напрасно в "Особняке" рассказ от первого лица перемежается объективным, авторским, повествованием: мера доверия писателя к свидетельским показаниям даже очень близких людей знает предел. Рассказчики прекрасно видят и ощущают бессилие Линды и то молчаливое, а часто агрессивное сопротивление, что встречает она в Джефферсоне. Но обнаружить небесполезность ее отчаянной одинокой борьбы им не дано. И тогда слово берет автор. Возвращающийся из тюрьмы Минк пересказывает где-то подхваченную сплетню, будто, чтобы пробудить к себе жалость, Линда только прикидывается глухой, -- и встречает неожиданно резкий отпор местного негра-издольщика: "Кто вам сказал, что она притворяется, тот лгун и есть. Не то что в одном Джефферсоне, про нее и в других местах всю правду знают..." Случайно подслушанную фразу Фолкнер оборвал на полуслове, но и того достаточно: квакающий, мертвый, на слух Чика Мэллисона, голос обрел, видно, живость, пробил броневую защиту косности и невежества, достиг пластов низовой жизни, которая сохранила здоровые, не пораженные сноупсизмом, клетки. Подходит момент, и внешний облик героини (в авторском опять-таки восприятии) утрачивает одномерную неженственность. Война -- мужская работа -- не только стесала ногти, огрубила руки, но и оставила знак подлинной доблести: у Линды появилась "красивая, просто великолепная и трагическая седая прядь через всю голову, как перо на шлеме -- поникшее перо". Правда, вырванная неожиданным и сильным ударом из состояния обыденности, Линда тут же в него и возвращается. Она даже уходит из Йокнапатофы тихо, незаметно, без тех драматических эффектов, какими обычно сопровождается у Фолкнера исчезновение героев. Отчасти этого, наверное, требовала логика жизненного поведения, характера, который осуществляет себя именно в повседневности, не ищет, напротив, избегает героического жеста. Церемониальные проводы (серафимы, епископы, Елена Прекрасная и т.д.) эту логику немедленно бы разрушили. Но может быть и иное объяснение. Писатель так и не смог решить, что же ему с этой, столь на других не похожей, героиней делать. Он точно знал, что без таких людей миру не обойтись, но эмоциональной, внутренней связи так и не возникло. Может, потому еще не возникло, что Фолкнеру, как он сам признавался, "больше по душе комические или трагические персонажи, которые взбрыкивают или дурно ведут себя". А та часть рода человеческого -- похоже, Линда к ней как раз и принадлежит, -- "которая медленно, но верно движется по пути к бессмертию, -- довольно скучный народ". И еще он говорил -- тут же, не желая, как видно, быть слишком прямолинейно понятым: те, что взбрыкивают, тоже "не выражают сущности человеческого рода. Никто за краткий миг своих семидесяти лет не может стать подлинным представителем человечества; можно быть лишь ненадолго принятым в его ряды как своего рода ориентир". Эти слова, пожалуй, более точно выражают позицию художника, он ведь всегда стремился показать раздробленность человеческого сознания. Но Линда, Линда-то как раз хочет эту раздробленность преодолеть. Она -- монолит, или, как сказал бы Пастернак, "односторонний фанатик", "гений самоограничения". У Фолкнера это вызывало уважение, но еще больше - - настораживало. Отсюда и бьющие в глаза противоречия в отношении к героине. "Особняк" был встречен сдержанно. Да, повторяли критики, Фолкнер -- великий писатель, и уж безусловно -- лучший в Америке, но этот роман -- не из самых сильных, в нем есть мастерство, в нем ощутима воля художника, но нет, говорилось в одной из рецензий, "того неотразимого творческого порыва, что столь чудесно возвышает ранние его вещи". Трудно спорить. Буйные краски Йокнапатофы и впрямь потускнели, шум и ярость поутихли, герои умно и интересно рассуждают, а иные и действуют, но былой силы чувства заметно лишились. И все-таки "Особняк" - крупная, необходимая веха на писательском пути. Раньше Фолкнер воплощал добро и зло в живых характерах, в подвижных