ловеке наиболее истинно, то, в чем он больше всего является Самим Собой, есть его возможное -- которое его ис­тория вскрывает лишь выборочно. То, что с ним происходит, может не выявить в нем того, чего он сам о себе не знает. Медь не издаст без удара своего основного -- неповторимого -- звука. Вот почему я пытался на свой лад представить и обрисовать скорее Возможное определенного Леонардо, нежели того Леонардо, которого нам изображает История. 5* Существуют авторы, причем известные, чьи произведения суть не что иное, как выделенные эмоции. Они могут трогать, но они неспособны обогатить тех, кто их создает 4. Рождаясь на свет, они не открывают этим последним возможностей творить то, чего они прежде не знали, и усваивать качества, которых прежде они не имели. 6* Воля способна действовать в разуме и на разум лишь кос­венно -- посредством тела. Она может повторять, чтобы овладе­вать, -- но, пожалуй, и только. 7* Наша мысль не может быть ни чрезмерно сложной, ни чрезмерно простой. Ибо реальность, которую хочет она уловить, может быть лишь бесконечно сложной -- неисчерпаемой, тогда как, с другой стороны, она может овладевать и пользоваться добычей лишь в том случае, ежели заключает ее в какой-то несложный образ. 8* Статистическая гипотеза. 9* Эта фраза вызвала настоящий скандал. Но что стало бы с человечеством, если бы все умы, равноценные этому, поступали так же, как он? 10* Знания людей античности были достаточно невелики, что­бы эти люди могли не зависеть от своих умственных позиций. 11* Этот весьма холодный взгляд на механику любви пред­ставляется мне уникальным в истории мысли. Когда любовь столь бесстрастно анализируется, на ум прихо­дит множество странных идей. Какие нужны околичности, какое многообразие средств для того, чтобы совершить зачатие! Чувст­ва, идеалы, красота выступают здесь как условия раздражения оп­ределенного мускула. Сущность функции становится чем-то необычным, а ее осуще­ствление страшит, прикрывается... Ничто так наглядно не обнаруживает величайшую опосредст­вованность естества 5. 12* В конце концов, только чувства для нас существенны. Ра­зум (деление школярское -- пусть так!), по сути, важен для нас лишь в связи со всякого рода воздействиями на нашу чувстви­тельность. А между тем эта последняя может достаточно долго отсутст­вовать, не вызывая, однако, смерти. Как сказал бы теолог, душа в этом случае отнюдь нас не покидает. Но наше "Я" полностью на это время утрачивается. То, в чем выражается наше тождество по отношению к нам самим, исчезает бесследно, и возможность его restitiitio in integrum * зависит от малейшей случайности. Это -- все, что мы знаем определенно: мы можем -- не быть. * Целостного восстановления (латин. ). ВЕЧЕР С ГОСПОДИНОМ ТЭСТОМ Vita Cartesii est simplissima... * * Жизнь Картезия предельно проста... (латин. ). По части глупости я не очень силен. Я видел много лю­дей, посетил несколько стран, в известной мере участво­вал в различных затеях, без любви к ним, ел почти каж­дый день, сходился с женщинами. Я вспоминаю теперь несколько сот лиц, два-три больших события и, может быть, сущность двадцати книг. Я не удержал ни луч­шее, ни худшее из всего этого: сохранилось то, что могло. Эта арифметика избавляет меня от удивления перед тем, что я старею. Я мог бы также подсчитать побед­ные мгновенья моего ума и представить их себе объеди­ненными и спаянными, образующими счастливую жизнь... Но, думается, я всегда знал себе истинную це­ну. Я редко терял себя из виду; я ненавидел себя, обо­жал себя -- потом мы вместе состарились. Не раз мне казалось, что все для меня кончено, и я прилагал все усилия, чтобы завершить себя, тревожно стремясь исчерпать до конца, осветить какое-либо тя­желое положение 1. Это позволило мне познать, что мы расцениваем нашу собственную мысль больше всего по тому, как она выражена другими. С тех пор миллиарды слов, прожужжавшие в моих ушах, редко потрясали меня тем, что хотели заставить их выразить; и все те слова, которые сам я говорил другим, я чувствовал от­личными от моей собственной мысли, -- ибо они стано­вились неизменными. Если бы я судил, как большинство людей, то не толь­ко чувствовал бы себя выше их, но и казался бы таким. Но я предпочел себя. То, что они называют высшим су­ществом, есть лишь существо, которое ошиблось. Чтобы ему изумляться, надобно его увидеть, -- а чтобы его уви­деть, нужно, чтобы оно показало себя. И оно показыва­ет мне, что оно одержимо глупой манией своего имени. Так любой великий человек запятнан ошибкой. Каждый ум, считающийся могущественным, начинает с ошибки, которая делает его известным 2. В обмен на обществен­ную взятку он дает время, нужное, чтобы сделаться зна­менитым, расточая энергию, дабы установить общение с собой и подготовить чужое удовлетворение. Он