а только знакомит со св. Франциском, а те, кого надо знакомить,- чужие. Я хочу, чтобы к св. Франциску хотя бы прислушались, а для этой цели вполне законно так расположить факты, чтобы знакомое шло перед незнакомым, понятное перед непонятным. Было бы слишком хорошо, если бы в моем поверхностном очерке нашлась строка-другая, побуждающая читать о святом Франциске; те же, кто станет о нем читать, скоро обнаружат, что сверхъестественное в его жизни столь же естественно, как и все прочее. Однако я хотел, чтобы очерк этот касался лишь человеческих его свойств, ибо говорю я только о том, к чему он призывал всех людей, в том числе скептиков. Потому я и выбрал второй путь - решил показать сначала, что всякий, кроме врожденных дураков, увидит во св. Франциске Ассизском реальное, историческое лицо; а уж потом поведать вкратце о сверхъестественной силе, ему присущей. Остается прибавить несколько слов, чтобы любой человек, любых взглядов, сумел отличить суть и смысл жития от вымыслов или слухов. О св. Франциске Ассизском ходит столько легенд и сказаний, и почти все они вошли в столько прекраснейших сборников, что мне пришлось ограничить себя, идти по одной тропе, разъясняя, и только вставлять то там, то тут какую-нибудь историю, как картинку к разъяснениям. В особенности относится это к легендам о чудесах. Если мы примем все, что написано, мы не без изумления подумаем, что сверхъестественных событий в жизни святого было больше, чем естественных. Католической традиции, столь часто совпадающей со здравым смыслом, противоречит мысль о том, что именно так бывает в человеческой жизни. Даже если считать эти истории сверхъестественными или чудесными, мы ощутим, что они разные не потому, что мы видели много чудес, а потому, что много читали. Некоторые из них похожи на сказка не столько по содержанию, сколько по форме. Вероятно, это и есть сказки, которые крестьяне рассказывали детям у огня, не излагая учение, которое можно принять или оспорить, а просто соскальзывая на проторенную дорогу сказочного сюжета. Другие больше похожи на свидетельство, и надо решать, ложь это или правда; но всякому, знающему человеческую природу, очень трудно поверить, что это ложь. Принято считать, что история о стигматах не легенда, а ложь; не посмертное добавление к славе св. Франциска, а прямой обман, выдумка современников. Тогда приходится предположить заговор; многие и пытались все свалить на несчастного Илию, которого не одной партии было удобно выставить подлецом. Обычно рассуждают так: первые биографы - св. Бонавентура, Фома из Челано, три Братца - пишут, что у св. Франциска открылись раны, но не пишут, что сами их видели. Этот довод меня не убеждает. Никто из биографов не давал свидетельских показаний. Они писали хронику, перечисляли события. Они говорят "Раны открылись", а не "Я видел, как открылись раны", но точно так же они говорят "Св. Франциск отправился в Порциункулу", а не "Я видел, как св. Франциск отправился в Порциункулу". И я снова не понимаю, почему надо верить их свидетельству в одном случае и нельзя ему верить в другом. Здесь все едино; странно и неуместно было бы, если бы летописцы принялись клясться, что видели сами и проверяли то или иное чудо. Мне кажется, спор возвращает нас к тому, о чем мы говорили. Конечно, можно сказать, что вы - материалист и в чудеса не верите. Это вполне логично; но тогда вы обязаны отрицать чудеса, если о них пишет современный ученый, как отрицали их у средневекового монаха. Немали найдется ученых, которых вам придется отвергнуть. Что бы мы ни думали о сверхъестественном в простом, почти сказочном смысле слова, мы не поймем св. Франциска, особенно после Альверно, если не поймем, что он жил сверхъестественной жизнью. Чем ближе он подходил к смерти, тем больше сверхъестественного с ним случалось. Оно не отделяло его от естественного - вся суть его особенной жизни в том, что он еще совершенней с естественным соединялся. Он не становился чужим и отрешенным, ибо вся суть его мистики в том, что он становился радостней и человечней. Но суть его жизни и суть его мистики в том, что сила, которая им двигала, была не от мира сего. Если это не ясно из всей его жизни, то, может быть, станет ясно из рассказа об его смерти. Мы