картинах, и это у него замечательно получалось. Потом он заговорил о добре и зле, используя язык символов, и это у него получалось значительно хуже. Теперь писатель впервые, дай в последний раз, попробовал обнаружить не в легенде, а на земле, не в истории, а сегодня силы, способные злу реально противостоять и реально бороться за идеалы. ГЛАВА XIV  КИЛРОЙ БЫЛ ЗДЕСЬ  Перевалив за шестьдесят, Фолкнер стариком себя не чувствовал. Как прежде, он не пропускал охотничьих сезонов. Как прежде, живо занимался фермой. Как прежде, едва ли не каждый день отправлялся на конные прогулки, да не шагом, а вскачь, вольтажируя на специально оборудованном треке. Фотографии последних лет сохранили плотную, без единого грамма лишнего веса, жокейскую фигуру, влитую в седло распластавшейся над барьером лошади. Словом, хоть и донимали участившиеся боли в позвоночнике, физически Фолкнер оставался в форме, ничто не предвещало близкого конца. Но душевная усталость накапливалась. Все с меньшей охотою участвовал он в разного рода общественных делах, даже и в качестве одиночки-"нелитератора". Вчерашняя готовность встречаться с незнакомыми людьми, давать и брать взамен сменяется просто ощущением нерадостного долга, который накладывают имя и репутация. По просьбе госдепартамента он снова едет в Каракас, где Северо-Американская ассоциация Венесуэлы устраивает ему встречу с крупнейшими писателями Латинской Америки. Но сопровождает согласие таким письмом: "Поймите, пожалуйста, что я не считаю это развлекательной поездкой, в ходе которой о Фолкнере будут трогательно заботиться, лишь бы он не устал, не заскучал и ничто его не раздражало. Фолкнер считает это работой, в ходе которой он сделает все от него зависящее, чтобы помочь Северо-Американской ассоциации осуществить свои цели, связанные с этим визитом. И все же, боюсь, я не подхожу для этого. Даже занимаясь еще сочинительством, я был просто писателем, а не деятелем литературы; ну, а поскольку уже три года, как колодец иссяк, то и в писательстве я больше не нахожу интереса. Мне теперь приятно лишь перечитывать старые книги, которые я открыл, когда мне было восемнадцать". По-видимому, так оно и было. Во всяком случае, после того, как летом 1959 года Фолкнер вычитал корректуру "Особняка" и внес последние поправки, к бумаге он долгое время не прикасался. Да и вообще литературные дела перестали его занимать. Совершенно равнодушно отнесся он к тому, что никого не удалось заинтересовать экранизацией "Света в августе". Отказался писать на самых выгодных условиях оригинальный сценарий для французской кинокомпании. Когда была подготовлена для печати стенограмма встреч со студентами Виргинского университета, от просмотра рукописи уклонился, попросил заняться этим Алберта Эрскина: "Я никогда не придавал этим беседам серьезного значения, -- писал ему Фолкнер, -- то была чистейшая импровизация, говорил с ходу, экспромтом, без подготовки, просто отвечал на вопросы, так чтобы это было интересно, и к тому же по памяти, ведь прошло так много лет..." Издателей по-прежнему беспокоили значительные фактические расхождения между разными частями трилогии -- автора это занимало менее чем когда-либо. "Пробуду здесь, в Шарлоттсвилле, -- откликался он на письмо того же Эрскина, -- до 20 декабря. Затем на два месяца поеду в Миссисипи. Если угодно, перешлите мне сюда перечень необходимых поправок вместе с экземпляром "Деревушки": мог бы поработать немного в перерывах между охотой. Охота на лис здесь замечательная, и места тоже прекрасные. Мне подарили красную куртку -- прямо хоть фотографируйся". Шарлоттсвилль, штат Виргиния, -- новое пристанище писателя. Не только Роуэноук, но даже и домик на ферме, который Фолкнер построил себе еще в конце 30-х годов, давно перестали оберегать от любопытства посторонних. А сейчас оно раздражало более чем когда-либо. Прежде непрошеные визитеры отвлекали от работы, теперь -- болезненно напоминали о том, что он, Фолкнер, превратился