унижает­ся до того, что бесформенную игру славы отождествляет с радостью чувствовать себя единственным, -- страсть своеобразная и великая. Мне представлялось тогда, что самыми сильными умами, наиболее прозорливыми изобретателями, наибо­лее точными знатоками человеческой мысли должны быть незнакомцы, скупцы, -- люди, умирающие не объя­вившись 3. О существовании их я догадывался по жизни блистательных людей, несколько менее стойких. Индукция была так легка, что я ежеминутно подме­чал их появление. Достаточно для этого было себе представить обыкновенных великих людей, не испорчен­ных своей первичной ошибкой, или же воспользоваться этой самой ошибкой, чтобы представить себе более вы­сокую степень самосознания, менее грубое чувство свободомыслия. Такая простая операция открыла пере­до мной любопытную ширь, как будто я погружался в море. Чувствуя себя потерянным среди блеска обнаро­дованных открытий, по и ощущая рядом с собой непризванные изобретения, которые торгашество, страх, без­различие или случайность совершают каждодневно, -- я думал, что прозреваю какие-то внутренние шедевры. Я забавлялся тем, что погребал общеизвестную исто­рию под анналами анонимов 4. То были невидимые в прозрачности своих жизней одиночки, успевшие познать раньше других. Мне пред­ставлялось, что они удваивали, утраивали, умножали в неизвестности своей каждую знаменитую личность, -- презрительно не желая раскрыть свои возможности и своеобразные достижения. Они не согласились бы, ду­малось мне, признать себя никем другим, как "кое-кем". Эти мысли пришли мне в голову в октябре девяно­сто третьего года, в те минуты досуга, когда мысль до­вольствуется одним лишь своим бытием. Я перестал было уже об этом думать, когда неожи­данно познакомился с г. Тэстом. (Я размышляю сейчас о тех следах, которые оставляет человек в маленьком пространстве, где он вращается. ) Еще до сближения с г. Тэстом меня привлекло своеобразие его манер. Я изу­чил его глаза, его одежду, малейшие глухие слова, обра­щенные к гарсону ресторана, где я его встречал. Я спрашивал себя, чувствует ли он, что за ним наблю­дают. Я быстро отводил от него взгляд, но в свой черед ловил его взор на себе. Я брал газеты, которые он толь­ко что читал; я мысленно повторял сдержанные движе­ния, которые он делал. Я заметил, что никто не обра­щал на него внимания. Мне уже нечего было изучать в этой области, когда мы завязали знакомство. Я встречал его только по но­чам: однажды -- в каком-то публичном доме; часто -- в театре. Мне говорили, что он живет еженедельными незначительными операциями на бирже. Он столовался в небольшом ресторане на улице Вивьен. Там он ел, как принимают слабительное, -- с такой же готовностью. Изредка он позволял себе где-нибудь в ином месте рос­кошь медленной и тонкой трапезы. Г-ну Тэсту было примерно лет сорок. Речь его была необычайно быстра, голос глух. Все в нем было стер­то -- глаза, руки. Но плечи он держал по-военному, а шаг его изумлял размеренностью. Когда он говорил, он никогда не подымал ни руки, ни пальца: он убил в себе марионетку. Он не улыбался, не говорил ни "здрав­ствуйте", ни "прощайте" и, казалось, не слыхал "как поживаете?" Его память заставляла меня часто задумываться. Черты, по которым я мог о ней судить, вызывали во мне представление о некой умственной гимнастике, не имеющей подобия. То была не какая-нибудь редкая спо­собность, -- но способность воспитанная или перерабо­танная. Вот его слова: "Уже двадцать лет, как у меня больше нет книг. Я сжег также и свои бумаги, я вы­черкиваю живое... Я сохраняю лишь то, что хочу. Но трудность не в этом. Трудность в сохранении того, что мне захочется завтра. Я искал механическое решето... " По мере размышления я пришел к заключению, что г. Тэсту удалось открыть умственные законы, которых мы не знаем. Несомненно, он должен был посвятить годы этим изысканиям: еще более несомненно, что по­надобились годы, и еще много лет, для того, чтобы дать его открытиям созреть и превратить их в инстинкты. Найти -- ничто. Трудно впитать в себя найденное. Тонкое искусство длительности -- время, его распре­деление и режим, его затраты на взыскательно отобран­ные вещи, дабы специально вскормить их, -- было одним из важных изысканий г. Тэста. Он настойчиво следил за повторностью некоторых идей; он орошал их числен­ностью. Это позволяло ему в итоге сделать механиче­ским применение своих сознательных исследований. Он пытался даже резюмировать эту работу. Он повторял часто: "Maturare!.. " *. * Созревать (букв, латин. ). Несомненно, его своеобразная память должна была почти одна сохранять ему ту часть наших восприятий, которую воображение наше бессильно постичь. Если мы захотим представить себе полет на воздушном шаре, то мы сможем с проницательностью и силой создать много