ука далеко. ДАЛЕКО ОТ СМЕРТИ прелюдия десятая Ч то надо этой женщине? -Говорите, говорите! - кричу, хочу перекричать вой. Вернее, думаю, что кричу, а на самом деле шевелю губами. А может, и не шевелю, а только думаю, что шевелю... -Верочка, очнись, я совсем недавно видела твоего папу, - доносится ее голос, - перед смертью. -Что? Что? - Да, я знала. Знала ЭТО! Оно поселилось во мне кошмаром с самого начала блокады, кошмаром, когда не повернуться, когда съеживаешься, как от удара, когда ОНО сзади, с занесенной косой. "Как ты мог оставить меня, папа? Зачем оживил? Что мне теперь делать? Искать твою могилу, длинною в километры, в ямах Пискаревского и оставлять на безымянном холме с пометой года кус хлеба, а ты будешь подавать мне знак не закрываться спасительным: "Он умер от голода в Ленинграде", а гордиться тем, что ты умер от голода в Ленинграде? -Он сказал, сказал! Он говорил о Тебе, - стряхивая с себя комья земли, лепетала женщина. Она что - подслушала меня? Ее контуры обозначились наоборот, "вверх ногами", - как в окошечке старинного фотографического аппарата на трех ножках, из которого: "внимание: сейчас птичка вылетит!" - яркое файдешиновое платье, модная укладка, блестящие приколочки: "Почему она не падает? Она же перевернута!" - Это я сама себе говорю. - Он сказал, что счастлив, что ты - далеко от смерти. Верочка, не плачь, ну, успокойся, ты не узнаешь меня! Я Галина Алексеевна, помнишь портниху Захаровны, помнишь, твой папа угол снимал у "Пяти углов"? Вспомни, Верочка. Я этажом ниже жила. Захаровна умерла на несколько дней раньше. Знаешь, как это было? Он не умер, мой папа. Нет. У всех исполняется желание перед смертью. Я точно знаю. Он не умер. Вот она война! Война - это антипапа! Трудно в этой нарядной даме с некоторым оттенком вульгарности узнать неприметную портниху, к которой я спускалась вместе с Верой Захаровной, когда была у папы на Большой Московской, у "Пяти углов". Но это так говорилось - "у папы". На самом деле папа снимал угол в коммунальной квартире, там были тяжелые двустворчатые входные двери и длинные, как Гостиный Двор, мраморные, гулкие коридоры; за их стенами жили еще другие люди. Они приходили, уходили, менялись и всегда были чужими. Папа говорил, что Захаровна добрая, как тетя Лиза, только маленькая, курит, кашляет и пьет валерьянку, как рыжая кошка. Говорилось, что папа "снимал угол", а ни в одном углу его не было. Папа всегда дома, а его всегда не видно. И как он научился быть таким удобным? О нем даже сама Захаровна шутила: "Твой папа снимает "пятый" угол, понимаешь? Поэтому их обоих и не видно". А папа отшучивался: "Зато Захаровна находится сразу во всех пяти углах, потому нас и не видно. Нет свободного". Сначала папа снимал угол, а потом они стали жить вместе. Захаровна была такая же "сама по себе", как и папа. Два одногамных человека, сметенных вместе с их средой новыми потоками жизни, благодаря папиной сестре оказались рядом. Не для нормы - Богом норма установлена для всех сразу. По отдельности - каждому - свое. У них двух - для дополнения каждому недостающих звуков в их сольных гаммах. Для папиной гаммы - имя Захаровны - Вера. Они жили в ее комнатах, меблированных коллекционной мебелью стиля ампир. Вера Захаровна, богатая наследница и в прошлом прима-балерина Мариинского театра, миниатюрная юркая женщина, вдобавок к возможностям обладала воспитанным домашними вкусом. Дом создавался на века, хотя и утратил былую свежесть. Но в отсутствии первоначального блеска была своя изюминка - не было искусственности: похожий на музей, не музей был - жилой дом. Держать такую квартиру ухоженной хозяйка не умела. Да и микрогабариты ее физического существа не были для этого приспособлены. Когда-то тесное окружение Захаровны, готовое служить ей, в том числе и обслуживать ее, редело и постепенно исчезало в бездне меняющихся времен. На самом деле хозяйка с рыжими завитками на шее слыла безалаберной, непредсказуемой своими выходками и неуемной в них. Она старалась "затянуть" папину потерянность на свой балетно-артистический лад. Папа улыбался, но оставался всегда одинаковым. Однажды Захаровна устроила мне праздник запрещенной елки - вытащила сказку наружу. Непонятно: как и откуда - из-под полы? Какого размера была "пола"? Эта "рыжекудрая" Дюймовочка приволокла зеленое дерево в два раза выше ее самой. Она украсила елку диковинными дореволюционными игрушками - ватными, фарфоровыми, бисерными, стеклянными. На елке скакали зайчики, прыгали белки, крутились на кольцах медведи, двигались кабриолеты, разодетые кучера правили повозками, разъезжали вельможи в каретах, летали дирижабли и аэропланы. Все блестело, сверкало и переливалось. Я растерялась: что главное, на что смотреть. В глазах рябило, пестрело, кувыркалось. Тем временем съезжались гости. Захаровна наприглашала "весь свет" - в первую очередь мою маму, потом