в прижизненный памятник самому себе. "Оксфорд осточертел мне, -- писал Фолкнер Хэролду Оберу еще в мае 1958 года. -- Никак не могу отогнать туристов от моего забора; к тому же в радиусе пятидесяти миль нет места, где можно было бы спокойно перекусить, не слыша завываний магнитофона". Вскоре Фолкнер купил дом в Виргинии. Это событие, правда, тоже не осталось незамеченным -- в "Нью-Йорк таймc" появилось соответствующее сообщение, -- но все же писатель на некоторое время оказался предоставленным самому себе. Он начал обустраиваться: перевез немалую часть библиотеки, в том числе любимые книги -- Достоевского, Сервантеса, Толстого, Марка Твена, -- охотничьи принадлежности, купил новую лошадь. Вскоре сюда переехала Джилл с мужем и детьми, и Фолкнер -- охотник и фермер -- стал настоящим дедом. "Мне кажется, -- вспоминает дочь, -- ему больно было расставаться с Оксфордом, но жизнь там становилась все более невыносимой... Похоже, он решил пустить корни в Виргинии. Потому что Виргиния -- края тоже старые, но старые по-другому, чем Миссисипи. Миссисипи словно стыдится своей старости, а Виргиния нет. Здесь дорожат своими старыми, поблекшими вещами, и отцу это очень нравилось, он и сам так же привык относиться к старине". Из Шарлоттсвилля идут умиротворенные письма. "Все хорошо. Лошади прыгают уже на 3,5 -- 4 фута...". "Мне шестьдесят два, а я еще держусь, и получше, чем некоторые молодые. То есть дожил, наконец, до поры, когда рискуешь только своими костями...". Кажется, единственное, что беспокоит, -- растущие налоги да нерасторопность фирмы, забывающей в срок высылать нужные сорта табака. Здесь Фолкнер даже прервал затянувшееся молчание и дал последнее в своей жизни интервью. Правда, на литературные темы он говорить избегает. Вида Маркович, профессор английской филологии из Белградского университета, всячески старается повернуть беседу и сторону книг, а Фолкнер -- об охоте, о земле, о внуках: "Сейчас я не пишу. Много работы в поле. Зиму я провожу здесь, лето -- в Оксфорде. У меня там ферма, приходится много работать. Надо возделывать землю". Даже, когда писал... Сейчас не пишу... Может, сказано со вздохом облегчения. Но ведь и горечь ощущается. Все-таки никакие домашние дела, и развлечения, и приятные дедовские заботы не могли заполнить пустоты, оставленной ненаписанными и не пишущимися долее книгами. А рядом накапливалось другое молчание, расширялась другая зона пустоты, которую уж и вовсе ничем не заполнишь. Умирали люди, родные и друзья, уходили те, с кем близок не был, но без кого жизнь становилась суше и беднее. В июле 1958 года скончался Сакс Камминз, человек, которого Фолкнер называл своей "литературной сиделкой". Никто, наверное, не оберегал так, как он, Фолкнера от назойливых журналистов, никто на протяжении стольких лет не защищал так стойко его писательское право на любой эксперимент, никто так ему -- как художнику -- не верил. "Нам всем будет не хватать Сакса, -- пишет Фолкнер в ответ на печальную весть. -- Как найти теперь другого, кто никому не позволит сочинять разные небылицы про Уильяма Фолкнера, пока тот еще дышит". Через полтора года не стало Хэролда Обера, еще одного друга, с которым Фолкнера связывала четверть века совместной работы. Он и на сей раз откликнулся сдержанно, может даже показаться -- бесчувственно. Но это не черствость -- может быть, мудрое осознание или предчувствие того, что и твой час не за горами. "Хэролда будет не хватать; может, немногим, но тем, кому, надеюсь, будет не хватать и меня; их тоже не так много..." 