вероятных переживаний аэронавта: но всегда останется нечто индивидуальное в действительном полете, чье от­личие от нашего мечтательства выразит ценность мето­дов Эдмона Тэста. Этот человек рано познал значение того, что можно было бы назвать человеческой гибкостью. Он пытался найти ее границы и механизм. Как много при этом дол­жен был он думать о собственной своей неподатливости! Я подмечал в нем чувства, которые бросали меня в дрожь, -- страшное упорство в опьяняющих опытах. Это было существо, поглощенное своей многогранностью, су­щество, ставшее собственной своей системой, -- существо, целиком отдавшееся устрашающей дисциплине свобод­ного ума и умерщвлявшее в себе одни радости другими: более слабую -- более сильной, более приятную, прехо­дящую, мимолетную и едва начавшуюся -- радостью ос­новной, -- надеждой на основную. И я чувствовал, что он -- хозяин своей мысли 5. Я пи­шу здесь этот абсурд. Выражение чувства всегда аб­сурдно. У Тэста не было убеждений. Я думаю, что он увле­кался тогда, когда считал это нужным, и ради достиже­ния определенной цели. Что сделал он со своей лично­стью? Каким видел он себя?.. Он никогда не смеялся, никогда печати уныния не было на его лице. Он ненави­дел меланхолию 6. Он говорил, и вы ощущали себя внутри его идеи, растворенным в вещах; вы ощущали себя отодвинутым, смешанным с домами, с протяженностями пространства, с зыбким колоритом улицы, с ее углами... И у него вне­запно появлялись слова самые верные по своей трога­тельности, -- те самые, которые делают нам их автора ближе всякого другого человека, которые заставляют верить, будто рушится наконец вечная стена между ума­ми людскими... Он прекрасно сознавал, что они могли бы тронуть любого человека. Он говорил, и, не зная точно, чем обусловлены причины и размеры запрета, вы устанавливали, что большое количество слов было из­гнано из его речи. Те, которыми он пользовался, были порою так любопытно окрашены его голосом или осве­щены его фразой, что их вес менялся, их ценность при­бавлялась. Подчас они теряли весь свой смысл, они, ка­залось, заполняли только пустое место, для которого намеченное обозначение представлялось еще сомнитель­ным или не предусмотренным речью. Мне доводилось слышать, как он определял ту или иную материальную вещь целой группой абстрактных слов и собственных имен. Отвечать на то, что он говорил, было нечего. Он уби­вал вежливое согласие. Разговор продолжался скачка­ми, которые его не удивляли. Если бы этот человек переменил объект своих скры­тых размышлений, если бы он повернул к миру строгое могущество своего ума, -- ничто не устояло бы перед ним. Я сожалею, что говорю о нем так, как говорят о тех, из которых создают памятники. Я ясно чувствую, что между "гением" и им лежит некоторое количество слабостей. Он, такой подлинный, такой новый, такой далекий от всякого обмана и всяких чудес, -- такой упорныйМой собственный энтузиазм портит мне его... Но как не увлечься человеком, который никогда не говорил ничего туманного, который спокойно заявлял: "Я ценю в любой вещи только легкость или трудность ее постижения, ее выполнения. Я с крайней тщательно­стью измеряю их степень и удерживаю себя от увлече­ния ими... И какое мне дело до того, что я уже доста­точно знаю?.. " Как не отдаться существу, которого ум, казалось, претворял для себя одного все существующее и кото­рый умел решать все, что ему предлагали? Я угадывал этот умственный склад, ворошащий, смешивающий, ви­доизменяющий, приводящий в связь, умеющий в широ­ком поле своего познания отрезывать и сбивать с пути, освещать, охлаждать одно, согревать другое, пускать ко дну, возносить ввысь, давать имя тому, у чего имени нет, забывать то, что ему хочется, -- усыплять или окраши­вать одно и другое... Я грубо упрощаю непроницаемые качества. Я не смею выразить всего, что внушает мне мой объект. Ло­гика останавливает меня. Но во мне самом, каждый раз когда встает проблема Тэста, возникают любопыт­ные образования. Бывают дни, когда я вижу его очень ясно. Он пред­стает моим воспоминаниям рядом со мной. Я вдыхаю дым наших сигар, я слушаю его, я опасливо насторажи­ваюсь. Временами чтение газеты сталкивает меня с его мыслью, когда какое-нибудь событие оправдывает ее. И я пытаюсь произвести еще несколько иллюзорных его опытов, которые меня развлекали в эпоху наших вечеров. Иначе говоря, я воображаю его делающим то, чего он при мне не делал. Что происходит с г. Тэстом, когда он болен? Как рассуждает он, влюбившись? Мо­жет ли он быть грустным? Что могло бы нагнать на него страх? Что заставило бы его затрепетать?.. -- Я ис­кал. Я берег в целости образ сурового человека, я пытался добиться ответа на мои вопросы. Его образ ис­кажался. Он любит, он страдает, он скучает. Все подражают друг другу. Но я хотел бы, чтобы к