накануне финала -- ошеломляющее открытие: бремя свершенного, пусть это будет всего лишь детская шалость, придется нести всю жизнь. Для неокрепшего сознания такое открытие непереносимо, мальчик с радостью бы принял любое наказание, лишь бы смыть грех, навсегда оставить его позади, но старшие, повидавшие мир, не оставляют ему этой надежды: " -- Тебе этого не забыть... Ничто никогда не забывается. Ничто не утрачивается. Оно для этого слишком ценно. -- Так что же мне делать? - Так и жить, -- сказал дед. -- Жить с этим? Ты хочешь сказать -- всегда? -- До конца жизни? И никогда не избавиться от этого? Никогда? Я не могу. Разве ты не понимаешь -- не могу? -- Нет, можешь, -- сказал он. -- И должен. Настоящий мужчина только так и поступает. Настоящий мужчина может пройти через все. Через что угодно. Он отвечает за свои поступки и несет бремя их последствий, даже когда начал не он, а он только уступил, не сказал "нет", хотя и знал, что должен был сказать". Но мрачное видение будущего, едва возникнув, сразу исчезает: по обе стороны дороги расстилаются хлопковые и маисовые поля, лениво, по-воскресному праздно жуют траву мулы, светит солнце -- все хорошо. Но рыцарственный, мученический жест -- это именно жест, а не испытание. Мучительное осознание ответственности, неискупимости содеянного тут же облегчается счастливой развязкой. Не напрасно, оказывается, вступился мальчик за падшую женщину, она бросила свое позорное ремесло, вышла замуж, родила сына, и среднее имя ему дали в честь избавителя. Конечно, не было никакой случайности в том, что один из рецензентов вспомнил в связи с "Похитителями" повесть "Медведь". Мог бы добавить: "Непобежденные", "Осквернитель праха". Тематически все эти вещи действительно тесно связаны и равно восходят к одному и тому же источнику -- классическому роману Марка Твена; так что в этом смысле Фолкнер не отступил от первоначального плана, изложенного в письме к Хаасу. Только у героя "Похитителей" детство, как ему, в общем, и положено, складывается легко. Пожалуй, даже легче, чем у никогда не унывающего Гека. А сравнения с Баярдом Сарторисом, Айком Маккаслином, Чиком Мэллисоном он и вовсе не выдерживает. Те, натыкаясь на зло, предрассудки, расовую нетерпимость, выходили из своих испытаний с потрясенной, навеки раненной душой. Этому посвящение дается без особого труда -- всего лишь ритуал. Парнишку и впрямь втянули в достаточно невинную авантюру. Воспользовавшись отъездом родителей, стащили автомобиль, пустились в четырехдневные приключения. И как ни хочется думать, что происходит в жизни нечто важное, значительное, неповторимое, даже себя до конца убедить не удается, а нас и подавно. Можно ли всерьез воспринять такой, положим, монолог, да и рассчитан ли он на серьезное восприятие? "...Теперь жребий был действительно брошен; мы больше не предавались раскаянию, сожалению, мысли о том, что было бы, если бы... Переправившись по железному мосту в другой округ, мы перешли Рубикон, а теперь, одолев Адов ручей, мы опустили решетку крепостных ворот и сожгли мосты. И выглядело это так, будто мы завоевали себе нынешнюю передышку, получили ее в награду за неколебимую решимость или за отказ признать свое поражение, когда мы оказались лицом к лицу с ним или оно оказалось лицом к лицу с нами. А может, просто Добродетель отступилась от нас, передала Не-Добродетели, чтобы она так холила, и пестовала, баловала нас, как мы того заслужили, продав (и теперь уже безвозвратно) наши души". Или -- первая, преждевременная, непозволительная в таком нежном возрасте встреча с людским пороком: "Совсем для меня новый, незнакомый запах. Нельзя сказать, что он мне не понравился, нет, просто застал врасплох... Мне думается, что вот так, ни с того ни с сего, с бухты-барахты, обрушивать на человека следовало бы только тот опыт, без которого вполне было бы можно прожить до самой смерти. Но к неизбежному (и, если хотите, необходимому) опыту даже как-то непорядочно со стороны Обстоятельств, Судьбы не подготовить вас заранее, особенно если вся подготовка заключается всего лишь в том, чтобы дождаться, пока вам стукнет пятнадцать лет". И нас хотят убедить в том, что достаточно стащить отцовскую машину, вдохнуть, сохраняя, впрочем, чувство юмора, гнилостные запахи публичного дома, повинуясь естественному порыву, треснуть по физиономии вконец испорченному сверстнику, -- что всего этого достаточно, чтобы стать мужчиной? Да нет, конечно. Когда-то Фолкнер видел в этом смысл будущей книги. Изложив детали сюжета, он заключал: юный герой "проходит в миниатюре все испытания молодости, которые формируют мужской характер". Контур романа воспитания сохранился, но только контур. А так -- игра, даже не особенно, разве что в редких случаях, себя скрывающая. Игра -- анекдоты, трюки, акробатика, цирковое, одним словом, представление. Взять хоть эту историю с обменом автомобиля на скакуна-фаворита; или сами состязания, в которых заведомо слабейшая лошадь побеждает, привлеченная запахом сардин (где это видано, чтобы лошади лакомились сардинами?), к которому ее приучили; или история, как у Минни, еще одной обитательницы публичного дома, украли золотой зуб -- а им, между прочим, она заменила зуб вполне здоровый? Да мало ли в книге таких совершенно пикарескных проделок, одна другой забавнее? "Конокрады: воспоминание" -- таким в первоначальном варианте было название романа. Заголовок переменился, подзаголовок остался прежним, и он оправдывает и строение книги, и ее преобладающее звучание "Мой дед сказал: -- Вот какой он был, Бун Хоггенбек". С первой же строки неторопливо, мирно (шотландский акцент, на который почему-то так рассчитывал автор, ничего не меняет) разматывается нить памяти: старик рассказывает о давно ушедших, почти легендарных теперь временах собственного детства, о нравах и людях тех времен. Легко угадываются автобиографические мотивы, даже имена сокращают расстояние между миром вымышленным и миром реальным. Отца повествователя зовут Марри -- как звали отца самого писателя, и владеет он такой же конюшней, в какой любил часами проводить время мальчишка по имени Уильям Фолкнер. Кэлли -- черная нянька четырех Маккаслиновых детей -- это, конечно, Кэролайн Барр, в домашнем обиходе Фолкнеров -- Мамми Кэлли. И дед, к которому все, даже члены собственной семьи, обращаются не иначе как Хозяин, -- это полковник Фолкнер, Молодой полковник, в котором до самого его конца, да и после смерти, Оксфорд уважал и ценил сына Старого полковника. Как фолкнеровский дед, дед героя-повествователя романа был президентом первого в здешних краях банка и точь-в-точь, как прототип, ненавидел любые новшества -- все то, что зовется прогрессом. Купил, положим, машину, этот самый злосчастный автомобиль, с которого все и началось, но не потому, что хотел, а просто вынужден был, считая, впрочем, и продолжая считать "до самой своей смерти (когда прочие йокнапатофцы давно уже поняли -- автомобиль существует и будет существовать и никуда от него не денешься), что повозка с мотором столь же несостоятельный феномен, как выскочившая за ночь поганка, и что, подобно упомянутой выскочке, исчезнет с первым лучом солнца". Словом, сидит на крыльце своего дома в Оксфорде или, положим, в Шарлоттсвилле сильно постаревший, но еще не вполне старый сельский джентльмен и рассказывает внукам разные истории из собственного детства, сам от того получает огромное удовольствие, развлекает ребятню, а одновременно, без всякой, разумеется, назойливости, приобщает ее к морали семейных преданий. А поскольку рассказ ведет все-таки не просто старожил, а старожил -- писатель, полновластный хозяин графства Йокнапатофа, то и возрождается в его памяти не только пережитое, но и написанное. То есть, разумеется, главным образом написанное. Вслед за Буном Хоггенбеком, этим неудачным искателем приключений, выходят, как на последний смотр, другие жители Джефферсона и окрестностей: генерал Компсон и майор де Спейн, Томас Сатпен и Айзек Маккаслин, Сэм Фэзерс и мисс Реба -- хозяйка публичного дома в Мемфисе -- и даже случайные, ранее лишь упоминавшиеся персонажи: Уолтер Юэлл и Боб Легейт. Правда, главные действующие лица (за вычетом Хоггенбека) появляются впервые, само имя рассказчика, и его отца, и его деда -- Присты -- ранее не возникало. Но с этой проблемой автор справляется без труда: Присты превращаются в боковую ветвь Маккаслинов, и к тому же банкиру -- Хозяину -- дано то же имя, что и главе всего разветвленного Маккаслинова клана: Люциус Квинтиус Карозерс. Точно так же и еще один пришелец, который, собственно, и замыслил и осуществил всю эту хитроумную эскападу с обменом, -- Нед Маккаслин присоединяется к черной половине семьи и становится, таким образом, родней Бачемам. Короче, чужаков нет -- все свои, все здешние. Кажется, все о них мы давно уже знаем, и добавить нечего. Фолкнер ничего и не добавляет -- в смысле подробностей. Но выглядят все эти основатели Йокнапатофы, их потомки, а равно дела и проекты людей во многом иначе, непривычно -- словно не было ни трагедий, ни даже драм. Где фанатически горящий взгляд Томаса Сатпена, где неукротимый его нрав, жестокая воля, замысел, величественный и убийственный одновременно? Ушло куда-то все это, размылось, превратилось лишь в "грандиозную царственную мечту старого Томаса Сатпена", верно, погубившую его, но только потому, что сама мечта была крупнее того, кто хотел ее осуществить. Где Айзек Маккаслин, которому рвет душу, раскалывает неокрепшее сознание наследие рабовладельческого плантаторского Юга, то