ия озна­чает, что как в себе самих, так и в прочих мы приемлем лишь то, что дается нам без усилий. Однако невозможно отрицать: во-первых, что неравноценность умственных способностей вносит значительную неопределенность в суждения о ясности; далее, что наряду с темнотами, вы­званными беспомощностью говорящего, есть и иные, обусловленные самим предметом речи, поскольку приро­да не поручилась являть нам лишь то, что может быть выражено простыми языковыми формами; и, наконец, что ни верования, ни чувства не обходятся без "ирра­циональных" речений. Добавлю, что совершенная пере­дача мыслей -- химера и что стремление полностью рас­творить высказывание в понятиях приводит к полному разрушению его формы. Следует выбирать: либо мы сводим язык к функции передатчика некой системы сиг-палов, либо должны примириться с тем, что находятся люди, которые, опираясь на физические свойства речи, изощряют его наличные эффекты, его формальные и мелодические комбинации так, что подчас дивят и даже какое-то время озадачивают умы. Никто никого не обя­зан читать. Эти физические свойства языка в свой черед зна­менательно связаны с памятью. Мы умеем строить раз­личные комбинации слогов, ударений и ритмов, которые отнюдь не в одинаковой степени доступны запоминанию и, кстати сказать, звуковому воспроизведению. Можно предположить, что некоторые из них больше, чем про­чие, соприродны загадочной основе воспоминания: каж­дая, вероятно, несет в себе свою возможность точного воспроизведения, зависящую от ее фонетического ри­сунка. Инстинкт этого мнемонического достоинства формы был, по-видимому, чрезвычайно сильным и прочным у Малларме, чьи стихи легко запоминаются. Я упомянул только что память и магию. Ибо поэзия несомненно относится к какому-то сос­тоянию человечества, предшествовавшему письму и кри­тическому мышлению. Так что во всяком истинном поэте я угадываю весьма древнего человека: он пьет еще из родников языка; он творит "стихи", подобно тому как одареннейшие первобытные люди должны были созда­вать "слова" -- или же их первообразы. Поэтому всякий поэтический дар, независимо от его значительности, представляется мне свидетельством оп­ределенного благородства, которое основывается не на архивных бумагах, удостоверяющих линию родства, но на видимой древности в способе чувствования и дейст­вования. Поэты, достойные этого великого имени, явля­ются среди нас новыми воплощениями Амфиона и Орфея. Все это только фантазия; я бы, конечно, и не по­мыслил об этой личной аристократии, когда бы возмож­но было, говоря о Малларме, умолчать о возвышенном и гордом благородстве его позиции и его искусстве претерпевать судьбу. При всей незавидности его положения в мире небокоптителей, стяжателей и писак, человек этот вызывал в воображении тех полуцарей-полужрецов, наполовину реальных, наполовину мифических, которые позволяют нам верить, что мы отнюдь не только жи­вотные. Я не знаю ничего "благороднее" облика, взгляда, приветливости, улыбки, безмолвствований Малларме, всем существом своим устремленного к тайной и высо­кой цели. Все в нем подчинялось некоему принципу, возвышенному и продуманному. Поступки, манера дер­жать себя, разговор, даже самый будничный; и даже мимолетные его создания, изящнейшие безделушки, ми­ниатюрные стихотворения на случай (в которых он не­вольно являл самое редкостное и самое утонченное мас­терство) -- все свидетельствовало о чистоте, во всем виделась согласованность с глубочайшей нотой челове­ческого естества -- с сознанием своей единственности и неповторимости. Вполне, стало быть, закономерно, что ничто, кроме совершенства, никогда не могло его удовлетворить. Тридцать с лишним лет был он созерцателем или мучеником идеи совершенства. Эта одержимость мысли почти никого более не избирает жертвой. Мировая эпоха отмечена отказом от длительности. Произведений, тре­бующих неограниченного времени, и произведений, со­здаваемых в расчете на века, почти никто уже в наше время начинать не пытается. Наступила эпоха минут­ного; невозможно более вынашивать плоды созерцания, которые душе представляются неиссякаемыми и могут питать ее до бесконечности. Время какой-нибудь вне­запности -- такова наша нынешняя единица времени. Но настойчивость в выборе стоит Целой жизни; и упор­ный отказ от всяких преимуществ, даруемых легкостью, от любых эффектов, рассчитанных на слабости читате­ля, на его торопливость, поверхностность и наивность, может нечувствительно привести к тому, что становишь­ся для него недоступным. Художник, чрезмерно требо­вательный к себе, подвержен крайней опасности ока­заться чрезмерно трудным для публики. Тот, в частно­сти, кто отдает все силы, стремясь сочетать в своем произведении могущество непосредственного обаяния, неотделимое от поэзии, с богатой субстанцией мысли, к которой сознание будет