простейшему вздо­ху, стону он примешал законы и построение всего своего ума. Нынче вечером исполняется ровно два года и три месяца с тех пор, как мы были с ним в театре, -- в бес­платной ложе. Об этом я думал сегодня весь день. Я мысленно вижу, как стоят они -- он и золотая ко­лонна Оперы, -- рядом. Он смотрел только в зал. Он вдыхал в себя великий накал воздуха, у края пустоты. Он был красен. Огромная медная дева отделяла нас от рокочущей группы людей, по ту сторону сияния. В глубине тума­на блистал оголенный кусок женского тела, гладкий, как камень. Много независимых вееров колыхалось над мрачным и ясным миром, подымаясь пеной до огней на­верху. Мой взгляд перебирал тысячи маленьких обли­ков, падал на чью-либо мрачную голову, бегал по ру­кам, по людям и, наконец, сжигал себя. Каждый был на своем месте, свободный лишь в ма­леньком движении. Я восхищался системой классифика­ции, почти теоретической простотой собрания, его соци­альным строем. У меня было сладостное ощущение то­го, что все дышащее в этом клубе будет поступать со­гласно предписанным ему законам, -- загораться смехом огромными кругами, умиляться пластами, массами пере­живать интимные, единственные вещи, тайные движе­ния души. -- подниматься до состояний, в которых не признаются. Я блуждал по этим людским этажам, из ряда в ряд, по кругам, с фантастическим намерением мысленно соединить между собой тех, у которых одинаковый недуг, одинаковая теория или одинаковый порок... Какая-то музыка волновала нас всех, затопляла, затем становилась еле слышной. Она умолкла. Тэст шептал: "Быть прекрасным, быть необыкновенным можно только для других. Это пожи­рается другими". Последнее слово вынырнуло из тишины, которую соз­дал оркестр. Тэст вздохнул. Его разгоревшееся лицо, пылавшее жаром и цветом, его широкие плечи, его черное существо, отливающее теплым светом, форма всего его одетого массива, под­держанного большой колонной, меня захватили. Он не терял ни одного атома из всего, что ежемгновенно ста­новилось ощутимым в этом величии красного и золота. Я рассматривал этот череп, который касался углов капители, эту правую руку, искавшую прохлады в по­золоте, и его большие ноги в пурпуровой тени. От далей зала его глаза обратились ко мне: рот его произнес: "Дисциплина не плоха... Это уже кое-какое начало... " 7. Я не знал, что ответить. Он сказал скороговоркой своим глухим голосом: "Пусть наслаждаются и подчи­няются". Он долго рассматривал какого-то молодого человека, стоявшего против нас, потом даму, потом группу на верхней галерее, которая выступала из-за балкона пятью-шестью разгоряченными лицами, а потом всех вместе, весь театр, переполненный, как небеса, воспла­мененный, очарованный сценой, которой мы не видели. Глупое оцепенение всех вокруг подсказывало нам, что там происходит нечто возвышенное. Мы смотрели, как умирает свет, отраженный на лицах зрителей. И когда он почти потух, когда уже не было лучей, -- в зале не осталось ничего, кроме широкой фосфоресценции этих тысяч лиц. Я испытывал чувство, будто этот сумрак обезволил все существа. Их возрастающее внимание и возрастающая темнота образовали длительное равно­весие. Я сам стал невольно внимателен ко всему этому вниманию. Г-н Тэст сказал: -- Высшее их упрощает. Ручаюсь, что у всех них мысли все упорнее устремляются к одной и той же ве­щи. Они станут равными перед общим кризисом или об­щей гранью. Впрочем, закон не так уж прост... если он не включает меня; а ведь и я здесь. Он прибавил: Свет ими владеет. Я сказал, смеясь: Вами также? Он ответил: Вами также. Какой драматург вышел бы из вас! -- сказал я ему. -- Вы словно бы наблюдаете за неким опытом, созданным у последней черты всех наук. Мне хотелось бы видеть театр, который вдохновлялся бы вашими раз­мышлениями. Он сказал: -- Никто не размышляет. Аплодисменты и вспыхнувший свет заставили нас уйти. Мы пошли коридорами; мы сошли вниз. Прохожие казались на свободе. Г-н Тэст слегка пожаловался на полуночную прохладу. Он намекал на застарелые боли. Мы шли, и он ронял фразы, почти бессвязные. Не­смотря на все усилия, я с большим трудом мог уследить за его словами, ограничившись в конце концов тем, что стал запоминать их. Бессвязность иной речи зависит лишь от того, кто ее слушает. Человеческий ум пред­ставляется мне так построенным, что не может быть бес­связным для себя самого. Поэтому я воздержался от причисления Тэста к сумасшедшим. Впрочем, я смутно улавливал связь его идей, я не замечал в них какого-либо противоречия; кроме того, я боялся бы слишком простого решения. Мы шли по улицам, успокоенным мраком, повора­чивали за углы, в пустоту, инстинктивно находя доро­гу -- то более широкую, то более узкую, то более широ­кую. Его военный шаг подчинял себе мои шаги... -- А между тем, -- ответил я, -- как не