свою сваху - тетю Люсю - и всех остальных родных папы. Ну и старых, оставшихся друзей ее "звездного" прошлого. И был настоящий бал - с масками, носами, париками, маскарадными костюмами и фокусами, на которые Захаровна была мастерицей оригинальной. Всегда веселая тетя Люся подыгрывала ей во всем, проявляла полную готовность помогать, наряжала гостей в пропахшие нафталином колпаки и накидки, в пропахшей валерьянкой "спальне примадонны" и выпускала каждого в сопровождении очередной остроты. Позже, за столом, тетя вспоминала, как ярко, хоть и недолго, блистала на сцене ее подруга, а сама она была лишь кордебалетным антуражем "Маленькой Веры", и весело рассказывала, как познакомила Захаровну с папой. И как "сработал" в их замысле папин вечный пунктик - ИМЯ. Юной в этой компании была одна - единственная, как хрустальная принцесса, висящая на елке, - моя мамочка, совершенно потерявшаяся между не ее мирами: таким, как этот вот, с домашними балами отживающих поколений, и другим - с бухгалтерскими службами во всяких пригородных хозяйствах - "заготзерно" или "союзплодовощ". По сравнению с присутствующими, она казалась особенно красивой в тот вечер. Восточная чалма на женской головке не угасила ее женственности, но еще более подчеркнула ее и без того лебединую шею, которая отчетливо выявляла гордость и неприступность. Она выиграла приз Королевы вечера, и это было немудрено. Но ни королевский приз, ни восточная чалма не сняли моей тягостности, постоянной, непреходящей, когда я думала о маме или смотрела на нее. Я никогда не заговаривала с ней о ее состоянии, чтоб не обидеть ее, не дай Бог, но, по-моему, она это чувствовала, и была потому между нами неловкость, недоговоренность, словом, что-то не до конца раскрытое, объясненное, объяснимое. Я понимала, что ей не додано. Такая красивая, юная, умная моя мама сторонилась всяких новых проявлений жизни. И даже на этом вечере. Один из присутствующих гостей, известный иллюзионист, предложил маме "с места в карьер" работу с ним в концертах и немедленно, завтра же попробовать с нею номер дамы-невидимки. Я видела, что маме приятно предложение, но она наотрез отказалась. Не была уверена в себе? Не решилась поменять жизнь на новую? Но почему? Что стояло за этой неприступностью, тайностью, за отклонением всего, что предлагала судьба? А сколько встреч случалось не при мне? Очевидно, мимо мамы трудно было пройти - она бросалась в глаза людям своей внешностью, точеной фигурой, удивительной походкой. И говорила красиво, и пела, и играла на гитаре. Она была прекрасной финансисткой - это наследие дедушки. Хотя в то время профессия ее сводилась к уровню побочной, не главной... Но именно эта профессия помогла ей выжить в лагерях. Может быть, это угнетало маму? Может быть - то, что у нее не было высшего образования? Ну, так случилось. Но люди могут быть счастливы своей жизнью и без него? ИЗ МАМОЧКИНОГО ПИСЬМА С КОЛЫМЫ "...Моя душа наполняется чувством нежности, радости, любви и даже благодарности, последнее, может быть, будет тебе непонятно.... ...Я, читая твое письмо, где ты пишешь, что ты похожа на меня тем, что умеешь скрывать переживания от окружающих, удивлена. Удивлена тем, что откуда ты знаешь, что в моей веселости крылись переживания. Ведь я никогда об этом не говорила. Я благодарна тебе за чуткость и наблюдательность". А папка рядом, такой далекий по жизни, такой родной по натуре, так счастливо улыбался, что я - рядом, и мама, и Вера Захаровна, и все близкие. Все - рядом! Такая полнота ощущений посетила его первый и последний раз в жизни. Может быть, еще раз -тогда, когда он рискнул без документов идти на защиту Ленинграда. На вечере было несколько пожилых, манерных людей, они сменяли друг друга у рояля слоновой кости, клавиатуру которого, как маленькие Атланты маленькое небо, поддерживали бронзовые изящные статуи. В центре порхала нервная хозяйка с вечной папиросой во рту, в шелковом коротком на удлиненной талии платье с напуском над бедрами, сшитым, только что, по последней моде ее портнихой Галиной Алексеевной, что жила этажом ниже. Время от времени, оттесняя слишком музыкальных гостей, рыженькая бестия сама садилась к роялю и, аккомпанируя себе тронутыми подагрою пальцами, пела разные арии и романсы. Голос был сиплым от табака, или от упоения она пикантно подхрипывала? Мне не понравилось. Я почувствовала неловкость, сравнивая бабушкин заливистый гладкий голос без рояля. Бывало, запоет: Глядя на луч пурпурного заката, Стояли мы на берегу Невы... И я представляю себе героев, их страдания, несбывшиеся мечты, и... текут по щекам слезы. Вы руку жали мне. Промчался без возврата Тот сладкий миг, его забыли вы... А здесь - после романса - будуар с валерьянкой. Но все равно, я рада за папу, что Вера Захаровна есть. Папа ведь с ней. Ему никак нельзя с недоброй. Пусть себе подхрипывает, если ей нравится. И