вправе сказать, что он странствовал при смерти, как странствовал при жизни. Чем яснее становилось, что ему плохо, тем больше носило его с места на место, словно он возвещал о своей болезни, а может, о смерти. он побывал в Риети, в Нурсии, наверное, в Неаполе, несомненно - в Кортоне, у озера. Особенно трогательно и далеко не просто, что пламя его жизни взметнулось ввысь и сердце возвеселилось, когда он увидел вдали на холмах Ассизи строгие столпы Порциункулы. Его, оставившего дом ради виденья, отринувшего всякий приют и собственность, его, чьим заветом и чьей славой была бездомность, поразила парфянская стрела человеческой природы, тоска по дому пронзила его. Он тоже тосковал по родной колокольне, только его колокольня гораздо выше, чем наша. "Никогда,вскричал он с той внезапной силой, которую обретают при смерти сильные духом,- никогда не предавайте этих мест! Куда бы вы ни шли, где бы ни бродили, всегда возвращайтесь домой, ибо здесь-священный дом Божий!". Шествие прошло под арками дома, он лег, и братья окружили его для последнего, долгого бдения. Не стоит обсуждать, как часто делают, кого из преемников он благословил, как именно, с каким значением. В ту великую минуту он благословил нас всех. Он попрощался с самыми близкими и самыми старыми своими друзьями и попросил, чтобы его сняли с жесткого ложа и положили на пол. По преданию, он был в одной власянице, как тогда, когда ушел от отца в пронизанный ветром лес. Так он утверждал окончательно свою великую навязчивую идею - хвала и слава вздымались к небу из нищеты, из ничего. Он лежал, и его слепые глаза видели только Того, Кто создал их и приковал навеки. Мы можем твердо верить, что в последнем, непостижимом одиночестве он видел лицом к лицу само Воплощенное Слово, Христа распятого. Но у тех, кто стоял вокруг него, наверное, были и другие мысли; много воспоминаний толпилось в полумраке, в сумраке того дня, в который мы потеряли друга. Там лежал и умирал не Доминик, глава псов Божиих, вождь богословских битв, которые можно изложить по пунктам и передать ученикам; не тот, кто завел часы простой, демократической дисциплины, которую можно воссоздать. Из мира уходила неповторимая личность, уходил поэт. Никто с тех пор не смотрел на мир так, как смотрел он. Его нельзя ни заменить, ни повторить. Кто-то сказал, что на свете был только один христианин, и Его распяли. Правильней было бы сказать, что на свете был один францисканец, и звали его Франциском. Он оставил по себе великое и радостное дело, но одного оставить он не мог, как не может художник оставить свои глаза. Он творил свою жизнь, творил и смерть, и с большим правом, чем Нерон, его антипод, сказал бы: "Какой артист погибает!". Нерон всю жизнь позировал как актер; Франциск двигался по свету с естественной грацией канатоходца. Но св. Франциск не опустился бы до таких слов, даже мыслей, мысли его вознеслись высоко, и нам не последовать за ним на те высоты, куда поднимает только смерть. Вокруг него стояли братцы в бурых одеждах, и они любили его, хотя потом и спорили между собой. Бернард, его первый друг, и Ангел, его помощник, и Илия, его преемник, которого предание пыталось приравнять к Иуде, хотя он, наверное, был не хуже чиновника, занявшего чужое место. Беда его в том, что под францисканской одеждой билось не францисканское сердце, или францисканский ка пюшон покрывал не францисканскую голову. Он не был хорошим францисканцем, но мог бы стать хорошим доминиканцем. Франциска он, во всяком случае, любил; даже последние негодяи любили Франциска. Как бы то ни было, он стоял с другими, а часы уходили и удлинялись тени в доме Порциункулы. Не надо думать о нем плохо, не надо подозревать, что он уже лелеял в мыслях будущие разлады, ссоры и самолюбивые распри осиротевших братцев. Наверное, птицы узнали, когда это случилось, и всполошились на вечернем небе. Когда-то, повинуясь знаку, они полетели на четыре стороны света и образовали крест; сейчас таким же пунктиром они могли бы начертить на небе знаки новых пророчеств. В лесу притаились маленькие твари, которых никто с той поры не сумел так пожалеть и понять. Говорят, животные чувствуют то, чего не чувствуем мы, их духовные владыки; и я не знаю, встревожились ли воры, изгои