возвращаться, охотно на ней задерживаясь, -- снижает свои шансы не только на за­вершение труда, но равно и на то, что отыщет чита­теля. Когда трудности чтения преодолевались и сказыва­лось действие очарования, все очевидней становилось совершенство исполнения. Оно могло быть обязано лишь какой-то ни с чем не сравнимой причине. По мере знакомства с изумительной тонкостью, формальной изоб­ретательностью и рассчитанными глубинами текстов Малларме, даже самых мелких его набросков, все от­четливей вырисовывался их источник: их сказочно оди­нокий и неповторимый интимный герой. Это не значит, что нельзя было представить или можно было не при­знавать существования поэтов более могущественных на деле; но он представлялся единственным по своей во­левой и целостной духовной организации, выявлявшей­ся в его творениях и позиции. Лишь немногие из великих художников вызывают у нас страстное желание постичь их подлинную сокровенную мысль. Мы предчувствуем, что, если бы мы знали эту мысль так, как знают ее сперва они сами, это не увеличило бы намного ни нашей любви к их созданиям, ни их понимания. Мы подозреваем, что они только опи­сывают нам события или состояния, которые в какой-то миг, на какие-то мгновения их захватили или потряс­ли -- точно так же как это произойдет, когда затем это чувство из вторых рук передастся нам. Они знают не больше нас о том невозможном для нас, которое соз­дают. Но у этого автора неотвратимо угадывалось наличие целостной системы мысли, обращенной к поэзии, кото­рую он всегда рассматривал, создавал и совершенство­вал как творение по природе своей бесконечное, чьи законченные или возможные творения суть лишь фраг­менты, эскизы, черновые наброски. Поэзия безусловно была для него неким общим и недостижимым пределом, к которому тяготеют все поэтические произведения и равно -- все искусства. Осознав это чрезвычайно рано, он со всей неутомимостью поборол в себе, перестроил и углубил поэта, подобного прочим, каким он родился. Он нашел, распознал волевое начало, рождающее поэти­ческий акт, обозначил и выделил его чистый первоэле­мент -- и стал виртуозом на этом поприще чистоты, тем, кто приучается играть без промаха на самой редкостной своей струне. Я отдаю должное виртуозу -- человеку возможностей. Существует некий предрассудок, инстинктивное чувство против него, связанное со смутными и соблазнительны­ми представлениями, которые порождаются в ходячем мнении такими достаточно бессодержательными поня­тиями, как "творчество", "вдохновение" или "гений". Это общераспространенное бездумное восприятие со­временниками поэзии, как и прочих волнующих и дивя­щих творений разума, легко сводится к следующему: самые прекрасные создания обязаны лишь минутному состоянию автора, а это последнее так же от него неза­висимо, как не зависят от нас наши сны или приключе­ния, рассказывая которые может порой волновать людей и самая заурядная личность. Высочайшая точка челове­ческого существа оказывается, таким образом, наиболее от него удаленной -- то есть самой для него непредви­денной. Взгляд этот не совсем ошибочен; вот в чем его опас­ность. Опасно противополагать необычайные благопри­ятствования, сверхъестественные наития и силы стрем­лению к постоянству в результатах и развитию устой­чивой творческой способности, которые достигаются путем самых пристальных, доскональных исследований, самых точных, выверенных наблюдений и строгости мысли. Эта позиция свидетельствует о приверженности к исключительному, обязанной не столько его внутрен­ней ценности, сколько изумлению, которое оно вызывает. В этом сказывается также наивнейшее и восторженней­шее поклонение чудесному, которое зачаровывает и соблазняет умы. Но личность, которая сама себе служит мерилом и перестраивает себя согласно собственному разумению, является для меня высшим шедевром, волнующим боль­ше всех прочих. Самое прекрасное усилие смертных -- когда свой беспорядок они претворяют в порядок и благой случай -- в возможность; это-то и есть истин­ное чудо. Я предпочитаю, чтобы гению своему не давали поблажек. "Гений", не умеющий противостоять себе, есть, на мой взгляд, не более чем врожденная виртуоз­ность -- но виртуозность неровная и неверная. Произ­ведения, ей одной обязанные своим бытием, странно построены на золоте и грязи: в ослепительных, даже предельно насыщенных деталях время вскорости разъ­едает и уносит живую ткань; от массы стихов остается лишь несколько строк. Вот почему исказилось мало-помалу само понятие стиха. Но проблемы, действительно достойные великих умов (и единственные, которые дают им почувствовать и об­рести в полной мере их возможности совершенствова­ния), возникают лишь после того, как владение всей совокупностью средств уже достигнуто и становится почти инстинктивным. Все самые возвышенные иссле­дования