папа так часто теперь произносит имя Вера. Вслух. И ему легче... -Папа не умер! Не умер! - Сама услыхала, что кричу в абсолютной тишине. Да это же мой летчик замолчал. Потому тишина, и я себя услышала. Мотор выключил? Я вскочила. Не знаю почему. Как подпрыгнула. Щели не очень высокие, и так все видно: самолет сначала остановился и сразу взвыл, накренился и рухнул, за ним черный, как сажа, дым, и почему-то еще белый - полосой. Может, это не дым - пар? А наверху над хвостом - зонтик с ручкой. И расстояние межу ними быстро увеличивается. Зонтик на месте, а хвост - летит вниз... Это же парашют! Это мой летчик! "Летчик, миленький, что ты наделал? Я уже не сержусь на тебя, ни за что не сержусь, ни за бомбы, ни за страх, ни за папину смерть. Ты совсем один там летаешь. Ну, сделай что-нибудь! Улети подальше, ну что ты стоишь на месте под зонтом? Солнце, тебя же видно! Спрячься! Я должна знать, что ты жив! Я ведь только вопросы задавала. Разве от вопросов падают? Прости... Я же верю - все правильно! Только я не все понимаю. Прости, летчик! Самолета уже нет, но тебя - еще хуже - тебя убьют теперь! -Верочка, успокойся, ну, не плачь, они лежали, не могли уже подниматься... Понимаешь, папа твой пришел раненый с передовой, пешком... Добрался до кровати, сразу лег, не понял... а потом не смог встать. Я приходила. Всем было плохо, Верочка. Пойми. Я сама слышала, как он сказал: "Как же я не увижу мою Верусеньку? - А потом заволновался и добавил такое сокровенное: - Мне легко, потому что Верусенька моя далеко от смерти". - И тут же перескочила на другое: - Надо же, какое совпадение, никак не думала, что увижу тебя здесь, на Кавказе, да еще в щели под бомбежкой. - И снова о папе: - Потом разбомбило нашу лестницу. Я уже не могла подняться к папе твоему... Всех снимали через окна две пожарные машины: в одну, покойников, в другую нас, живых. -А папу? -Папу я не увидела... - запнулась, - в какую... Папа не умер. Летчик с бомбами и папа - они одинаковы, они - вместе. Не потому что у них смерть. Они есть, раз сейчас я с ними... А почему, если она не видела - сказала, что папа умер? Я не стала ей ничего объяснять. Разве это можно объяснить словами? Все сместилось, смешалось. Галина рассказала тогда, что работает в кондитерской у армянина, в центре города - продает пирожные. Спрашивала, как я живу. Можно было не спрашивать. И так все видно. А где живу, сказала; все равно она не пришла - далеко. Восемь километров пешком от пирожных? Путь долгий. В два раза длиннее, а то и больше. Вскоре похолодало - осень. Зима потом. Я работала на немцев, стала забывать о ней. А следующим летом случайно столкнулись. Встретились на том же вокзале, только не в земле, а на перроне, уже после оккупации. Галина все также приветливо улыбалась, такая же кругленькая, чистенькая, розовая, довольная жизнью и собой. Я искала постоянное жилье в городе. В Николаевку ездила редко, в основном подработать у бывшей подруги. Работа изматывала, электрички стали перегруженными, иногда приходилось даже на подножках висеть. Тогда-то Галина и показала мне рукою в сторону, где в одном из домиков недалеко от станции раньше сдавалось время от времени жилье. Авось повезет... И вот ведь как бывает: по ее рекомендации Шураня мне было отказала. А позвала потом - на потребность своей души. КОГДА КОНЧАЕТСЯ СКАЗКА прелюдия одиннадцатая М не послышалось: "Девочка, вернись!" Я замерла: "Не может быть, она ведь отказала". На том же месте, у калитки, под акацией, та же женщина, и снова: "Ну, иди же сюда, девочка!" Я кинулась на голос, еще не видела ее. Глаза пускали струи, словно киты в океане. Слезы лились по щекам, соленые, через уголки губ по шее, за шиворот спецовки. Бормотала: "Спасибо, спасибо", не зная, за что, или зная. И от стыда и счастья уткнулась в теплое ее плечо. -Меня Галина Алексеевна прислала, она знала моего папу. Как будто мой горячо любимый, мой бедный папа мог еще раз изменить мою судьбу. А женщина, словно и не услышав про Галину, которая "знала моего папу": -Как тебя зовут? Пойдем со мной. -Я - Вера. -О! Какое имя ты носишь! У него интересная история. А я - Александра Варфоломеева, ты знаешь, наверное. Я не знала ни длинного имени, ни длинного отчества, ни адреса. Прошло много времени и событий, между тем, как я видела Галину и когда решила разыскивать домик у вокзала. А внимание к моему имени удивило - имя неслучайно: и это папа сделал меня, возродил, "родил" Верой. Значит, все правда: и что папы нет, и что война, и что я стою перед этой женщиной. А про имя я потом спрошу у нее. Мы прошли через дворик по тропинке вдоль дома. С внутренней стороны оказавшийся простым бараком, он успел откинуть густую тень на палисадник, и соцветия душистого табака начали лениво просыпаться в еще не совсем отступившей послеобеденной нирване. За дверьми надвое разделенной веранды весело пели