наследие, от которого хочется, но нельзя отказаться? Нет его, этого человека, -- остался лишь дядюшка Айзек, вспоминающий, во всех дорогих, греющих душу подробностях, как собирался на первую в жизни охоту. И даже Сноупсы (они тоже упомянуты -- какой же Джефферсон без Сноупсов?) утратили чудесным образом свою чумную тлетворность. Флем -- просто банкир, как, положим, Сарторис или - Прист-старший; Минк -- не сосуд безумной злобы, даже не орудие мести -- только рехнувшийся бедолага, убивший родственника, который, по его, Минка, понятиям, должен был его освободить. Сдвигаются, по-новому фокусируются лица -- меняется и сама атмосфера Йокнапатофы. Раньше здесь бушевали страсти, ломались с грохотом человеческие судьбы, убивали людей, спорили о роковых проблемах цивилизации -- на крохотном пятачке претерпевала муки сама история. Теперь установился покой, жизнь течет размеренно, повторяясь каждодневно в одних и тех же подробностях провинциального быта: мальчишки играют в бейсбол, старшие обрабатывают поля и подсчитывают дома нажитое, по дорогам ползут повозки, запряженные мулами, деловито снует по деревенским улочкам и улицам городов трудолюбивый люд, а в свой срок начинаются сладкие охотничьи сборы: "Фургоны с ружьями, провиантом и постелями не спеша выезжали на закате, а сам майор де Спейн и его гости ехали по узкоколейке, что соединилась с магистралью и была проложена Северной лесопромышленной компанией для вывоза бревен, -- и по требованию машинист останавливал свой состав в миле до нового Деспейнова лагеря, и здесь их нагоняли фургоны, выехавшие накануне..." Если что и нарушает покой в этом замкнутом мирке, то лишь буйные, не страх, но смех вызывающие выходки двухметрового великана Буна да грустное -- но далеко не трагическое предчувствие того, что скоро всему этому придет конец, "механизированное будущее" Америки возьмет-таки свое. Впрочем, ни думать, ни говорить об этом не хочется. И даже то, что раньше всегда порождало в этих краях катастрофическую напряженность, -- отношения между белыми и черными, -- тоже смягчается, а то и снижается юмористически. В "Засушливом сентябре" линчуют, в "Осквернителе праха" собираются линчевать, в "Похитителях" -- негр мирно беседует с шерифом. Один собирается арестовать другого, но ничего тут особенного нет, никто не выказывает ни злобы, ни страха. " -- По какой причине, белый мистер? -- спросил Нед. -- По причине тюрьмы, сынок, -- сказал тот. -- По крайней мере, у нас это так называется. Может, в ваших краях как-нибудь иначе. -- Нет, сэр, -- сказал Нед. -- У нас она тоже есть. Только у нас объясняют за что, даже и неграм объясняют". Почти идиллия. Но мало того -- за Недом остается последнее слово, и шериф не хватается за пистолет (да, кажется, у него и нет этого обязательного атрибута власти), наоборот, лишь на полсекунды застыв в ошеломленности, признает чужую правоту - правоту негра! -- "Тут власть кончается, тут начинаются просто люди, -- сказал Нед". "...Что ж, ты прав". Может быть, частично эти поразительные перемены, происшедшие в Йокнапатофе, оправдываются формой романа. Впервые в жизни Фолкнер отказался от тринадцати, или сколько их там, точек зрения черного дрозда, впервые избрал монолог, показав события с единственной и считающей себя, по-видимому, неуязвимой позиции. Не сталкиваются, не опровергают друг друга и себя тоже мнения, не пересекаются взгляды, -- отсюда эта непривычная, неправдоподобная тишина. Но ведь и единственное, верховное -- в повествовательном смысле -- сознание не обязательно должно быть сознанием гармоническим. Человек, даже если нет с ним рядом никого, кто готов бы его опровергнуть, может страдать и мучиться душевной болью. И память может терзать его уколами совести. Ничего подобного. Оборачиваясь на склоне лет в прошлое, герой видит в нем только светлые, ласковые стороны -- простодушные, по собственным его словам, времена, едва ли не золотой век. Автор "Похитителей" по-прежнему напоминает могучего Сизифа, но Сизифа преображенного. Альбер Камю называл этого мифического героя "пролетарием богов", которого следует представлять себе счастливым. Раньше подобного рода парадокс (для французского писателя, впрочем, глубоко осознанный) Фолкнер мог бы истолковать следующим образом: счастье Сизифа в стремлении к недостижимому, в бесконечности борьбы, которая составляет смысл жизни и надежду на лучшее. Но теперь борьба кончилась. То ли Сизиф втащил, наконец, на гору непосильную тяжесть, то ли, освобожденный от проклятия, спустившись в очередной раз к подножью, так внизу и остался. Можно обойтись и без мифологических аналогий. А просто -- написал книгу очень уставший, измученный трудами некороткой жизни человек, решивший, что пришла пора отдохнуть. Чистый, светлый роман, читать