11 февраля 1960 года информационные агентства сообщили, что в автомобильной катастрофе погиб Альбер Камю. Ни личное знакомство (за вычетом рукопожатия на приеме у Галлимара), ни тем более художественная вера Фолкнера с ним не связывали. "Реквием по монахине"? Но ведь говорил же он, что это пьеса Камю, а не Фолкнера. И тем не менее ушел французский писатель -- ушла и какая-то часть самого Фолкнера. Он писал в траурном послании, опубликованном в специальном выпуске "Нувель ревю Франсез": "Камю восстал. Он не захотел страдать от вечного холода, отказался идти по пути, что ведет к смерти. Он сказал: "Я не согласен с тем, что смерть будто бы открывает дверь в иную жизнь. Для меня это дверь, которая закрывается навсегда". То есть он попытался поверить в это. И потерпел поражение. Незаметно для себя он, как и всякий художник, провел жизнь, исследуя самого себя и требуя от себя ответов, которые мог бы дать один только бог. Когда он стал лауреатом Нобелевской премии, я послал ему телеграмму: "Salut l'ame qui constamment se cherche et se demande"*. Почему же он не отступился от своих поисков, если не захотел поверить в бога? * Приветствую душу, которая неустанно ищет и вопрошает самое себя (фр.). В тот самый момент, когда машина его врезалась в дерево, он все еще искал и требовал от себя ответов. Не думаю, что в тот ослепительный миг он их нашел. Не думаю, что их вообще можно найти. Они могут быть лишь объектом неустанных, упорных поисков со стороны отдельных людей, этих непрочных молекул, из которых состоит абсурд бытия. Таких людей немного, но всегда найдется по крайней мере один, а этого уже достаточно". Как всегда, Фолкнер послал эти несколько строк через своих издателей, но коммерческие проблемы обсуждать решительно отказался: "Это личный привет и личное "прощай" от одного парня другому, который был обречен переживать такое же самое страдание". 2 июля 1961 года весь читающий мир пережил еще одну утрату. Погиб Эрнест Хемингуэй, давний, хоть лично и не близкий, спутник Фолкнера, который в сознании не одного поколения был его соперником в литературе. Сам Фолкнер так не считал, скорее он готов был бы занять позицию Герберта Уэллса, который написал некогда Джойсу, что в мире достаточно места, чтобы искать и заблуждаться им обоим. Иное дело, что до самого конца фолкнеровское отношение к Хемингуэю оставалось двойственным. Фолкнер старался быть справедливым и даже великодушным. Появление романа "За рекой в тени деревьев" (1948) вызывало нападки даже вчерашних поклонников автора. Фолкнер к этому хору не присоединился, наоборот. По словам Блотнера, он назидательно сказал еще очень молодому тогда (а ныне вполне маститому) Трумену Капоте, который весьма небрежно отозвался о романе: "Молодой человек, этой книги я не читал. И хотя, быть может, это и не лучшая вещь Хемингуэя, я уверен, что сделана она на уровне". А через некоторое время он высказался публично в "Таймс", присоединившись к английскому писателю-сатирику Ивлину Во, который тоже был раздражен грубыми критическими нападками на книгу, впрочем, действительно малоудачную. Два года спустя Фолкнер написал для студенческого журнала "Шенандоу" небольшую заметку о "Старике и море". Вот почти полный ее текст: "На этот раз он нашел Бога, Создателя. До сих пор его мужчины и женщины творили себя сами, лепили себя из собственной глины; их победы и поражения были делом их собственных рук, они просто доказывали людям или друг другу, какие они стойкие. Но на сей раз он написал о жалости, о чем-то, что каким-то образом сотворило их всех: старика, который должен был поймать рыбу, а потом потерять; рыбу, которая должна была ему попасться, а потом пропасть; акул, которые должны были отнять ее у старика... Все правильно. И слава богу, то, что их создало, то, что любит Хемингуэя и меня, не велело ему говорить об этом дальше". И все-таки, вставая на защиту того, что, может быть, защиты не заслуживало, приветствуя то, что и впрямь вызывает восхищение, Фолкнер по-прежнему повторял, что Хемингуэй не рискует, ставит перед собой недостаточно крупные задачи: он хочет лишь быть "в одном ряду с Бальзаком и Толстым", а надо "стремиться стать выше Шекспира". К тому же заочные отношения двух писателей все время нарушались всякого рода недоразумениями. Что Хемингуэй буквально воспринял слова о "недостатке мужества", мы уже знаем. Потом была