примусы, соревнуясь наперегонки голосом, у кого быстрее забулькает вода для мамалыги. Вошли в следующую дверь - без веранды и без примуса - ниже классом. Сразу с порога комнатка: через нее проход в другую, еще более крохотную. В первой - круглый столик, покрытый ручной вязки скатертью, миниатюрная бамбуковая этажерка со школьными учебниками; в углу - стандартная, хоть и не бесполезная плита с духовкой, занявшая добрую четверть комнаты. Рядом с нею печка-буржуйка; ее толстая жестяная труба под потолком выведена для тяги в эту, кирпичную. Все это я разглядела позже, а в тот момент - только ощущение нахлынувшего тягучего покоя. И терпкий, прогретый запах листьев с деревьев через подкрахмаленную, собранную в оборку марлю на распахнутом окне. Во второй, совсем тесной комнатке, два окошка, всегда задернутые тюлевыми занавесками с воланами, никелированная кровать с блестящими шарами на спинках у смежной с соседями стенки. Кровать, покрытая пикейным одеялом; на нем - пирамидой взбитые пуховые подушки под белой кружевной накидкой; напротив - узенькая, потерявшая цвет кушетка с потертым валиком у изголовья и рядом - старик-комод с четырьмя ящиками. На нем, покрытом тоже вязаными салфетками, четырехугольное, граненое по краям, такое же древнее, как сам комод, зеркало на подставке. Комод - несдвигаем. Но это так кажется. На самом деле - это пришелец из прошлого. Значит, и летать может... Спазм в горле проходил. Александра Варфоломеевна - скоро я стала называть ее "моя Шураня" - принялась затапливать буржуйку - не для тепла, хотя в низком домике, несмотря на послеобеденный зной, было зябковато. Она поставила на печурку кастрюлю с водой и протянула мешочек с кукурузной мукой: -Сваришь? А я постелю, а то стемнеет скоро. Да подложи поленцев. Я приоткрыла дверцу печурки, а там целая война. Идет жаркий бой: огневые языки набрасываются друг на друга, одни побеждают, отстреливаются, другие замертво падают, превращаясь, в угли, в золу, в прах... Надо же, во всем мне чудится, слышится война, даже когда сижу вот так, перед мирной печуркой, далеко от нее, от войны. Уже идет бравое наступление наших войск, оживают люди и города. Моя Шураня - чуткая, подошла поворошила кочергой головешки. Сразу - фонтан искр, как в киножурналах перед фильмами - салют победы. И привиделась Шураня мне настоящей феей из сказки, будто испытывала, и теперь она сделает так, что я окажусь в прошлом, и все будет, как было. А какое оно, прошлое? И как было? Прошлого нет. Все вместе оказалось... -Иди сюда! - это голос Шурани. - Я сама вымою, а ты ложись. В кровать. -Как? А вы? - Не может быть! Я не ослышалась. - Я на кушетке, Александра Варфоломеевна! -Нет, нет, я привыкла на кушетке сама спать. А ты - здесь, в кровати. - И подтолкнула меня. Господи, я в кровати! В мягкой! На сетке! Сетка упругая, прямо как в цирке. Я нарочно ворочаюсь, и как по волнам плыву, волны легонько шлепают, ласкают своей прохладой, обволакивают и уносят к маме... Да нет же, это прохладные простыни. А как волны, я не знаю... фантазирую!.. Постель покачивается, а может, это фонарь на столбе мерцает, подмигивает в окошко сквозь ветки: "Засыпай, мол, а то кончится чужая сказка, и ты начнешь сама фантазировать". -А вот и нет - хотя девчонки все, наверное, фантазерки, и я среди них не последняя, но мне нет нужды фантазировать. Здесь я только помню. И это ли не выше? Это - есть. Как я. И прав ли ты, Фонарь? Тебе не кажется, что помнить - это знать правду, а правда - разве это не сказки, каждая на свой лад? Господи, с кем же я разговариваю? Сама с собой? Хорошо, что Шураня не легла еще, - возится, а то подумала бы, что я ненормальная. Засыпаю... Закончить ночную беседу с дремлющем фонарем помог черный старинный комод. Он хрипло выдохнул натужный ящик, и из него пестро посыпался кусок моего детства. Необъятная и мрачная проходная гостиная, а в ней, если идти от парадного входа к черному, то по левую сторону такой же черный комод с выдвинутым ящиком, зажатый между роялем, кожаным диваном с креслами по кругу и наглухо закрытым шкафом, заставленным черной, инкрустированной потускневшим от времени перламутром многоступенчатой ширмой. Я пробираюсь по узкому проходу, как по глубокому туннелю. Справа гостиная плотно населена: между узкими длинными окнами и по бокам из разноузорчатых рам, как из окон веками проглядывают застывшие знакомцы. Их поместили на полотна знаменитые художники. Моя тетя Лиза - единственная из родных папиных сестер - двоюродная, водит меня по гостиной, рассказывает мне о картинах эпохи Ренессанса, об импрессионистах, о самих живописцах. Она собирала их, спасала от "смутного времени" и сохранила, как Знание и его производное - Искусство. А "на заглатку" она дает порыться и взять то, что мне понравится в ящике-прадедушке Шураниного комода. А там! Легкие шелка, кружева-волонсье, муары легкие и тяжелые