его приятно и радостно. И мастерство на высоте, настолько на высоте, что его не ощущаешь. Но никак не скажешь, что, сочиняя эту книгу, автор поставил перед собою задачу, большую, чем способен был решить. Это и почувствовали первые читатели-рецензенты. Это почувствовали и первые слушатели -- далеко не профессионалы в литературном деле. Двухдневные беседы в Вест-Пойнте начались чтением отрывка из еще не опубликованных тогда "Похитителей". Молодые офицеры вежливо поаплодировали, и было чему -- Фолкнер выбрал самый смешной эпизод романа -- скачки. Но потом начался диалог, и никто не обнаружил хоть малейшего интереса к книге и ее героям. Спрашивали, понятно, о войне и ранних военных рассказах, а больше того, о предназначении искусства, о труде писателя, о молодежи - обычный круг вопросов, которые звучали и в Нагано, и в Маниле, и в Виргинском университете, да где только не звучали. Писатель, как и прежде ^терпеливо отвечал, но и по характеру ответов можно было ощутить, как сильно он изменился за самые последние годы. Положим, и прежде Фолкнер предпочитал старую литературу новой, да и следил за современниками неприлежно, и все-таки так вот, по-стариковски, не говорил на публике никогда: "Ум потихоньку утрачивает гибкость и не приемлет нового. Он любит привычное точно так же, как старый человек любит свои старые башмаки, свою старую трубку. Ему не нужна новая -- она лучше, он понимает это, и все равно -- не нужна. Нужна старая". И только тогда оживал писатель, когда будущие защитники американского флага ретиво нажимали на национальную избранность. Видно, это его и до сих пор задевало, с любыми проявлениями национализма, даже с любыми намеками на национальное чванство он мириться не желал. Слушателям, судя по их замечаниям, явно' не хватало патриотического начала в современной литературе, Фолкнер говорил: "Если дух национализма проникает в литературу, она перестает быть литературой... Я считаю, что проблемы, о которых говорит поэзия, о которых стоит писать, не важно что -- книгу, музыку, картину, -- это проблемы человеческого сердца, не имеющие ничего общего с расой или цветом кожи". Читая старый рассказ Фолкнера, "Полный поворот кругом", слушатели заключили почему-то, что симпатии автора на стороне Богарта -- "крайне серьезного, -- как сказал один из них, -- американского капитана", а легкомысленный английский гардемарин Хоуп вызывает (опять-таки у автора) лишь добродушную усмешку. Да какое мне дело до их национальности, отвечал Фолкнер, "я вовсе не думаю, что национальные особенности и отношения так уж важны; а в настоящий момент я даже склонен полагать, что они еще и опасны, то есть становятся опасными, когда им придается чрезмерное значение. Люди должны быть прежде всего людьми". Но, вспыхнув, как в лучшие годы, огонь тут же угасал. В Стокгольме, в последующих публичных выступлениях Фолкнер предупреждал о грозящей людям опасности, говорил о трагедиях, переживая которые человек только и может защитить и уберечь старые истины сердца, не дать угаснуть роду. Идеалы остались прежними. Но теперь вера писателя словно утратила выстраданную тяжесть, -- неукротимый дух не сдался, но утратил прежнюю мощь, сил осталось только на то, чтобы провозгласить формулу бессмертия. "Грустно сознавать, что целое поколение должно провести жизнь, во всяком случае время бодрствования, задаваясь вопросом, доживет ли до завтрашнего дня. Но это не навсегда. Такое состояние болезненно сказывается на нынешнем поколении, а человеческому роду оно не грозит, потому что род переживет и это. Я думаю, что с годами люди все меньше и меньше будут ждать с тревогою случайного начала атомной войны. Лет через пятьдесят они вообще о ней забудут. Нет, атомную бомбу помнить не перестанут, а вот страх -- забудут. Не станут вспоминать, как это было ужасно -- думать, ложась спать, упадет ли сегодня бомба и не вознесется ли их душа, так и не успев пробудиться". Половина названного Фолкнером срока прошла, но не похоже, что предсказание его сбывается. Люди сегодня тревожатся больше, чем двадцать пять лет назад, и слава богу. Правда, вряд ли писатель мог угадать, что бомба, сброшенная на Хиросиму, покажется уже в следующем поколении -- хоть и унесла она десятки тысяч жизней -- жалкой хлопушкой в сравнении с тем, чем запаслось человечество после августа 1945 года. Но он, похоже, и не хотел угадывать. Ему, человеку, на протяжении всей жизни заглядывавшему в беспросветную тьму, захотелось света. А если нет его или очень мало сегодня, надо обернуться в прошлое, даже в придуманное прошлое, и пусть этот невинный миф покажется самой истиной. 