ставят своей целью создание некой конструкции или необходимой системы, которых начало -- в свобо­де; эта свобода, однако, есть не что иное, как чувство и несомненность имеющихся возможностей, вместе с ко­торыми она возрастает. Интуиции, побуждающие нас к творчеству, возникают независимо от творческих наших возможностей; в этом их порок -- и достоинство. Но опыт исподволь приучает нас задумывать только то, что мы в состоянии выполнить. Он незаметно приводит нас к строгой экономии наших помыслов и наших действо­ваний. Многие удовлетворяются этим дотошным и уме­ренным совершенством. Но у иных развитие средств про­двигается так далеко и настолько отождествляется с их умственными способностями, что им удается "мыслить" и "творить" исходя из самих средств. Музыка, выводимая из характера звуков, архитектура -- из материала и прочностей, литература -- из владения речью, из ее спе­цифической роли и ее трансформаций, -- одним словом, обусловленность в искусствах воображаемого реальным, потенциальное действие, создающее свой предмет, мои возможности, которые определяют мое желание, откры­вая мне перспективы вполне непредвиденные и в то же время вполне доступные, -- таковы следствия виртуоз­ности достигнутой и превзойденной. История новой гео­метрии может представить не менее великолепные тому примеры. Слияние "поэтической" мысли с властью над словом и тщательное исследование на себе самом их взаимосвя­зей вылились у Малларме в своего рода систему, кото­рая известна нам, к сожалению, лишь в общих чертах. Вглядываясь порой в небывалый, восхитительный ме­ханизм одного из фрагментов его поэзии, я говорил себе, что он, по-видимому, обозрел своей мыслью едва ли не все слова нашего языка. Любопытная книга, ко­торую он написал об английской лексике, явно предпо­лагает наброски и размышления о нашей 3. Отнюдь не следует думать, что филология исчерпы­вает все проблемы, какие могут возникнуть в области языка. Ни физика, ни физиология не мешают художни­ку и музыканту иметь свой взгляд на краски и звуки; они также не избавляют их от этой необходимости. Вы­нашивание новых произведений порождает массу проб­лем; оно требует методов систематизации и оценки, которые в конце концов образуют подлинную, хотя и чисто личную, науку художника, -- как правило, неот­чуждаемый его капитал. Малларме создал для себя своего рода науку из собственных слов. Нет сомнения, что он продумал их формы, исследовал внутреннюю протяженность, в которой они появляются как причины или же следствия, определил то, что можно назвать их поэтическим весом и что в процессе этой работы, изу­мительно тщательной и доскональной, слова незримо, подспудно систематизировались в возможностях его ра­зума, повинуясь таинственному закону его интимного чувствования. Я представлял себе его ожидание: душа, которая вслушивается в созвучия, вся устремившись навстречу единому слову в этом мире слов, где она самозабвенно улавливает сонмы связей и отзвуков, пробуждаемых смутно забрезжившей, рвущейся к свету мыслью... "Я говорю: цветок... " -- напишет он 4. В этом Царстве речи люди, как правило, слепы; они глухи к словам, которыми пользуются. Слова для них -- только средства; высказывание -- только некий кратчай­ший путь: этот минимум определяет чисто практическое пользование речью. Быть понятым -- понять: таковы границы, все более суживающие этот практический -- иными словами, абстрактный -- язык. Даже сами писа­тели задумываются над значимостями и формами лишь в случае какой-то конкретной трудности, неизбежного выбора или поисков эффекта. Таков эмпиризм совре­менников. Вот уже сто с лишним лет можно быть "ве­ликим писателем" и совершенно пренебрегать конструк­цией речи. А это значит, что в ней видят лишь какое-то несущественное звено, своего рода посредника, без ко­торого "разум" предпочел бы обойтись. Ничто так не чуждо чувствованию всей античности, как этот подход. Вот почему Стендаль отнюдь не язычник. Он избегает формы, числа, ритма, фигур и укрывается от них в усердном чтении Кодекса Наполеона. И если допустить, что действия людей лучше выявляют их натуру, нежели их мысли и слова, Стендаль может сколько угодно ря­диться в сенсуализм и считать себя последователем Кондильяка: он всецело "духовен" в языке и исповедует эстетику аскета. Однако Поэзия -- насквозь язычница: она неумолимо требует, чтобы душа не оставалась без тела; ни смысл, ни идея -- вне действия какой-либо запоминающейся фи­гуры, построенной на тембрах, длительностях и акцентах. Мало-помалу язык поэта и его самосознание прихо­дят к единству, которое прямо противоположно тому, какое мы наблюдаем у прочих людей. То, что для него в речи наиболее важно, для них неощутимо или безраз­лично. Какой-нибудь словесный нюанс, от которого за­висят, нам кажется, жизнь и смерть стихотворения, пред­ставляется