поддаться та­кой величественной музыке? И для чего? Я нахожу в ней своеобразное опьянение, -- почему же я должен пре­небречь им? Я нахожу в ней иллюзию огромного труда, который вдруг может стать для меня осуществимым... Она дает мне абстрактные ощущения, обаятельные обра­зы всего, что я люблю, -- перемены, движения, разнооб­разия, потока, превращения... Станете ли вы отрицать, что существуют вещи усыпляющие, -- деревья, которые нас опьяняют, мужчины, которые дают силу, женщины, которые парализуют, небеса, которые обрывают речь? Г-н Тэст заговорил довольно громко: Ах, милостивый государь, какое мне дело до "та­лантов" ваших деревьев и всего прочего... Я -- у себя; я говорю на своем языке 8; я презираю исключительные вещи. Они являются потребностью слабых духом. По­верьте точности моих слов: гениальность легка, божест­венность легка... Я хочу просто сказать, что я знаю, как это постигается. Это легко. Когда-то -- лет двадцать назад -- каждая вещь, чуть выходящая за пределы обыкновенного и достигну­тая другим человеком, воспринималась мною как лич­ное поражение. В прошлом я видел лишь украденные у меня мысли. Какая глупость!.. Подумать только, что мы не можем относиться безучастно к собственному нашему облику. В воображаемой борьбе мы обращаемся с ним или слишком хорошо, или слишком плохо... Он кашлянул. Он сказал себе: "Что в силах челове­ческих?.. Что в силах человеческих?.. " Он сказал мне: -- Вы знакомы с человеком, знающим, что он не знает, что говорит. Мы были у его двери. Он попросил меня подняться выкурить с ним сигару. На верхнем этаже мы вошли в очень маленькую "ме­блированную" квартиру. Я не заметил ни одной книги. Ничто не указывало на традиционную работу за столом, при лампе, среди бумаг и перьев. В зеленоватой комна­те, в которой пахло мятой, вокруг единственной свечи, не было ничего, кроме суровой абстрактной обстанов­ки: кровати, стенных часов, зеркального шкафа, двух кресел -- в качестве насущных вещей. На камине -- не­сколько газет, дюжина визитных карточек, исписанных цифрами, и аптечный пузырек. Я никогда не испытывал более сильного впечатления безличия 9. То было безлич­ное жилище, подобное некоему безличию теорем, -- и, быть может, одинаковой с ними полезности. Я думал о часах, которые он проводил в этом кресле. Я чувство­вал страх перед бесконечной скукой, возможной в этом чистом и банальном месте. Мне приходилось жить в та­ких комнатах; я никогда без ужаса не мог думать, что останусь в них навсегда. Г-н Тэст говорил о деньгах. Я не могу воспроизвести его специального красноречия: оно показалось мне менее четким, нежели обычно. Усталость, тишина, возраставшая вместе с поздним временем, горькие сигары, ночное за­пустение, казалось, овладели им. Я слушал его пони­женный и замедленный голос, заставлявший танцевать пламя единственной горевшей между нами свечи, по мере того как он устало произносил очень большие цифры. Восемьсот десять миллионов семьдесят пять тысяч пятьсот пятьдесят... Я слушал эту неслыханную музыку, не следя за вычислениями. Он заражал меня биржевой горячкой, и длинные перечни произносимых чисел охва­тывали меня, как поэзия. Он сопоставлял события, про­мышленные явления, общественные вкусы и страсти. И снова числа, одни за другими. Он говорил: -- Золото -- это как бы дух общества. Вдруг он умолк. Он почувствовал боль. Чтобы не смотреть на него, я стал снова разгляды­вать холодную комнату, жалкую обстановку. Он взял пузырек и выпил. Я поднялся, чтобы уйти. -- Посидите еще, -- сказал он, -- вам не скучно? Я лягу в постель. Через несколько минут я засну. Что­бы сойти вниз, вы возьмете свечу. Он спокойно разделся. Его худое тело окунулось в простыни, и он притворился мертвым. Потом он повер­нулся и еще глубже погрузился в короткую кровать. Он сказал мне, улыбаясь: -- Я плыву на спине. Я покачиваюсь. Я чувствую под собой чуть слышный рокот, -- не бесконечное ли движение? Я, так обожающий это ночное плавание, я сплю час-два -- не больше. Часто я уже не отличаю мыслей, пришедших до сна. Я не знаю, спал ли я. Когда-то, засыпая, я думал о всем том, что доставляло мне удовольствие: о лицах, вещах, мгновениях. Я вызывал их, дабы мысль моя была возможно приятнее, -- легкой, как постель. Я стар... Я могу доказать вам, что я стар... Припомните, в детском возрасте мы открываем себя: мы медленно открываем пространство своего тела, выяв­ляем, думается мне, рядом усилий особенности нашего существа. Мы изгибаемся и находим себя, или вновь себя обретаем -- и чувствуем удивление! Мы трогаем пятку, хватаем левой рукой правую ногу, кладем холод­ную ногу в горячую ладонь!.. Нынче я знаю себя наи­зусть. Знаю я и свое сердце... О! Вся земля перемечена, вся территория покрыта флагами... Остается одна моя постель... Я люблю это течение сна и