бархаты, газовые лоскуты и атласы - глаза разбегаются, мне нравится все, я не удерживаюсь и прячу в штанишки то, что блестит: расшитые бисером и стеклярусом шифоновые кусочки. Остальные показываю тете. Лиза улыбается, а я, дважды счастливая, мастерю... но не для кукол - не маленькая, я такая, как они, на картинах. Я цепляю на себя прозрачные блестящие лоскуты и только затеваю разговор с ними, из картин, как тетя Лиза окликает меня. Я прерываю непосильную, светскую беседу и бегу на зов - лишь бы побыть в ее молельне. Там легче. Там думать не надо, там все обдуманно. Там надо верить. В келью нельзя никому. Я там сплю, всегда, когда приезжаю.. Там тихо, много икон, горят лампадки, пахнет ладаном и храмом. Там молитвы. Тетушка- душенька учит меня произносить их, я сижу на стульчике, сложив ладошки вместе перед грудью. Она в палевом, воздушном, а снизу кружева, пеньюаре, наклоняется, подсказывает. Ее пушистые, в тон платью касаются моих. Крестит пухлой рукой. Выплывает в белую ажурную дверь, прикрывает ее. Я ныряю в постель, а под подушкой! Обязательно оказывается сюрприз: яблоко, кисточка винограда, или конфета. На ночь. С тетей Лизой всегда так кончается: всегда - сказка, и всегда она - правда, как и этой ночью. Я люблю приезжать к тете Лизе, вот и сейчас еду к ней. Меня везет еще одна папина сестра - моя любимая тетя Люся. А бывает иногда еще - главное, но очень секретное чудо: появляется сам мой папа. Вот завтра проснусь - и он обязательно появится. Об этом всегда говорят тихо. И сегодня говорили. Но я подслушала. И хочу скорее-скорее уснуть, чтобы проснуться. Появись, папонька, пожалуйста! Он меня обнимет, и секретное чудо исчезнет, останется просто чудо... И в доме у Шурани тревожное исчезает, у нее - все похоже, только все маленькое, как в игрушечной комнате, и еще без икон, без картин, без черного рояля. А дух одинаковый. И еще Шураня мне про Веру рассказала, про мое имя. Нашелся, оказывается, и в далеком древнем итальянском городе Риме, куда все дороги вели, доносчик. Он, как и все доносчики, был завистлив. На этот раз он позавидовал благочестивой жизни одной семьи и донес, куда всегда доносят доносчики, о христианских убеждениях этой семьи. Семья предстала перед императорским судом, который, увидев бесстрашные лица всех трех сестер и их матери, нимало удивился. Мудрая мать София предполагала, что раз донос, раз государственный суд - не миновать насилия: девочек будут принуждать отречься от их Бога, и тогда она постаралась так подготовить их к испытаниям, чтобы они выдержали, не сломились, не унизились. Первой на суде предстала Вера. Ее жестоко пытали: вырезали ей грудь, положили на раскаленную решетку, бросили в смоляной котел с кипящим жиром - она не сдавалась. Тогда ей отсекли голову. И что же? Вера так и осталась Верой, ушла к Богу достойно, сохранив ему верность. По ее примеру поступили и сестры. Бедная их мамочка! Хорошо, что она не страдала долго. Святая София сама похоронила дочерей и тут же умерла. А дальше - блаженство. Мамочка пишет. Два письма в год. Иногда ей удается переслать письмо или записку с кем-то, тогда - чаще. В одном письме читаю, как прогоняли пятитысячный этап из детей-подростков, и она внимательно следила за ними, в каждом видела, почти узнавала меня. В начале этапа - со страхом и надеждой, а в конце этапа - со страхом и ужасом. Потому что не могла представить, что меня может в этапе не оказаться. Это значит, что я умерла... Мне - блаженство, а каково ей? Еще одно развлекательное письмо. Мамочка добыла большой лист белой бумаги, разлиновала его маленькими клеточками, такими, как в школьной тетрадке. Столько клеточек, сколько хватило места на листе. Получилось на первые три года пока, и то больше тысячи клеточек - тысячу сто дней. Каждую ночь мама одну клеточку зачеркивала и принималась пересчитывать оставшиеся. После этого, она сворачивала этот свиток молитвенный в тонкую трубку и прятала его на нарах или в щелях между стен барака. Нескольких еще таких же листов, чтоб разлиновать их на клеточки и каждую ночь зачеркивать одну, а остальные пересчитывать, чтобы увидеть, что время до встречи со мной уменьшается, она не смогла добыть. -А откуда, Верочка, ты знаешь Галину Алексеевну? Я рассказала Шуране про Ленинград. И тоже спросила: -А вы откуда знаете ее? -Она жила у меня недолго, когда эвакуированных из Ленинграда расселяли по домам. Но поселить надолго ее вместе с дочкой я не могла - негде. Еще Нинтка, моя доченька, была рядом. Хочу спросить, что было дальше, но стесняюсь. И думаю: мне Галина тоже не очень понравилась, еще раньше, только я этого не знала. А когда про Шураню поняла, то и про себя сразу узнала. Но почему Шураня не принимает Галину? Не за то же, что Галина липкая, как патока, которую мы один раз грабили в сельпо во время фашистского нашествия, такая солоноватая в конце вкуса. И не за