им пустой никчемностью. Легковерные, погруженные в абстракции, они противопоставляют сущ­ности форму; но противопоставление это применимо лишь к сфере практической, где ежемгновенно слова переходят в действия и действия переходят в слова. Они не видят, что так называемая сущность есть лишь не­чистая и, значит, смешанная форма. Наша собственная сущность представляет собой беспорядочное нагромож­дение случайных фактов и видимостей; ощущений, вся­ческих образов, позывов, бессвязных слов, отрывочных фраз... Но чтобы передать то, что требует передачи и стремится вырваться из этого хаоса, все эти столь раз­нородные элементы должны войти в единую систему языка и построить какое-то высказывание. Такое сведе­ние внутренних явлений к формулам, составленным из знаков того же свойства -- и, следственно, столь же условным, -- вполне может рассматриваться как переход от менее чистой формы (или образа) к форме более чистой. Но язык заданный, усвоенный с детства, будучи по происхождению своему статистическим и обиходным, как правило, мало пригоден для передачи мыслительных состояний, не связанных с практикой; он совершенно не отвечает целям более глубоким или более точным, не­жели те, какими определяются наши поступки в обы­денной жизни. Это вызвало появление специальных языков, в том числе и языка литературного. Можно на­блюдать, как в каждой литературе рано или поздно воз­никает своего рода мандаринский язык, весьма далекий подчас от обиходного; тем не менее этот литературный язык складывается обычно в недрах последнего, откуда заимствует слова, фигуры и обороты, наиболее подхо­дящие для тех эффектов, которых добивается художник в литературе. Бывает, однако, и так, что писатель соз­дает себе свой личный, особый язык. Поэт пользуется одновременно языком разговорным -- обусловленным лишь требованием понятности и, следственно, чисто посредствующим, -- и языком на­столько же ему противоположным, как сад, засаженный тщательно подобранными сортами, противоположен дев­ственному уголку природы, где уживаются самые раз­личные растения, среди которых человек отбирает кра­сивейшие, дабы пересадить и выхаживать их на бла­годатной почве. Быть может, допустимо характеризовать поэта в за­висимости от пропорции, в какой представлены у него два эти языка: один -- естественный, другой -- очищен­ный и культивируемый исключительно на предмет рос­коши? Вот прекрасный пример -- два поэта одной эпохи и одной и той же среды: Верлен, отваживающийся соче­тать в своих стихах самые расхожие формы и самые обиходные речения с весьма изощренной поэтикой Пар­наса и пишущий под конец с полнейшей, даже циниче­ской, нечистотой, -- причем не без успеха; и Малларме, создающий почти всецело свой личный язык посредством тончайшего отбора слов и причудливых оборотов, кото­рые он строит или заостряет, неизменно отказываясь от слишком легких решений, предопределяемых вкусами большинства. Все это свидетельствовало об одном лишь стремлении: охранить себя -- даже в мелочах, в элемен­тарнейших отправлениях умственной жизни -- от автома­тизма. Малларме познал язык так, как если бы сам его создал. Он, писатель весьма темного склада, так глубо­ко познал это орудие понимания и системы, что на мес­то авторских влечений и помыслов, наивных и всегда личностных, поставил необычайное притязание уразу­меть и освоить всю систему речевых выразительных средств. Такая позиция сближала его, -- я как-то об этом ему говорил, -- с направлением тех, кто углубил в алгебре теорию форм и символическую часть математического искусства. При таком подходе структура выражений луч­ше воспринимается нами и больше нас занимает, неже­ли их смысл или ценность. Свойства преобразований более достойны внимания интеллекта, нежели то, что он преобразует, и порою я спрашиваю себя, возможна ли более общая мысль, чем мысль, строящая "сужде­ние", или простейшее осознание мысли безотносительно к ее предмету... Речевые фигуры, которые играют обычно подсобную роль, выступая как будто только затем, чтобы проиллю­стрировать и подкрепить некий помысел, вследствие чего производят впечатление случайности, подобно узорам, чуждым самой субстанции речи, -- эти фигуры становят­ся в размышлениях Малларме ее существеннейшими элементами; метафора, бывшая прежде лишь украшени­ем или мимолетным средством, получает у него, по-видимому, значимость фундаментального симметрическо­го отношения 5. В свой черед он с поразительной силой и ясностью осознает, что искусство предполагает и ста­вит условием поддержание равновесия и устойчивого обмена между формой и сущностью, звуком и смыслом, между творческим актом и материалом. Те, кто подхо­дит к искусству рассудочно, как правило, плохо пони­мают или не понимают вовсе, что творческий акт обу­словлен характером материала и что материал