24 мая 1962 года Фолкнер выступил с речью в Американской академии литературы и искусства, где в присутствии многих знаменитостей -- Конрада Эйкена, Олдоса Хаксли, Роберта Фроста -- ему была вручена золотая медаль. Лауреат говорил: "Ваша награда пробуждает память об исчезнувших призраках, потускневших линогравюрах, этих хранителях ушедшего великолепия... Я думаю, что золотые медали в этом роде, среди бесчисленной россыпи им подобных блестящих знаков отличия -- нечто неповторимое, королевская коллекция, -- ...символизировали в свое время нечто гораздо большее, нежели чествование победителя... Мы должны вспомнить о временах, когда идея индивидуального отличия, проявляющего себя в находчивости, неповторимости и независимости, не только заслуживала орденской ленты, но и получала ее. Дадим же прошлому уйти в прошлое лишь тогда, когда мы сможем -- сможем ли? - заменить его на что-то лучшее; но не будем уничтожать прошлое просто потому, что оно было". Возможно, даже наверное, существовали и существуют писатели, для которых подобное состояние духа в творческом смысле плодотворно. Но для такого художника, как Фолкнер, -- художника, привыкшего изображать крайние положения жизни, - оно бесплодно. Одну такую книгу, как "Похитители", написать еще можно было -- другая выросла бы уже на чистом мастерстве. Еще до публикации романа общественная организация - клуб "Лучшая книга месяца" -- включила его в список претендентов на награду (когда пришла пора голосовать, выяснилось, что Фолкнер далеко оторвался от конкурентов). Автор принял новость с благодарностью, но добавил в письме корреспонденту, ее сообщившему: "Сейчас ничего не пишу, отдаю все время лошадям и лисьей охоте. Не сяду за стол, пока не загорюсь чем-нибудь; слишком многие среди нашей пишущей братии полагают, что нужно все время заполнять полки новыми книгами. Что касается меня, то я подожду, пока материал не созреет, чтобы мне следовать за ним, а не пытаться его тащить за собой". Пока не загораюсь... Подожду... Выходит, Фолкнер все же надеялся, что вдохновение вернется. Всякое, разумеется, могло произойти. Жизнь непредсказуема, и, кто знает, проживи Фолкнер еще несколько лет, и случилось бы что-нибудь такое, что заставило бы ожить угасающий дух творчества. И все-таки мне кажется, что Фолкнер сказал все, что хотел сказать. Сказал -- и умер. Смерть пришла внезапно. 17 июня 1962 года Фолкнер упал с лошади. Боли в спине, вроде затихшие, резко усилились. Какое-то время он терпел, но 5 июля пришлось лечь в больницу. Сразу началось обычное лечение. А сутки спустя, в полдень, сердце, до того работавшее безотказно, внезапно остановилось. Жизнь, длившаяся 64 года, 9 месяцев и 11 дней, кончилась. На похороны, состоявшиеся 7 июля, собралось много народа, слишком много, не только родные и друзья, но и журналисты из разных концов страны. Впоследствии газеты во всех подробностях описывали траурную церемонию, и какие псалмы читал священник, и кто прислал соболезнования, и каким маршрутом процессия двигалась через город к кладбищу св. Петра. Одна из крупнейших телекомпаний вела прямую передачу. Все это было внешне и не нужно. Только один человек нашел, кажется, верные, хорошие слова. Это был Уильям Стайрон, к тому времени уже достаточно известный романист, считавший себя последователем Фолкнера. "Подходит время отпевания, и снаружи, через окно, полуденный свет отбрасывает черные тени от дубовых листьев, колеблющихся на ветру. Издалека доносится пение пересмешника... Я глубоко ушел в воспоминания, словно позвал меня туда звук горна. Дилси и Бенджи, Ластер и все семейство Компсонов, Хайтауэр и Байрон Банч, Флем Сноупс и Лина Гроув - все они, и многие другие, в позах то комических, то трагических, но неизменно живых столпились в моем воображении". Такую эпитафию Фолкнер, наверное, смиренно принял бы: книги и их герои важнее имени автора на обложке. К прижизненной славе Фолкнер относился равнодушно и даже с раздражением. О посмертной не думал и хотел, пожалуй, только одного -- того, что, как не раз он говорил, и должен хотеть любой настоящий художник. "Если Бог может нам чем-нибудь помочь, то лишь примером воплощенной гармонии. Не думаю, что с этим будут спорить. Мне кажется, достичь гармонии можно единственным путем -- создать то, что не зависит от воли человека, то, что его переживет. То есть вообразите: исчезая за стеной забвения, человек оставляет за ней зарубку -- вам где угодно и когда угодно попадутся эти слова: "Килрой был здесь". Вот это и есть след художника. Он не может жить вечно. Он знает это. Но когда его не станет, кто-нибудь узнает, что в отпущенный ему краткий срок он был здесь. Можно построить мост, и имя строителя будут помнить день или два. Но картина, но стихотворение -- они живут долго, очень долго, дольше, чем все остальное". Килрой -- Фолкнер был здесь, и был не зря. Мир, люди, сотворенные им, являют пример жертвенности и