то, что в глазах Галины жир сочится, если б она прищурилась - думаю, он капнул бы на ее платье. И не за то, что над верхней губой у нее усики - те, которые подлиннее, - завиваются колечком, а когда Галя улыбается, усики шевелятся, как маленькие детки-паучки. Не за это же? Вот я и думаю. Люди разные бывают, горькие, и липкие, и с усами - за это нельзя не любить. Тетя Лиза любила всех. Она собирала в свой дом людей - кому было негде жить, кто не покинул родину после революции, не был еще посажен в тюрьму или выслан. Все шли к тете Лизе, как паломники. Сведения передавались друг другу людьми, наслышанными о Лизиной безотказности. Кто только ни жил в комнатах ее ленинградской квартиры! Новое правительство отобрало ее собственный дом. Новым правительством, частная собственность частным людям была по закону "не показана". Новое правительство оставило тетке как художнице Екатерининского фарфорового завода большую квартиру в ее же бывшем доме. А завод стал именоваться Ломоносовским. Тоже красиво. Переименованному заводу потребовались художники для работы теперь уже в новом стиле - послереволюционном, авангардном, то есть, впередиидущим: флаги там красные, серпы и молоты, звезды, знамена, сцены революции, борьбы и коллективного труда. Тетя Лиза вдохновенно расписывала советскими сюжетами посуду, фарфоровые скульптуры, вазы и разные украшения для официальных помещений по заказам Народного комиссариата культуры и была высоко оценена им, Народным комиссариатом. Но не только в этом была причина, по которой тетке оставили двухсотметровую площадь для частной личной жизни. Нет, конечно. Причиной была хорошо известная Народному комиссариату коллекция портретной живописи XVIII и XIX веков, на которую справедливо претендовал знаменитый во всем мире музей - Ленинградский Эрмитаж во главе все с тем же Народным комиссариатом. И действительно, зачем частному лицу такая непомерная коллекция? Мало ли что может случиться с коллекционером? А пока всякие делегации и комиссии терпеливо уговаривали Лизу передать коллекции на хранение государству, тетка заполняла квартиру бездомными и обнищавшими российскими интеллигентами. Позже они все, кого не выслали, прописывались, и квартира постепенно превращалась в коммунальную. В 34-м я в нее и попала... Все картины еще хранились, висели в гостиной. И некоторые жильцы оставались пока еще дома. Шураня, чувствую, не любит Галину Алексеевну, хотя она не говорит об этом. И тогда я решилась спросить: -А потом как было? Это же она показала мне дорогу к вам? -Как было дальше? Галина Алексеевна каким-то неясным образом поместила дочку в наш детдом и сама устроилась там работать, и вскоре перешла туда жить. Мы после этого виделись один раз, при немцах, встретились на улице. -А потом? -Во время оккупации Галина Алексеевна работала. -В кондитерской. Я знаю. -А ты откуда знаешь, Верочка? -Она меня приглашала, под бомбежкой еще. -И меня она приглашала, когда на улице встретились. С тех пор мы не виделись. Вот, оказывается, в чем дело. Галина при немцах работала в кондитерской. Но нет, тут что-то не то. В кондитерской что, работать нельзя? Вижу же: все стараются приспособиться, чтоб выжить. И Галина - тоже. У нее же дочь. А может, и я потому? То есть она мне не нравится потому? Но о "ее" детском доме я узнала только что... Тетя Лиза как учила меня? Да и Библию я читала с бабушкой. Не буду судить, рядить, гадать. Не буду!. Я не сужу, нет! Господи! Это все перевернулось наизнанку и я увидела восковые, почти прозрачные головки дошколят Николаевского детдома. Он находился рядом с нашим домом. Наш под номером 13, а детдом - 9. Между ними всего один сгнивший заколоченный домик. И санитара госпиталя - Ивана Андреевича с кошелкой плетеной - увидела. Он больше ведь не чистит со мною морковь для штабной кухни. Старик добился разрешения у немецкого командования жить с детьми вместе. Он тоже восковой, только серый и непрозрачный. Каждое утро медленно течет к лесу ручеек из головастиков, в серых лохмотьях, по двое за ручки; движется, будто на поводке у старика. В лесу - грибы, ягоды, горная речка. Ее никто не называет "речка". Гремушка - и все. Иван Андреевич, бывший санитар Николаевского дома отдыха, а потом госпиталя, устал. Он сидит, притулился к стволу дерева, прикрыл глаза. Возле него пустая плетеная кошелка. Дети движутся вокруг неподалеку медленно, как будто продолжают находиться на поводке, только кругами-кругами. А в лесу - благодать: стрекот кузнечиков на разные голоса; куда повернешься, оттуда и стрекот. И листья на молодых деревцах шелестят, и вода в Гремушке извивается, перебирает камушки, и блики солнечные золотят змейку-речушку, плиссируют живую, и ветерок, и тени от деревьев помогают. Но ребят вся эта природогармония не восторгает. Детские глазенки наблюдают за проходящей женщиной, провожают ее тусклыми взглядами и продолжают