может подчас его порождать; причина этого непонимания кро­ется в известном спиритуализме и ошибочном или смут­ном представлении о материале. Только редчайшее сочетание опыта (или виртуозно­сти) с интеллектом самой высокой пробы могло при­вести к этим глубоким воззрениям, в корне чуждым тем понятиям и фетишам, какие царят обычно в литературе. Этот культ и это созерцание сущностного прин­ципа всех произведений должны были, с несомнен­ностью, все более затруднять и все более ограничивать само его творчество, реализацию его богатейших фор­мальных возможностей. Поистине ему следовало про­жить две жизни: одну -- чтобы полностью подготовить себя, другую -- чтобы полностью себя выявить. Возможно ли терзание более чистое, раздвоенность более глубокая, нежели это внутреннее противоборство, когда душа сочетается поочередно с тем, чего хочет, про­тив того, что может, и с тем, что может, против того, чего хочет; и когда, отождествляя себя то со своими воз­можностями, то со своими влечениями, она мечется меж­ду всем и ничем? Каждой из этих "фаз" соответствуют противоположные либо созвучные идеи и побуждения, которые несомненно сумел бы выявить анализ доста­точно изощренный, чтобы истолковывать произведения, систематически соотнося их с "влечением" и "возмож­ностями". "Надуманность", "бесплодие", "темнота" -- этими ос­корбительными эпитетами грубая критика лишь выра­зила, как умела, отражение величественной душевной борьбы в крайне ограниченных и недоброжелательных от природы умах. Всякий, кто решается публично вы­сказываться о чужих произведениях, обязан приложить максимум усилий, чтобы понять их или по крайней мере определить условия и ограничения, взятые на себя ав­тором либо ему продиктованные. В таком случае обна­руживается, что ясность, простота и обильность твор­чества суть, как правило, следствия использования уже существующих, привычных понятий и форм, в которых читатель себя узнает, порою -- в прикрашенном виде. Однако противоположные этим качества свидетельствуют иногда о более высоких притязаниях. Есть среди ве­ликих писателей такие, которые удовлетворяют нас по справедливости, открывая нам наши действительные со­вершенства; другие -- стремятся привлечь нас тем, чем могли бы мы стать с помощью интеллекта более сложно­го, или более быстрого, или же более независимого от при­вычек и от всего, что мешает самому полному сочетанию наших духовных способностей. Пускай Малларме темен, бесплоден и надуман; но поскольку ценою этих дефек­тов, и даже посредством всех этих дефектов, ввиду тех усилий, каких они должны были стоить автору и каких они требуют от читателя, -- он заставил меня уяснить себе и предпочесть всякой писанной вещи сознательное овладение функцией речи и чувство высшей свободы выражения, рядом с которой любая мысль не более чем эпизод, частный случай, -- этот вывод, добытый из чтения его текстов и раздумий над ними, остается для меня несравненным благом -- и благом огромнейшим, какого не принесло мне ни одно из творений прозрачных и об­щедоступных. ПРЕДИСЛОВИЕ К "ПЕРСИДСКИМ ПИСЬМАМ" Восхитительный сборник "Персидских писем" повер­гает скорее в раздумья, нежели в грезы. Быть может, здесь будет уместно несколько углубить размышления, коим толчком послужил Монтескье, и поискать в них ис­тинный смысл его фантазии. Я хочу поразмыслить всерьез. А Всякое общество восходит от дикости к порядку. Поскольку варварство есть эра факта, эра порядка дол­жна представлять собой царство фикций, ибо нет такой силы, которая могла бы утвердить порядок исключи­тельно на принуждении одних индивидов другими. Не­обходимы для этого силы фиктивные. Б Порядок требует, следственно, действенного присут­ствия вещей отсутствующих и проистекает из уравнове­шения инстинктов идеалами. Образуется некая мнимостная или условная система, устанавливающая между людьми воображаемые связи и преграды, эффекты которых вполне реальны. Для об­щества они существенно необходимы. Священное, праведное, законное, достойное, похваль­ное и их антиподы постепенно вырисовываются в умах и кристаллизуются. Храм, Трон, Суд, Трибуна, Театр, эти монументы сообщности и своего рода геодезические сигнализаторы порядка, появляются одно за другим. Само Время окрашивается: жертвоприношения, собра­ния, зрелища фиксируют общественные часы и даты. Обряды, нормы, обычаи выполняют дрессировку челове­ческих животных, обуздывают или умеряют их стихий­ные порывы. Вспышки их свирепых и безудержных ин­стинктов становятся мало-помалу редкостными и пу­стячными. Но целостность держится исключительно си­лою образов и слов. Порядок требует, чтобы тот, кто готов заслужить виселицу, мысленно к ней готовился. Ежели он не слишком доверяет этой угрозе, все в ско­ром времени рушится. В Царство порядка, каковое есть царство символов и знаков, неизбежно