сострадания и неукротимой воли к жизни. ПРИЛОЖЕНИЕ  УИЛЬЯМ ФОЛКНЕР  О ЧАСТНОЙ ЖИЗНИ  (Американская мечта: что с ней произошло?) Была американская мечта: земное святилище для человека-одиночки; состояние, в котором он был свободен не только от замкнутых иерархических установлений деспотической власти, угнетавшей его как представителя массы, но и от самой этой массы, сформированной иерархическими установлениями церкви, в рамках зависимости и бессилия. Мечта, равно вдохновляющая отдельных индивидов, столь разобщенных и не связанных друг с другом, что им оставались невнятные устремления и надежды, распространенные в странах Старого Света, чье существование как нации поддерживалось не идеей гражданственности, но идеей подчиненности, чья прочность обеспечивалась лишь количеством народонаселения и послушанием подчинившейся массы; мечта, сливающая в едином звучании голоса индивидов - - мужчин и женщин: "Мы создадим новую землю, где каждая индивидуальная личность -- не масса людей, а индивидуальная личность -- будет обладать неотчуждаемым правом индивидуального достоинства и свободы, основывающимся на индивидуальном мужестве, честном труде и взаимной ответственности". Не просто идея, но состояние -- живое человеческое состояние, долженствующее возникнуть одновременно с рождением самой Америки, зачинающееся, создающееся и заключающееся в самом воздухе, в самом слове "Америка", состояние, которое мгновенно, тотчас же одухотворит всю землю, подобно воздуху или свету. И так оно было -- распространялось вовне, захватывая даже старые, истощенные, мертворожденные народы, пока повсюду человек, который только слышал само слово "Америка" и уж конечно не знал, где она расположена, откликался ей, взмывая не только сердцем, но и надеждами, которые до тех пор были ему неведомы или, во всяком случае, он не осмеливался думать о том, что они заложены в нем. Состояние, которое не только не позволит человеку стать королем, но и не позволит ему захотеть стать им. Ему не придется даже мечтать о том, чтобы сравняться с королями, потому что он свободен от королей и им подобных; свободен не только от символов, но и от самих старых деспотических иерархий, представляемых игрушечными символами -- судами и советами, церквами и школами, для которых ценность человека определяется не его индивидуальностью, но принадлежностью целому, его неизменным процентным отношением к лишенным сознания числам, накоплением безвольного, послушного и массовидного в нем. Мечта, надежда, состояние, которые наши предки не завещали нам, своим наследникам и правопреемникам, но, скорее, завещали нас, своих потомков, мечте и надежде. Нам даже не было дано возможности принять или отвергнуть мечту, ибо мечта уже обладала и владела нами с момента рождения. Она не была нашим наследием, потому что мы были ее наследием, мы сами, в чреде поколений, были унаследованы самой идеей мечты. И не только мы, сыны и питомцы Америки, но и люди, рожденные и воспитанные в старых чужих угнетенных землях, тоже чувствовали это дыхание, это дуновение воздуха, тоже слышали отзвуки обещания надежды. И сами старые народы, такие старые и настолько закостеневшие в своих старых концепциях человека, что уже и отказались от всякой надежды на перемену, отдают дань этой новой мечте о новом предназначении человека, ставя ей памятники и расписывая порталы неотчуждаемого права и надежды человека: "Для любого человека земли здесь найдется место, для тебя, лично бездомного, лично угнетенного, лично обездоленного". Дар свободы, оставленный нам теми, кто вместе работал и в одиночку страдал, чтобы создать ее; нам, их наследникам, даже не пришлось зарабатывать, заслуживать, не говоря уже о том, чтобы завоевывать ее. Нам даже не надо было удобрять и вскармливать ее. Нам надо было только помнить о том, что, живая, она была тем самым смертна и поэтому ее надо защищать в момент кризиса. Иные из нас, может быть большинство, не могли бы в точности определить, в чем она заключается. Но нам и не было нужды делать это -- нам, нуждавшимся в определении ее не больше, чем в определении того воздуха, которым мы дышим, или. этого слова; которые уже одним фактом одновременности своего существования -- дуновение американского воздуха, осуществившего Америку, -- породили и возвели здание мечты в первый же день Америки, подобно тому как воздух и движение создали температуру и атмосферу в первый день творения. Потому что эта мечта не была объектом человеческого стремления в точном смысле слова "стремление". То была не просто слепая и невыразимая надежда сердца человека: это была работа его легких, его свет, обмен веществ, постоянно осуществляющийся внутри него, -- мы жили Мечтой. Мы жили не в мечте, мы жили Мечтой, 'точно так же, как мы не просто живем