движения глазами вниз, к земле, к траве, к корням. Там добывается еда - грибы, ягоды, щавель, стебли, корешки - и складывается в кошелку. Но стоп! Вот одна подходит, глазенки застывают. Движения тоже. Женщина молча опускает в кошелку пакет, или мешочек, или баночку и отходит так же тихо. Тут и начинается оживление; глазки остреют: что прибавилось в кошелке? И так, если повезет, повторяется несколько раз на дню. Я продолжаю пока работать на немецкой кухне во дворе штаба. Что-то удается спрятать в трико, а потом, тайными путями, тоже притащить в кошелку. Особенно везет, когда морковь или картошку подносят для очистки. Тяжелое перебрасываю через забор в определенном месте; все, что могу утащить из-под носа сразу. Носильщики и надзиратели из наших же женщин часто, почти всегда делают вид, что не видят. Марья Карповна, уборщица в немецком штабе, знает уже, где я перекидываю, она подбегает, забирает и относит в наш сад на хранение все, что удается достать, получить от кого-то, или утащить у немцев. К вечеру добро собрано, Мария Карповна относит все в детдом, а Иван Андреевич и ребята возвращаются с кошелкой, наполненной "трофеями", собранными в лесу и принесенными поселковыми сердобольцами. Поговаривают, что немцы выгонят детей из детдома и займут помещение под свои службы. Интересно, сколько же тогда собираются фашисты "гостить" у нас? Мы каждый день ждем наших. Иногда на полчаса женщины подменяют меня, я тогда бегаю к Гремушке, где располагается "лагерь" Ивана Андреевича, чтобы поиграть с детишками. Они уже привыкли ко мне, и даже порою на личиках появляется подобие улыбок. Но это так редко выпадает. Однажды меня подменили на полдня. Как договорились, прибежала и Карповна. Слава Богу, в то лето Гремушка из-за снегопадов в горах не пересыхала совсем, только поубавилась. Мы нажгли хворосту, залили водою золу, отстояли ее, вода получилась скользкая, как жирная. Но мы не рассчитали, хотя Карповна и была высоким специалистом по белью: она работала кастеляншей еще в доме отдыха, потом в госпитале. (После оккупации - вместе с моей бабушкой Олей - даже в кожно-венерическом). От едкой золы вся ветхая одежонка поползла. Еле дотянули озябших ребятишек после ледяной ванны. Потом долго-долго латали дыры с Карповной. Может, из-за детдома, пусть не этого, а хоть и пятигорского, но такого же несчастного, брошенного и нашими, и немцами, и Галиной, не приняла я сердцем ее, Галину? Но почему ее не приняла Шураня? Тоже поэтому? Но она же не видела своими глазами детдомовцев! Я верю Александре Варфоломеевне, Шуране, она для меня - высшее существо, почти как тетя Лиза. Не похожа на нее ни породой, ни обликом, ни судьбой... А вот дух вокруг них похожий. Она для меня высшее существо совсем не потому, что я сплю в ее мягкой кровати с прохладными простынями. И не потому, что сегодня она принесла мне черную атласную кофточку - блестящую-блестящую! Рукава фонариками, а на плечах еще много складок и внизу баска. Я никогда в жизни не видела такой красивой кофточки и даже представить не могла, что такое бывает. А Шураня сказала: "Сегодня нам на работе выдавали американские подарки. Я выбрала эту для тебя". А ведь у нее есть собственная родная дочь! И не потому, что Шураня совсем не берет с меня денег за квартиру, и не потому, что часто, почти всегда, а точнее - каждый день она оставляет мне поесть, когда уходит на работу в свою химлабораторию. А однажды она сказала, а потом повторяла много раз, что она моя больше, чем Нинткина, - дочкина. Она говорила, что мы были вместе, потому и смогли пережить трудное время. Думаю так про Галину Алексеевну: я оказалась внутри Шурани, то есть мы - вместе, как папа, как летчик. А Галина - снаружи, то есть отдельно. Она ничего не делала предосудительного. И с Шураней, - пусть непредсказуемо, пусть совпадение, - но это она свела нас. Она рассказала и про папу, и про Ленинград, и про эвакуацию, и про жизнь в Пятигорске при немцах, и про детский дом, и про пирожные. Про все рассказала одинаково. Это я - эгоистка - хотела, чтоб - по-разному... "ОРГАННОГО НЕ ТРОНУТЬ ЭХА" прелюдия двенадцатая У папы были причины податься в Пятигорск. В детстве он жил там, в имении своих родителей. Время от времени братья-офицеры собирались вместе и друзей привозили на Кавказ. Собирались суматошно, неожиданно. В одну из таких встреч случилось роковое. Случилось несчастье. Молодые люди наперебой развлекались, кто во что горазд, и в игровом порыве один из них вложил в ручки пятилетнего ребенка самый настоящий револьвер и помог своей взрослой рукой нажать курок. В проеме двери появилась девочка и мгновенно упала. Это произошло в 1891 году. С тех пор папа не мог пережить этого удара. Революция, новая власть, братики уже сосланы кто куда, а папа все нес эту тяжесть сам. Один. Не смог найти себе места. Ни в новой стране, ни в потерянном себе. Он не