белья -- этого белья, которое вытягивается и сжимается, или мнется, которое спускается на меня песком, когда я притворяюсь мертвым, которое сворачивается вокруг меня, когда я сплю... Это очень сложная механика. В смысле же утка или основы -- это лишь небольшое смещение... Ой! Он почувствовал боль. -- Однако что с вами? -- сказал я ему. -- Я мог бы... -- Со мной?.. -- сказал он. -- Ничего особенного. Есть... такая десятая секунды, которая вдруг открыва­ется... Погодите... Бывают минуты, когда все мое тело освещается. Это весьма любопытно. Я вдруг вижу себя изнутри... Я различаю глубину пластов моего тела; я чувствую пояса боли -- кольца, точки, пучки боли. Вам видны эти живые фигуры? Эта геометрия моих страда­ний? В них есть такие вспышки, которые совсем похожи на идеи. Они заставляют постигать: отсюда -- досюда... А между тем они оставляют во мне неуверенность. "Не­уверенность" -- не то слово. Когда это приходит, я вижу в себе нечто запутанное или рассеянное. В моем суще­стве образуются кое-где... туманности; есть какие-то места, вызывающие их. Тогда я отыскиваю в своей па­мяти какой-нибудь вопрос, какую-либо проблему... Я по­гружаюсь в нее. Я считаю песочные крупинки... и пока я их вижу... Моя усиливающаяся боль заставляет меня следить за собой. Я думаю о ней! Я жду лишь своего вскрика... И как только я его слышу, предмет -- ужас­ный предмет! -- делается все меньше и меньше, ускольза­ет от моего внутреннего зрения... Что в силах человече­ских? Я борюсь со всем, -- кроме страданий моего тела, за пределами известного напряжения их 10. А между тем именно на этом должен был я сосредоточить свое внима­ние. Ибо страдать -- значит оказывать чему-либо выс­шее внимание, -- я же в некотором роде человек внима­тельный. Знайте, что я предвидел будущую свою болезнь. Я со всей точностью размышлял о том, в чем уверен каждый человек. Я думаю, что такой взгляд на явственную частицу нашего будущего должен был бы составить часть нашего воспитания. Да, я предвидел то, что сейчас начинается. Но тогда это была мысль, как любая другая. Таким образом, я мог за ней следить... Он успокоился. Он повернулся, скорчившись, на бок, закрыл гла­за; спустя минуту он заговорил опять. Он начинал бре­дить. Голос его отдавался еле слышным шепотом в по­душку. Его краснеющая рука уже спала. Он сказал еще: -- Я думаю, -- и это никому не мешает. Я одинок. Как одиночество удобно! Никакой соблазн меня не тя­готит. Здесь у меня такие же мечты, как в каюте паро­хода, как в кафе Ламбер... Руки какой-нибудь Берты, получи они хотя бы некоторую значимость, могли бы похитить меня, -- как боль... Человек, разговаривающий со мной, ничего не доказывая, -- враг. Я предпочитаю блеск мельчайшего, но действительного события. Я есмь сущий и видящий себя: видящий себя видящим, и так далее... 11. Подумаем вплотную об этом. -- ОМож­но заснуть на любой мысли. Сон продолжает любую идею... Он тихо храпел. Еще тише я взял свечу и вышел не­слышными шагами. КРИЗИС ДУХА Мы, цивилизации, -- мы знаем теперь, что мы смерт­ны 1. Мы слыхали рассказы о лицах, бесследно исчезнув­ших, об империях, пошедших ко дну со всем своим че­ловечеством и техникой, опустившихся в непроницаемую глубь столетий, со своими божествами и законами, со своими академиками и науками, чистыми и прикладны­ми, со своими грамматиками, своими словарями, свои­ми классиками, своими романтиками и символистами, своими критиками и критиками критиков. Мы хорошо знаем, что вся видимая земля образована из пепла и что у пепла есть значимость. Мы различали сквозь толщу истории призраки огромных судов, осевших под грузом богатств и ума. Мы не умели исчислить их. Но эти кру­шения, в сущности, нас не задевали. Элам, Ниневия, Вавилон были прекрасно-смутными именами, и полный распад их миров был для нас столь же мало значим, как и самое их существование. Но Франция, Англия, Россия... Это тоже можно бы счесть прекрасными именами. Лузитания -- тоже прекрасное имя. И вот ныне мы видим, что бездна истории доста­точно вместительна для всех. Мы чувствуем, что циви­лизация наделена такой же хрупкостью, как жизнь. Обстоятельства, которые могут заставить творения Кит­са и Бодлера разделить участь творений Менандра, ме­нее всего непостижимы: смотри любую газету. Это еще не все. Жгучий урок преподан полнее. Ма­ло того, что наше поколение па собственном опыте по­знало, как могут от случая погибать вещи, наиболее прекрасные, и наиболее древние, и наиболее внушитель­ные, и наилучше организованные; оно видело, как в об­ласти разума, здравого смысла и чувств стали прояв­лять себя необычайные феномены, внезапные воплоще­ния парадоксов, грубые нарушения очевидностей. Я приведу лишь один пример: великие качества гер­манских народов принесли больше зла, нежели когда-либо родила пороков