и преступники, догадались ли они, что случилось с тем, кто не умел презирать. Но в переходах и портиках Порциункулы все застыло, и люди в бурых одеждах обратились в бронзовые изваяния, ибо остановилось сердце, которое не могло разбиться, пока держало мир. Глава 10. Завет св. Франциска Конечно, хотя бы в одном смысле есть грустная ирония в том, что св. Франциск, который всю свою жизнь хотел согласия, умер среди растущих неладов. Но не надо, подобно многим, преувеличивать эти разногласия и говорить о крушении его идеалов. Не надо думать, что дело его рухнуло под тяжестью порочного мира или, как теперь считают, еще более порочной Церкви. Я пишу о св. Франциске, а не о францисканском ордене, тем более не о католической Церкви, и не о папстве, и не о том, как отнеслись Церковь и Папа к крайним францисканцам. Поэтому я очень кратко расскажу о разладе, который последовал за смертью великого святого и омрачил его последние дни. Речь шла в основном об обете бедности, об отказе от собственности. Насколько я знаю, никто не спорил с тем, что у францисканца не должно быть личной собственности. Наоборот, некоторые францисканцы, взывая к авторитету Франциска, шли дальше, чем он, и, наверное, дальше кого бы то ни было. Они предлагали уничтожить не только личную собственность, но и собственность вообще. Они отказывались владеть сообща орудиями, зданиями или запасами; отказывались владеть даже тем, чем уже владели. Без всякого сомнения, многие, особенно вначале, были бескорыстно и глубоко преданы деду святого. Но нет сомнения в том, что Папа и Церковь не сочли их планы разумными и выполнимыми, и возразили им, хотя ради этого пришлось поступиться кое-чем из завещания. Совсем нелегко доказать, что монахи распорядились имуществом правильно или распорядились вообще, ибо они отказались чем бы то ни было распоряжаться. Всякий знал, что францисканцы - коммунисты, но эти были скорее анархистами. Многие идеалисты социалистического толка, особенно последователи Шоу или Уэллса, представляют этот разлад как насилие могущественных и злых церковников над истинным, то есть социалистическим христианством. В действительности же крайний идеал был прямо противоположен социализму и всякой социальности. Сторонники крайности отрицали именно то совместное владение, на котором стоит социализм; они отказались от того, ради чего социалисты существуют. Неверно также, что папы обращались с крайними францисканцами грубо и враждебно. Папа очень долгое время придерживался компромисса - он как бы взял в залог, под опеку, ту собственность, от которой они отказались. Случай этот напоминает нам о двух вещах, очень обычных в истории католичества, но непонятных поверхностным историкам нашей индустриальной цивилизации. Нередко святые были великими людьми, а папы - самыми посредственными. Но великие люди часто бывают не правы, а посредственные - правы. В конце концов всякому честному и объективному человеку трудно отрицать, что Папа был прав, когда он настаивал на том, что мир создан не только для францисканцев. В этом и была суть разлада. За частным вопросом скрывался другой, гораздо более глубокий, и мы ощущаем его, читая о спорах. Изложим истину хотя бы так: св. Франциск был настолько велик и необычен, что мог бы основать новую религию. Многие его последователи были в той или иной мере готовы счесть его именно основателем религии. Они хотели, чтобы францисканский дух вырвался из христианства, как христианский дух вырвался из Израиля; чтобы он затмил христианство, как оно затмило Израиль. Св. Франциск - блуждающий огонь на дорогах Италии - должен был разжечь пожар, в котором сгорела бы христианская цивилизация. Это и озаботило Папу. Он решал, христианству ли впитать Франциска или Франциску - христианство, и решил правильно, ибо Церковь могла включить все, что есть во францисканстве хорошего, но францисканцы не могли включить все, что есть хорошего в Церкви. Всякий, кто не видит, что католический здравый смысл шире, чем францисканский пыл, не понимает очень важной вещи, связанной с лучшими свойствами того, кем они по праву восхищаются. Франциск Ассизский, как мы говорили много раз, был поэтом; а значит это, что он был из тех, кто выражает себя. У таких людей самые