искал виноватых, не ругал и власть, он, как надо, отнесся к Отечественной: старым уже пошел в ополчение, когда враг стоял под Ленинградом. Тогда брали всех. Не проверяли. Не до этого было. Историю мамы знали все домашние. Как она - шестнадцатилетняя - стояла у калитки их пятигорского дома, когда мимо проходил мой будущий папа. Мама была маленькая, щуплая, и показалась издали папе - он искал всю жизнь это "показание" - той самой девочкой, погибшей сестренкой -Верочкой. В следующий миг очнулся от наваждения, увидел не девочку - барышню, хрупкую, тонкую. Он принял это как явление, как знак ему. Тот, девочкин облик собирался годами-годами, и этот - мамы моей будущей - вмиг его вытеснил. Вечером того же дня папа пришел к маминому отцу, представился, и вскоре был назначен день венчания. Пятидесятилетний, грузный, с загнутыми усищами, всегда подвыпивший, мой дедушка, не хотел ни понимать, ни принимать новой жизни. Не хотел предвидеть будущего, не хотел анализировать прошлого, не желал перестраивать жизнь согласно уже свершившимся событиям. Считал, что бывшие дружки, хозяева-стеклозаводчики, которым он много лет честно и усердно служил, предали его. Те же, побросав свои заводы, бросили заодно и деда. Бежали за границу. А дедушка состояния не накопил и с грузом семьи не мог ехать за ними и растерялся. Шел страшный голод Поволжья, болезни и мор. До конца дней дедушка был обижен на господ и на всю советскую власть. И не себя обвинял в том, что из бравого мужика гусарского вида, полного могучих сил, он раньше времени превратился в толстого печального старика. Пил каждый день хотя понемногу, но непременно, в одиночестве. По дороге с работы. Старшую дочь без оглядки выдал за русского немца, вскоре отправленного в ссылку. А младшую, мою маму, - единственно любимую, еще ребенка, продолжал губить либо безысходной тоской, либо своим деспотизмом, который он сам сознавал в трезвом виде. Здесь и появился папа, мой - Константин Иванович. Мама увидела проходящего мимо незнакомца и упала в обморок, потому что в ночь перед этим видела сон: - будто бы она держит фотографию, где она изображена в паре именно с этим человеком, с будущим моим папой. И в том же сне она разрезает фотографию на две части... Дед выдал маму за дворянина, хотя и бывшего. Не хотел поверить в новую жизнь? Как же: предстал женихом бывший офицер - почетно и назло кому-то. В одно из протрезвлений, однако, дедушка настоял сжечь портреты военных родственников отца вместе с дорогими рамами, на всякий случай. Что это оказалось не местью новой власти- а будущим поколениям и нашей истории. Но Бог с ним. Так или иначе, но венчание состоялось. В Пятигорске. А моя бабушка Оля еще рассказала мне, что произошло дальше. Сразу после венчания папа снял комнату по соседству. Военный инженер, он нашел работу лишь агронома. Работа вынуждала его часто уезжать в отдаленные земельные районы. Тем временем пятигорское специальное учреждение - ОГПУ начало охоту на всех бывших, и папу стали вызывать на ежемесячные регистрации. В тот раз папа приехал досрочно и прежде всего забежал домой. Мама ждала меня - оставались считанные дни до родов и папа волновался. Я родилась за неделю-полторы до вычисленного срока, весом - на глазок - далеко до двух килограммов. После семнадцатого года, во время голода в Поволжье, мама была при смерти, еле выжила, - четыре разных тифа, скарлатина и страшная тропическая лихорадка. Неразвившейся еще девочкой она родила меня в 17 лет. МАМОЧКИНА ЗАПИСЬ Астраханский стекольный завод 1920 годов. Ранней весной, недели за две до Пасхи, голод в Поволжье. Ночь. Будят нас, детей, одевают в теплое, мама с папой уже одеты, несколько огромных связанных узлов, все встревожены, возбуждены. Больше всех бабушка, она плачет. Выходим, тихо идем к Волге. У причала стоит рыбница, нас ждут. Быстро садимся, забираемся в трюм, устраиваемся досыпать прерванную ночь. Уезжали мы тайно, выезды были запрещены, мы бежали от голода, бабушка оставалась в нашей огромной квартире с братом. Побег удался, и мы были спасены от голодной смерти, истощены были все до предела. Как папе удалось устроить этот побег? Каких средств ему это стоило? На утро - общее ликование - вышли в открытое море. Лодка парусная, два трюма набиты людьми. Кто вел наше жалкое судно? По-видимому, не опытный моряк. Цели назначения не было, да наш "капитан" сбился с пути. Старались плыть так, чтобы избежать встречных судов. Красные нас сразу же вернули бы, а что сделали бы белые, этого никто не мог предположить. Плыли мы через Каспий дней 7. Страшный шторм, пресную воду перевернуло, из трюмов вычерпывали ведрами соленую. Питались тут же выловленной рыбой, и, наконец, берег, но чей? Оказалось - белые. Это форт Александровский. Во втором трюме ехали богатые армяне, они ликовали, их тут же пересадили на огромный военный корабль, шедший в Персию, а