другая обида. Защитив Хемингуэя от критиков, Фолкнер заметил, что напрасно тот считает, будто писателям, подобно врачам, юристам и волкам, лучше держаться друг друга. Мол, лишь в стае они похожи на волков, а разгони -- и каждый станет собакой. Почему-то Хемингуэй решил, что собакой назвали именно его. Фолкнеру опять пришлось оправдываться. Даже смерть не принесла полного примирения. Фолкнер ничуть не сомневался, что это было самоубийство; по воспоминаниям дочери, это несчастье никак не давало отцу покоя, в течение нескольких дней ни о чем другом он не думал и в конце концов сказал, сказал, учитывая обстоятельства, жестоко: "Да, конечно, я знаю, он был болен. И все-таки нельзя идти домой столь коротким путем". Но, конечно, и эта утрата отозвалась в сердце -- еще один удар колокола, который и по тебе звонит. А между двумя литературными смертями Фолкнер похоронил мать. Она была стара, под девяносто, давно болела, только конец всегда неожидан и страшен. Джон Фолкнер вспоминает, что вся семья, а старший сын в особенности, тяжело пережили эту потерю -- мать до самых последних дней оставалась столпом, опорой. В ней, рассказывают, неукротимо, сопротивляясь всему на свете, выдерживая любые удары, горел дух борьбы и надежды -- того, что Фолкнер считал самым дорогим даром человечности. Прошло время, и острая горечь сменилась философической примиренностью, спокойным приятием неизбежного. Через несколько месяцев Фолкнер безо всякого надрыва обсуждает с родственниками проект надгробья. Семья, видно, хотела чего-то необычного, во всяком случае -- церемониально-торжественного. Старшему сыну эта идея не понравилась: "Полагаю, памятник на городском кладбище надо устанавливать так, чтобы он был естественной частью исторической хроники общины. Либо констатацией факта. Либо вообще ничего не надо. Лучше всего -- кто бы под камнем ни лежал -- просто выбить даты, место рождения и смерти... Если же эти фактические данные оставить в тайне, надгробье не будет частью хроники городской или сельской жизни, и тогда следует хоронить на домашнем кладбище -- останется горькая память близким. А впрочем, я соглашусь с большинством. Маме ведь это уже все равно". И дальше Фолкнер опять пишет о внуках, как они учатся плавать, о лошадях, как они с каждым днем все лучше преодолевают барьеры, ускоряют ход и т.д. -- инстинкт самозащиты жизни в минуты трагедии. "Отец стал совсем другим человеком, -- вспоминает Джилл Фолкнер-Саммерз. -- С ним стало легче иметь дело -- не только семье, но и всем... Он радовался жизни". Нелепо, разумеется, спорить, и все-таки думаю, что "радовался" -- не то слово. Иное дело, что, оказавшись в кольце смертей, Фолкнер, наверное, с особенной остротой почувствовал, что ничто под луной не вечно. И его срок -- не за горами. Так что, если хоть на самом дне колодца осталось немного воды, надо ее вычерпать. Другого времени не будет. Еще раз, теперь действительно в последний, Фолкнер вернулся к писательству. В начале августа 1961 года Алберт Эрскин с немалым, надо полагать, удивлением прочитал в письме, пришедшем из Оксфорда: "Работа над новой рукописью (а прежде о ней Фолкнер и не заикался. -- Н.А.) продвигается неплохо, треть, должно быть, уже готова. Мне кажется, получается забавно. Я уже придумал, как надо написать на супере: "Исключительно важное послание... С высочайшего одобрения... Новая библия западного мира... Свобода воли и частное предпринимательство". Эрнст В. Трублад, литературный и театральный критик, Оксфорд, Миссисипи". Оживает, как видим, мифический Трублад. Сюжет, впрочем, тоже был придуман давно, только долго оставался нетронутым. Еще в мае 1940 года Фолкнер сообщал Роберту Хаасу: "Кажется, я придумал нечто стоящее и хочу приняться за дело поскорее. Герой напоминает мне Гека Финна -- обыкновенный мальчишка двенадцати или тринадцати лет, а вместе с ним -- большой, добродушный, отважный, честный, совершенно легкомысленный мужчина с сознанием