леность. Мы видели собственными нашими глазами, как истовый труд, глубочайшее обра­зование, внушительнейшая дисциплина и прилежание были направлены на страшные замыслы. Все эти ужасы были бы немыслимы без стольких же качеств. Нужно было несомненно много знаний, чтобы убить столько людей, разметать столько добра, уничто­жить столько городов в такую малую толику времени; но и не меньше нужно было нравственных качеств. Зна­ние и Долг -- вот и вы на подозрении! Так духовный Персеполис оказался столь же опу­стошенным, что и материальные Сузы. Не все подверг­лось гибели, но все познало чувство уничтожения. Необычайный трепет пробежал по мозгу Европы. Всеми своими мыслительными узлами она почувствова­ла, что уже не узнает себя более, что уже перестала на себя походить, что ей грозит потеря самосознания, -- то­го самосознания, которое было приобретено веками выстраданных злосчастий, тысячами людей первейшей значимости, обстоятельствами географическими, этниче­скими, историческими, -- каковых не исчислить. Тогда-то, словно бы для безнадежной защиты свое­го физиологического бытия и склада, к ней стала смут­но возвращаться вся память. Ее великие люди и ее ве­ликие книги вновь вперемежку поднялись к ней. Никог­да не читали так много, ни так страстно, как во время войны: об этом скажут вам книжные лавки. Никогда не молились так много, ни так ревностно, -- об этом ска­жет вам духовенство. Был брошен клич всем святите­лям, основателям, покровителям, мученикам, героям, от­цам отечества, святым героиням, национальным поэтам... И в том же умственном разброде, под давлением того же страха цивилизованная Европа увидела быст­рое возрождение бесчисленных обликов своей мысли: догм, философий, противоречивых идеалов: трех сотен способов объяснить мир, тысячи и одного оттенков хри­стианства, двух дюжин позитивизмов, -- весь спектр ин­теллектуального света раскинулся своими несовмести­мыми цветами, озаряя странным и противоречивым лу­чом агонию европейской души. В то самое время, как изобретатели лихорадочно искали в чертежах, в летопи­сях былых войн способы одолевать проволочные заграж­дения, выводить из строя субмарины или обезвреживать налеты аэропланов, -- душа прибегала разом ко всем колдованиям, какие знала, серьезно взвешивала стран­нейшие пророчества; она искала убежищ, благих при­мет, утешений, -- вдоль всего перечня воспоминаний, прежних деяний, праотеческих поступков. Это -- обыч­ные проявления беспокойства, бессвязные метания моз­га, бегущего от действительности к кошмару и возвра­щающегося от кошмара к действительности, обезумев, как крыса, попавшая в западню. Кризис военный, быть может, уже на исходе. Кризис экономический еще явствен во всей своей силе; но кри­зис интеллектуальный, более тонкий и по самой при­роде принимающий наиболее обманчивую видимость, ибо место его действия -- законная область притвор­ства, -- этот кризис с трудом позволяет распознать свою подлинную ступень, свою фазу. Никому не дано сказать, что окажется завтра живым или мертвым в литературе, в философии, в эстетике. Еще никому не ведомо, какие идеи и какие способы их выражения будут занесены в список утрат, какие нов­шества будут вынесены на свет. Правда, надежда живет и пост вполголоса: Et cum vorandi vicerit libidinem Late triumphet imperator spiritus *. * И, победив прожорливую похоть, Повсеместно восторжествует полководец духа (латин. ). Однако надежда есть только недоверие живого су­щества к точным предвидениям своего рассудка. Она внушает, что всякое заключение, неблагоприятное для данного существа, должно быть ошибкой его рассудка. Но факты явственны и безжалостны: вот тысячи моло­дых писателей и молодых художников, которые умерли; вот потерянная иллюзия европейской культуры и оче­видное бессилие что-либо спасти; вот наука, смертельно раненная в нравственные свои притязания и как бы обесчещенная жестокостью своего использования; вот идеализм, едва ли вышедший победителем, глубоко опу­стошенный, ответственный за свои мечты; реализм, разо­чарованный, побитый, подавленный преступлениями и ошибками; стяжательство и самоотречение, равно осме­янные; верования, перемешавшиеся во всех странах, -- крест против креста, полумесяц против полумесяца; вот, наконец, даже скептики, выбитые из колеи событиями, такими внезапными, такими неистовыми, такими вол­нующими, тешащимися нашими мыслями, как кошка мышью, -- скептики, утратившие свои сомнения, снова нашедшие их и опять потерявшие и разучившиеся поль­зоваться силами своего рассудка. Качка на корабле была так сильна, что даже наибо­лее расчетливо подвешенные светильники в конце кон­цов опрокинулись. Что дает кризису духа глубину и значительность, это -- состояние, в котором он застиг больного. У меня нет ни времени, ни сил, чтобы обрисовать ду­ховное