приходит к почти всеобщему разо­ружению, которое начинается с отказа от зримого ору­жия и мало-помалу завоевывает сердца. Мечи укорачи­ваются и исчезают, характеры выравниваются. Нечувст­вительно уходит в прошлое эра, в которой господство­вал факт. Воплотившись в предвидении и традиции, бу­дущее и минувшее, две эти воображаемые перспективы, подчиняют себе и теснят настоящее. Мир общества представляется нам теперь столь же естественным, как само естество, хотя держится он иск­лючительно неким чудом. Не является ли и впрямь сво­его рода суммой заклятий эта система, которая зиж­дется на письменных знаках, на власти слов, на сдер­живаемых обещаниях, на действенных образах, на со­блюдаемых обыкновениях и условностях -- что значит на чистых фикциях? Г Этот мир отношений в силу привычки видится нам столь же устойчивым, столь же самодовлеющим, как и физический мир; и, будучи творением людей, он, одна­ко, как творение неделимое и восходящее к незапамят­ным временам, кажется нам не менее сложным и не менее загадочным, нежели мир естества. Я снимаю шляпу, я приношу клятву, я совершаю тысячи странностей, коих происхождение столь же темно, как и происхож­дение материи. Будь то рождение, смерть или акт люб­ви -- ко всему примешивается масса вещей отвлечен­ных и непостижимых. В конечном итоге механизм обще­ства обрастает столь опосредствованными причинами, столь смутными воспоминаниями и столь изобильными звеньями, что мы теряемся в лабиринте запутанных предписаний и связей. Жизнь всякого организованного народа соткана из бесчисленных нитей, большинство которых уходит в историю и сливается воедино лишь где-то во тьме времен, силою обстоятельств, которые никогда уже не повторятся. Никто больше не знает их путей и не может проследить их сцеплений. Д Когда порядок наконец упрочен -- иными словами, реальность достаточно загримирована и зверь в нас достаточно укрощен, -- возможной становится свобода духа. В атмосфере порядка мысль человеческая набирает­ся смелости. Под сенью действующих гарантий и бла­годаря помрачению смысла происходящего воспрянувшие и всколыхнувшиеся умы не видят в традициях общества ничего, кроме помех и нелепицы. Забвение условий и предпосылок порядка -- свершившийся факт; и это вы­ветривание происходит быстрее всего как раз у тех, кому этот порядок больше всего служил и покровитель­ствовал. Е Разум, который тем меньше связан глубинными тре­бованиями порядка, чем точнее они исполнялись, дабы позволить ему о них не думать, опьяняется своим относительным привольем, тешится блеском своей премуд­рости и своими чистыми комбинациями. Он дерзает теоретизировать без учета той бесконеч­но сложной системы, которая наделила его столь огром­ной независимостью от сущего и столь полным равно­душием к первичным потребностям. За видимой сторо­ной вещей он не различает их сути. Абстракции в эту пору неистовствуют; человек мнит себя духом. Повсюду множатся вопросы, издевки, доктрины, в которых нахо­дят выражение и неограниченно используются возмож­ности слова, оторванного от действия. На каждом шагу блистает, свирепствует критика идеалов, которые пре­доставили интеллекту досуг и удобства для этой кри­тики. Между тем инстинкты самосохранения и продолже­ния рода иссякают либо извращаются. Ж Именно так -- при посредстве идей, в их нарастаю­щем вихре -- беспорядок и фактическое состояние ве­щей должны вновь обозначиться и возродиться за счет порядка. Этот возврат к фактическому состоянию иногда со­вершается на путях, коих нельзя было предусмотреть, и человек может стать варваром нового типа силою не­ожиданных последствий своих самых основательных мыслей. Кое-кто в наши дни полагает, что завоевание сущего положительной наукой приводит нас или отбрасывает нас вспять к своего рода варварству, которое, будучи деятельным и методичным, тем самым, однако, еще опас­нее варварства древних эпох благодаря превосходству в точности, в единообразии и бесконечному превосход­ству в могуществе. Мы возвращаемся к эре факта -- но факта научного. Общества же, напротив, покоятся на Вещах Смут­ных; во всяком случае, до сих пор они покоились на по­нятиях и субстанциях достаточно непроницаемых, чтобы мятежная душа никогда не чувствовала себя вполне свободной от них и страшилась не только того, что ви­дит явно. Один афинский тиран, человек глубокомыс­ленный, говорил, что боги были выдуманы, дабы ка­рать незримые преступления. Если общество упразднит все неясное и сверхразум­ное, дабы вручить себя измеримому и доказуемому, смо­жет ли оно выжить? Вопрос это жизненный; он торопит с ответом. Вся современная эпоха являет непрерывное возрастание точности. Все нематериальное стать точным не может и в каком-то смысле не поспевает за прочим. Оно неизбежно будет казаться нам, по контрасту, все более тщетным и несущественным. 