ребенка; затем -- престарелый слуга, упрямый, ворчливый, эгоистичный, довольно-таки неразборчивый в средствах, тоже впавший в детство; далее -- проститутка уже не первой молодости, с характером, наделенная щедрой душой и здравым смыслом, и еще -- украденная призовая лошадь, которую, собственно, никто из них не собирался красть. Сюжет держится на том, как они странствуют по округе в течение долгого времени, скрываются от полиции, чтобы не возвращать лошадь. Мужчина думает, что это его полиция преследует по пятам, по наущению жены, от которой он сбежал. А на самом деле полицейские ищут исчезнувшего мальчика, за которого родители обещали награду". Как нетрудно заметить, этот сюжет, со значительными, впрочем, отклонениями вошел в "Притчу". А в оригинальной своей форме воплотился двадцать с лишним лет спустя после того, как был задуман. Но теперь дело и впрямь пошло быстро. Тогда же, в августе, Эрскин получает новое письмо: "Неожиданно загорелся и окончил черновик книги. Через месяц вышлю чистый экземпляр. Это рассказ о том, как Бун Хоггенбек женился в 1905 году. Он вместе с одиннадцатилетним Маккаслином и негром-слугой (тоже из маккаслиновского рода) крадет автомобиль и выменивает его на скаковую лошадь". Действительно, ровно через месяц Фолкнер отправляет рукопись в Нью-Йорк. Изменений, сравнительно с черновым вариантом, почти не было -- только в заглавии. "Раньше я предполагал озаглавить книгу "Конокрады". Теперь передумал, пусть будет "Похитители" (The Reavers). Но есть старошотландское написание этого слова, которое мне нравится больше: "The Rievers". Так звучит решительнее, напористее, по смыслу это то же самое, но в американском варианте получается слишком мирно, буколически, вроде "Ткачи"*". *По-английски звучит в рифму: "Reavers" -- "Weavers". "Похитители" были опубликованы 4 июня 1962 года. Рецензентам роман, в общем, понравился, -- но так нравятся причуды большого писателя. Говорили о милых, симпатичных героях книги, о добродушном остроумии автора, о его любви к фольклору. Хорошая, но "сознательно второстепенная книга" - так выразился один нью-йоркский критик. В другом отзыве Фолкнера назвали "подобревшим Просперо". А в общем, сошлись на том, что "Похитители" по отношению к "Медведю" -- это то же самое, что "Том Сойер" по отношению к "Гекльберри Финну". И только Клифтон Фэдимен, по-видимому, прочно сменивший гнев на милость -- вот уж действительно подобревший Просперо на литературно-критической ниве, -- сказал, что "Похитители" -- "роман о смысле доброты". Действительно, есть этот мотив в романе, как и вообще есть в нем существенные раздумья о жизни. На гладком вообще-то повествовательном полотне иногда вдруг словно вырастают невысокие холмы, речь, звучащая по преимуществу ровно, мягко, начинает спотыкаться: так мысль, давно выстраданная и не отпускающая до конца, пытается пробиться к ясности. В сознании рассказчика сливаются разные пласты времени, из нынешнего он оборачивается в прошлое, восстанавливает смутные предчувствия тех лет -- предчувствия, удостоверенные ныне самой осуществившейся реальностью. Звучит нота печали: "Мы видели на мили вперед, но гораздо ближе к нам было быстро движущееся и все растущее облако пыли, как некое знамение, обещание. Иначе и быть не могло, недаром оно так быстро надвигалось и было такое большое; мы даже не удивились, когда внутри него оказался автомобиль, мы проскочили мимо друг друга, смешав нашу пыль в одно гигантское облако, подобное столпу, указательному знаку, воздвигнутому и предназначенному для того, чтобы возвестить грядущую судьбу: муравьиное снование взад и вперед, неизлечимый зуд наживы, механизированное, моторизованное, неотвратимое будущее Америки". Или -- вовсе драматическая, чреватая роковыми душевными сдвигами, снова в духе Достоевского, ситуация: мальчишка попадает в публичный дом и грудью встает, то есть в буквальном смысле кровь проливает, за поруганную честь проститутки. А в финале, точнее,