состояние Европы в 1914 году. Да и кто решился бы начертать картину этого состояния? Тема огромна: она требует знаний всяческого рода, беспредельной осве­домленности. В самом деле, когда речь идет о комплек­се такой сложности, -- трудность восстановления прош­лого, даже только что отошедшего, совершенно такова же, как трудность построения будущего, даже ближай­шего: или, вернее, трудность та же. Пророк сидит в той же яме, что и историк. Пусть сидят! Мне же нужно нынче лишь смутное и общее воспо­минание о том, о чем думалось в кануны войны, об ис­каниях, которые шли, о произведениях, которые выпус­кались в свет. И вот ежели я миную какие бы то ни было детали и ограничиваю себя убыстренными впечатлениями и той естественной целокупностью, которая создается мгно­венным восприятием, я не вижу ничего! Ничего, -- хотя бы это ничто и было бесконечно богато. Физики учат нас, что, ежели бы наш глаз мог выне­сти пребывание в раскаленной добела печи, он не уви­дел бы ничего. Никаких световых различий нет в ней, которые позволили бы отличить точки пространства. Это огромная, окованная энергия ведет к невидимости, к неощутимому равенству. Но равенство подобного рода есть не что иное, как беспорядок, пребывающий в со­вершенном состоянии. В чем же состоял этот беспорядок нашей духовной Европы? В свободном сосуществовании во всех образованных умах самых несхожих идей, самых противоречивых принципов жизни и познания. Такова отличительная черта модерна. Я отнюдь не отвожу от себя задачи обобщить поня­тие "модерна" и применить его к известному складу бытия, -- вместо того чтобы пользоваться им в качестве чистого синонима "современности". Существуют в исто­рии эпохи и места, куда мы можем ввести себя, мы -- люди модерна, без боязни чрезмерно нарушить гармо­нию тех времен, не получая облика предметов чрезмер­но забавных, чрезмерно заметных, -- оскорбительных, чужеродных, нерастворимых существ. Там, где наше появление вызвало бы наименьшую сен­сацию, -- там мы оказались бы почти как дома. Явно, что Рим Траяна и Александрия Птолемеев приняли бы нас в себя легче, нежели ряд местностей, менее отдаленных по времени, но более обособленных по типу своих нра­вов и целиком отданных какой-либо одной расе, одной культуре и одной жизненной системе. Что же! Европа 1914 года дошла, пожалуй, до пре­делов этого модернизма. Любой мозг известной высоты служил перекрестком для всех видов мнений; что ни мыслитель, то всемирная выставка идей! Были произве­дения, до такой степени обильные контрастами и проти­воречивыми побуждениями, что напоминали собой эф­фекты неистового освещения столиц в ту пору: глаза чувствовали резь и тоску. Сколько материалов, сколь­ко трудов, расчетов, ограбленных веков, затраченных чужеродных жизней понадобилось для того, чтобы этот карнавал стал возможен и был вознесен в качестве фор­мы высшей мудрости и триумфа человечества? В некой книге того времени -- и отнюдь не худшей-- можно найти безо всякого усилия: влияние русских ба­летов, крупицу темного стиля Паскаля, изрядную толи­ку впечатлений гонкуровского типа, кое-что от Ницше, кое-что от Рембо, кое-какие эффекты, обусловленные посещениями художника, и кое-где тон научных тру­дов, -- все это сдобренное запахом чего-то, так сказать, британского, трудно дозируемого!.. Отметим мимоходом, что в каждой составной части этой микстуры можно было бы найти достаточно всяких других тел. Беспо­лезно искать их: это значило бы вновь повторить то, что было только что мною сказано относительно модер­низма, и написать всю духовную историю Европы. И вот на огромной террасе Эльсинора, тянущейся от Базеля к Кельну, раскинувшейся до песков Ньюпорта, до болот Соммы, до меловых отложений Шампани, до гранитов Эльзаса, -- европейский Гамлет глядит на мил­лионы призраков. Но этот Гамлет -- интеллектуалист. Он размышляет о жизни и смерти истин. Ему служат привидениями все предметы наших распрей, а угрызениями совести -- все основы нашей славы; он гнется под тяжестью открытий и познаний, не в силах вырвать себя из этого не знаю­щего границ действования. Он думает о том, что скуч­но сызнова начинать минувшее, что безумно вечно стре­миться к обновлению. Он колеблется между двумя безднами, ибо две опасности не перестанут угрожать миру: порядок и беспорядок. Он поднимает череп; этот череп знаменит. -- Whose was it? * -- Когда-то он был Леонардо. Он изобрел лета­ющего человека, но летающий человек не стал в точно­сти выполнять замыслы изобретателя: мы знаем, что летающему человеку, воссевшему на своего большого ле­бедя (il grande uccello sopra del dosso del suo magnio cecero), даны в наши дни другие задачи, нежели собирать снег на вершинах гор, дабы кидать его в жаркие дни на стогна городов... * Чей он был? (англ. ). А вот этот другой череп -- <