в воздухе и атмосфере, но живем Воздухом и Атмосферой; мы сами -- воплощение Мечты, Мечта же разносит себя звуком сильных, ничем не стесненных голосов, которые не боялись на самой высокой своей ноте декларировать банальные формулы типа: "Дайте мне свободу или дайте мне смерть" или "Мы признаем само собой разумеющимся, что все люди рождены равными в своем праве на свободу"; они придавали этим божественным банальностям, которые всегда были истинны, ибо истинны надежда и достоинство, -- надежность и силу безотлагательности, которые освобождали их даже от банальности. Была Мечта: человек становится равным себе подобному не потому, что он рожден черным, или белым, или коричневым, или желтым и, следовательно, безвозвратно обречен оставаться таковым до конца своих дней, вернее, он не обречен на равенство, а благословлен равенством, ибо сам, дремотно свернувшись в его теплом вакууме, подобно эмбриону в утробе матери, и пальцем не шевельнет для достижения равенства; Мечта -- это свобода равного начала со всеми остальными людьми, это свобода, которая обязывает защищать и охранять это равенство индивидуальным мужеством, честной работой и взаимной ответственностью. Потом мы потеряли Мечту. Она оставила нас, она, которая поддерживала и охраняла, и защищала нас в то время, как наш народ, выработавший новую концепцию человеческого существования, обретал прочную точку опоры, чтобы во весь рост стать в ряду иных народов земли; та самая Мечта, которая ничего от нас не требовала взамен, кроме необходимости постоянно помнить о том, что, живая, она, следовательно, смертна и, как таковая, должна постоянно поддерживаться неубывающей ответственностью и бдительностью мужества, чести, гордости и смирения. Теперь она ушла от нас. Мы дремали, мы погрузились в сон, и она оставила нас. И в вакууме теперь не звучат больше сильные голоса, которые не только ничего не боялись, но которые даже не знали, что существует такое явление, как страх, голоса, слившиеся в единстве надежды и воли. Потому что то, что мы слышим теперь, -- это какофония страха, умиротворенности и компромисса, напыщенный лепет; громкие и пустые слова, которые мы лишили какого бы то ни было смысла, -- "свобода", "демократия", "патриотизм"; произнося их, мы, наконец-то разбуженные, отчаянно пытаемся скрыть потерю от самих себя. Что-то произошло с Мечтой. Многое произошло. Вот, мне кажется, один из симптомов того, что произошло. Около десяти лет назад известный литературный критик и эссеист мой старый приятель, сказал мне, что новый богатый и весьма популярный иллюстрированный еженедельник предложил ему хороший гонорар за статью обо мне -- за статью не о моем романе или романах, но обо мне как частной фигуре, как индивиде. Я сказал: "Нет" -- и объяснил почему: я полагаю, что только произведения писателя представляют собой общественное достояние, только они могут подвергаться обсуждению, исследованию и рецензированию; таковыми их делает сам писатель, предлагая их для публикации и получая за них деньги; следовательно, он не только может, но и должен принимать все, что публика скажет о его трудах или сделает с ними: от восхвалений до костра из книг. Но до тех пор, пока писатель не совершит преступления или не поступит на государственную службу, его частная жизнь принадлежит ему самому; и не только он сам имеет право защищать свое одиночество, но и публика должна делать это, ибо свобода одного человека кончается как раз там, где начинается свобода другого; я думаю, добавил я, что всякий человек, обладающий вкусом и чувством ответственности, согласится со мной. Но мой приятель сказал: "Нет". Он сказал: "Ты ошибаешься. Если я напишу этот очерк, я сделаю это со вкусом и ответственностью. Но если ты откажешь мне, рано или поздно кто-нибудь другой, кому наплевать и на вкус, и на ответственность, сделает это; его не будут интересовать ни ты сам, ни твоя репутация как писателя, художника: ты для него только предмет потребления, товар, продав который можно поднять тираж еженедельника и заработать немного денег". "Я не верю в это, -- сказал я. -- До тех пор пока я не совершу преступления или не поступлю на государственную службу, они не могут вторгаться в мою частную жизнь, если я прошу их не делать этого". "Не только могут, -- сказал он, -- но, как только репутация, которую ты завоевал в Европе, распространится на Америку и сделает тебя финансово стоящей фигурой, именно так и поступят. Подожди и сам увидишь". Так я и сделал. Подождал и увидел. Два года назад, разговаривая с одним редактором в издательстве, публикующем мои книги, я совершенно случайно узнал, что тот же самый журнал уже разработал тот же самый план, который я отверг восемь лет назад; не знаю, были ли мои издатели официально поставлены об этом