3 Порядок тяготит человека. Беспорядок заставляет его жаждать полиции или смерти. Таковы два крайних, му­чительных для человеческой натуры состояния. Человек ищет эпоху приятную во всех отношениях, где он мог бы пользоваться наибольшей свободой и наибольшей поддержкой. Он находит ее в начале конца той или иной социальной системы. Тогда-то, на полпути от порядка к беспорядку, царит восхитительный миг. Как только гармония прав и обя­занностей принесла все блага, на какие была способна, можно наслаждаться первыми слабостями системы. Ин­ституты пока еще не поколеблены. Они могущественны и внушительны. Но хотя ничто в них, по видимости, не затронуто, у них нет более почти ничего, кроме этой пре­красной наружности; их достоинства себя израсходова­ли; их грядущее незримо исчерпано; их характер уже не священен либо священен -- и только; хула и презрение их подтачивают и лишают всякой жизненной зна­чимости. Общественный организм мало-помалу теряет будущность. Это -- пора упоения и всеобщего пирше­ства. И Конец политического устройства, почти всегда осле­пительный и сладострастный, знаменуется фейерверком, в котором расточается все, что до сих пор люди расто­чать не решались. Тайны государственные, стыдливости личные, пота­енные мысли, долго скрывавшиеся мечты -- все содер­жимое разгоряченных и беззаботно отчаянных лично­стей выплескивается наружу и швыряется на потребу общественности. Некое пламя, пока еще лишь феерическое, которое вскорости разгорится в пожар, возносится и пробегает по лику сущего. Оно причудливо озаряет вакханалию принципов и основ. Устои, наследия рушатся. Таинства и сокровища рассеиваются как дым. Благочестие испа­ряется, и все цепи слабеют в этом кипении жизни и смерти, которому предстоит нарастать до некоего безумия. К Если бы Парки предоставили кому-либо возмож­ность выбрать из всех известных эпох эпоху себе по вкусу и прожить в ней всю свою жизнь, я не сомне­ваюсь, что этот счастливец назвал бы век Монтескье. И я не без слабостей; я поступил бы так же. Европа была тогда лучшим из возможных миров; власть и тер­пимость в ней уживались; истина сохраняла известную меру; вещество и энергия не правили всем безраздель­но; они еще не воцарились. Наука была уже достаточно внушительной, искусства -- весьма изящными; еще оставалось кое-что от религии. Тартюфы, глупцы Оргоны, зловещие "Господа", нелепые Альцесты были счастливо погребены; Эмилю, Рене, чудовищному Ролла еще пред­стояло родиться. Даже улица была сценой хороших манер. Торговцы умели построить фразу. Даже откуп­щики, даже девки, даже шпионы и сыщики изъяснялись, как нынче никто. Казна взимала с учтивостью. Еще не исследовали всю землю; народы жили при­вольно в мире, карта которого еще не избавилась от огромных пробелов и -- в Африке, в Америке, в Океа­нии -- зияла белыми пятнами, распалявшими вообра­жение. Дни в свой черед не были уплотнены и загру­жены, они катились медлительно и вольготно; расписа­ния не дробили мыслей и не делали смертных рабами усредненного времени и друг друга. Все бранили правительство; все еще верили, что можно найти нечто лучшее. Но заботы отнюдь не были неимоверными. Существовал целый ряд темпераментных и страст­ных людей, чей интеллект будоражил Европу и ополчал­ся с беспечностью на любые предметы, божественные и прочие. Дам волновали рождавшиеся дифференциалы и те мизерные твари, будто бы необходимые для люб­ви, которые мечутся в микроскопе под взглядом. По­добные феям, эти дамы склонялись над стеклянной и медной колыбелью юного Электричества. Сама поэзия стремилась добиться четкости и изба­виться от нелепиц, -- что, однако, немыслимо: она в итоге лишь оскудела. Л Разум в то время достиг такой гибкости и такой чи­стоты, что любые нечестия представлялись ему вполне безвредными проявлениями изощреннейшего существа, к которому не пристает ничего, даже самое худшее. Даже бесстыдство его не порочило. В людях было столько ума, столько было в них скептицизма и столько влюблен­ности в знание, что, казалось им, ни самые дерзкие идеи и речи, ни самые рискованные эксперименты не могут их запятнать, принизить или погубить. Они дошли до крайней искусственности, что значит -- открыли приро­ду и вздумали притязать на естественность. Этого рода фантазия всегда знаменует конец спектакля и послед­нее исчерпание вкуса. M В таком состоянии это общество знало себя не хуже или, быть может, лучше, нежели любое общество в про­шлом. Зеркал у него было достаточно. Оно разглядывало себя в них столь же часто, столь же нежно и столь же безжалостно, как всякое смертное существо. Монтескье, Дидро, Вольтер и бесчисленные свидетели рангом по­меньше рисовали ему его обличье и его манеры. Оно видело себя в них более свободным, более дерзостным, более смятенным и более чувственным, нежели было оно, вне сомнения, на самом деле; порою даже -- гораздо более несчастливым. Но даже несчастливое, и даже агонизирующее, об­щество не способно взирать на себя без смеха. Как сдержаться при виде себя? H -- Как можно быть персом? В ответ является новый вопрос: "Как можно быть тем, что ты есть?" Этот последний, едва прозвучит он в уме, отчуждает нас от самих себя, и на какой-то миг нам открывается вся немыслимость нашего состояния. Недоумение перед необходимостью кем-то являться, комичность любого обличья и частного существования, разрушительный эф­фект дублирования наших поступков, наших верований, наших личностей выходят наружу в ту же минуту; все общественное становится гротеском; все человеческое становится слишком человеческим, оборачивается чуда­чеством, слабоумием, автоматизмом, нелепицей. Система условностей, о которой я говорил, становит­ся смехотворной, чудовищной, невыносимой для взгляда, почти неправдоподобной! Законы, религия, обычаи, на­ряды, парик, шпага, верования -- все кажется дикови­ной, маскарадом: ярмарочным или музейным товаром... Но чтобы вызвать этот разлад и это могущественное изумление, и смех, и, следом, усмешку, которые раздви­гают уста модели, когда она видит свой образ, есть средство чрезвычайно простое, почти безошибочное и почти всегда эффективное. Большинство авторов, кото­рые отражали свою эпоху в образах, адресуемых ей самой и в свой черед нам, потомкам, -- пользовалось этим средством. По остроумию и по доступности оно не имеет равных, хотя в исполнении требует немалой тон­кости. Выхватить из одного мира и внезапно погрузить в другой некое умело выбранное существо, остро чувству­ющее всю безмерность абсурда, для нас неощутимого: странность обычаев, курьезность законов, диковинность нравов, эмоций, верований, -- все то, с чем мирно ужи­вается масса людей, в гущу которых всесильный бог-сочинитель единым росчерком посылает его жить и не­престанно изумляться, -- таков этот литературный при­ем. Итак, весьма часто в качестве инструмента сатиры выводились то некий турок, то перс, то, иной раз, поли­незиец; порою, дабы разнообразить игру и взять точку отсчета на полпути в бесконечность, на эту роль изби­рался обитатель Сатурна, Сириуса, некий Микромегас; порою же -- ангел. Подчас лишь в неведении или в экзотичности этого вымышленного гостя коренилась причина его изумлений и черпала силы обостренная впе­чатлительность ко всему, что скрывает от нас привычка; в иных случаях его наделяли сверхчеловеческой зор­костью, искушенностью или глубиной, которые эта ма­рионетка исподволь обнаруживала вопросами и замеча­ниями неотразимой и лукавой простоты. Вторгнуться к людям, дабы смешать их понятия, ошеломительно вынудить их дивиться тому, чем они за­няты, о чем думают и что всегда представлялось им не­изменным, значит дать им почувствовать, посредством притворной или неподдельной наивности, всю относи­тельность цивилизации и привычного доверия к установ­ленному Порядку... Это значит также провозвестить воз­врат к некоему беспорядку -- и даже совершить нечто большее, нежели только провозвестить его. О Я пока еще не говорил непосредственно о "Персид­ских письмах"; я лишь попытался обрисовать их эпоху и место, которое они в ней занимают. Они, впрочем, са­ми достаточно говорят за себя. Ничего более изящного литература не создавала. Смена вкусов, открытие мощ­ных возбудительных средств не властны над этой боже­ственной книгой, для которой, однако, может оказаться фатальным тот возврат к состоянию варварства, какой подтверждается массой симптомов, вплоть до симптомов литературных. Фактическое состояние, которого воскре­шение мы ощущаем, мало-помалу лишает людей даже уменья читать; я имею в виду: читать в глубину. Все больше встречается личностей, которые требование да­же ничтожнейшего усилия мысли должны воспринимать как некое оскорбление. Таковы в царстве литературном плоды того всеобщего нарастания легковесности, которое бог весть с какого времени составляет жизненный нерв нашего мира. Характер ясности, какую мы сооб­щаем произведению, неизбежно и почти непроизвольно соотносится с нашим представлением о вероятном его читателе. Монтескье обращался отнюдь не к тем чита­телям, какими являемся мы. Пишет он не для нас, ибо не мог предвидеть, что мы окажемся столь примитив­ными. Он любит эллипсис, и в своих многочисленных максимах он возводит фразу, тщательно связывает ее изнутри; он рассчитывает на умы изощренные, которые не нам чета; он предлагает им радости тончайшей мыс­ли и дает им все необходимое, чтобы они могли ею на­слаждаться. П Это -- необычайно смелая книга. Поразительно, что все неприятности автора ограничились эфемерным опа­сением упустить кресло в Академии; впрочем, и опасе­ние это оказалось всего только легким облачком. Он стяжал славу, желанное кресло и огромный успех у книго