в известность или узнали так же случайно, как и я. Я повторил: "Нет" - и привел те же самые аргументы, которые, как я все еще полагал, должны быть безусловны для всякого человека, занимающего командные позиции в печати, ибо качество вкуса и ответственности неотделимо входят в его работу и делают его позицию стойкой и прочной. Редактор перебил меня. "Я согласен с вами, -- сказал он. -- К тому же вам нет нужды что-либо доказывать мне. Вполне достаточно уже того, что вы этого не хотите. Заняться мне этим делом?" Он и занялся им или, во всяком случае, попытался. Потому что мой друг критик был все же прав. Тогда я сказал: "Попытайтесь еще раз. Скажите им: "Я прошу вас, не делайте этого". Потом я обратился с тем же "Я прошу вас, не делайте этого" к автору предполагаемого очерка. Не знаю, работал ли он в штате и ему поручили написать обо мне или он сам вызвался, а может, и предложил идею своим нанимателям. Только помнится мне, что ответил он в таком примерно роде: "Я должен сделать это, если я откажусь, меня уволят". Что скорее всего верно, ибо тот же ответ и по тому же вопросу я получил от работника другого журнала. Но если это действительно было так, если штатный работник печати тоже становится жертвой той же силы, чьей жертвой был и я, -- безответственного использования, а значит, злоупотребления, что в свою очередь является предательством системы, именуемой Свобода Печати, каковая является одним из наиболее мощных и неоценимых защитников и охранителей человеческого достоинства и прав, -- тогда единственное средство, которое мне осталось, был отказ от сотрудничества, отказ иметь что-либо общее с планами редакции. Только к тому времени я уже понял, что это не спасет меня, что остановить их мне не удастся. <...> Итак, автор пришел со своей группой, командой, экипажем, или как это называется, и получил свой материал, где и как мог его получить, а потом ушел и опубликовал статью. Но не в этом дело. Автор не виноват, поскольку, вернись он с пустыми руками, его (если мне не изменяет память) уволили бы с работы, которая лишила его права выбирать между хорошим и дурным вкусом. Не виноват и наниматель, поскольку, для того чтобы сохранить свою (нанимателя) зыбкую долю в общем деле, даже он, глава одного из его подразделений, оказывается вынужден служить преходящей моде, дабы выдержать конкуренцию противников. Дело не в том, что автор сказал, дело в том, что он сказал это. Что он опубликовал это в известном органе печати, который, дабы завоевать и сохранить свою известность, должен действовать согласно неким определенным незыблемым стандартам; опубликовал не только вопреки протестам героя очерка, но и с чувством полного безразличия к ним; это безразличие стало не только принципом работы данного органа -- он уже авансом оправдан публикой, которой с выгодой продается журнальная продукция. Самое страшное (не возмутительное; мы не можем быть возмущены таким положением вещей, ибо сами способствовали его рождению и росту, сами отпустили грехи и придали ему законную силу и даже в случае необходимости использовали в своих собственных целях) состоит в том, что подобное вообще могло случиться в данных обстоятельствах. Что вдобавок подобное вообще могло случиться, а человека даже не поставили заранее в известность. А когда он, жертва, все же узнал об этом случайно заранее -- даже и в этом случае он был бессилен что-либо предпринять. И даже когда все уже было сделано, у жертвы не оставалось иных способов протеста, кроме проклятий и богохульства; у нас нет законов, преследующих дурной вкус, быть может, потому, что в условиях демократии большинство, диктующее свои законы, не распознает приметы дурного вкуса, сталкиваясь с ними, а может быть, и потому, что в условиях нашей демократии торговые компании, создающие рынок и товары, наводняющие его (не спрос: он не нуждается в создании; его нужно только удовлетворять), превратили дурной вкус в предмет потребления, который может быть выброшен на рынок, и, следовательно, обложен налогом, и, следовательно, предварительно разрекламирован; дурной вкус, обретя платежеспособность, был очищен от скверны и оправдан. И даже если бы и были основания для обращения в суд, писатель все равно проиграл бы дело, ибо издатель всегда сумеет сделать так, что издержки судопроизводства будут отнесены к производственным расходам, а прибыль от выросшего в результате шумихи тиража увеличит доходы самого издателя. Дело в том, что сегодня в Америке любая организация или группа уже потому только, что действует она под маркой Свободы Печати, или Национальной Безопасности, или Лиги Борьбы с Подрывными Элементами, может присвоить себе безраздельное право не считаться с индивидуальностью любого, кто, в свою очередь, не является членом како