их недостатки идут им на пользу. Поэт обязан своей неповторимостью и тому, что в нем есть, и тому, чего в нем нет. Но в рамку, окаймляющую портрет человека, нельзя втиснуть все человечество. В св. Франциске, как и во всех гениях, даже отрицательное - положительно, ибо это часть их личности. Прекрасный тому пример - его отношение к учености и науке. Он мало знал и, в сущности, отрицал книги и книжность. Со своей точки зрения, с точки зрения своего дела, он был совершенно прав. Он хотел быть таким простым, чтобы деревенский дурачок его понял,- в этом суть его вести. Он взглянул впервые на мир, который мог быть создан только что, утром,- в этом суть его видения. Кроме дней творения, рая, Рождества и Воскресения, у мира не было истории. Но так ли уж хорошо, так ли необходимо, чтобы истории не было у Церкви? Наверное, я прежде всего хотел показать, что св. Франциск ходил по миру, как Божье прощение. Он пришел - и человек получил право примириться не только с Богом, но и с природой и, что еще труднее, с самим собой, ибо приход его означал, что ушло застоявшееся язычество, отравившее античность. Он открыл ворота Темных веков, как ворота тюрьмы или чистилища, где люди очищали себя покаянием в пустыне или подвигами в бою. Он передал им, что они могут начать с начала, то есть разрешил им забыть. Людп могли открыть новую, чистую страницу и вывести на ней большие первые буквы, простые и яркие, как буквицы средневековой рукописи; но для такой детской радости было нужно, чтобы они перевернули страницу, запятнанную кровью и грязью. Я уже говорил, что в стихах первого итальянского поэта нет ни следа языческой мифологии, которая надолго пережила язычество. Быть может, он, единственный в мире. не слышал о Вергилии. В сущности, так оно и должно быть, ведь он был первым итальянским поэтом. Он и должен называть соловья соловьем, ибо песнь его не запятнана ужасными преданиями об Итисе и Прокне. Да, вполне правильно и даже хорошо, если св. Франциск не слышал о Вергилии, Но хотим ли мы на самом деле, чтобы о Вергилии не слышал Данте? Хотим ли мы, чтобы Данте не знал языческой мифологии? Ведь у Данте эти предания и впрямь служат правоверию; могучие языческие образы, скажем, Минос или Харон, лишь наводят на мысль о великой естественной религии, с самого начала, позади всей истории, возвещающей о вере. Хорошо, что в Dies irae[4] есть не только Давид, но и Сивилла. Конечно, св. Франциск сжег бы все листы Сивиллиных книг ради одного листка с соседнего дерева. Но мы рады, что у нас есть Dies irae, а не только Гимн Солнцу. Св. Франциск пришел в мир, как приходит младенец в темный дом, снимая с него проклятие. Он растет, ничего не зная о минувшей беде, и побеждает ее своей невинностью. Не только невинность необходима ему, но и неведение; он должен играть в зеленой траве, не догадываясь, что под нею зарыт убитый, и карабкаться на яблоню, не зная, что кто-то на ней повесился. Такое прощение и примирение принес миру свежий ветер францисканского духа. Но это не значит, что весь мир должен был перенять это неведение. А многие францисканцы хотели бы, чтобы он перенял. Довольно многие францисканцы хотели, чтобы францисканская поэзия изгнала прозу бенедиктинцев. Для ребенка из нашей притчи это вполне естественно. Для ребенка мир должен быть большой свежевыбеленной детской, на стенах которой он может рисовать мелками те неуклюжие, яркие картинки, с которых началось все наше искусство. Он вправе считать свою детскую самой лучшей комнатой, какая только бывает. Но в Доме Господнем обителей много. Всякая ересь была попыткой сузить Церковь. Если бы францисканское движение стало новой религией, это была бы узкая религия. Там, где она превращалась в ересь, это и была узкая ересь; и делала она то, что всегда делает ересь,- противопоставляла настроение разуму. Настроение было поначалу чистым и кротким, как у св. Франциска, но не оно одно заполняет разум Бога и даже разум человека. Да и само настроение вырождалось, оно превращалось в безумие. Сектанты, названные Fraticelli[5], сочли себя единственно верными сыновьями св. Франциска и отказались от уступок Риму во имя того, что они именовали истинным замыслом Ассизи. Очень скоро эти францисканцы стали яростными, как флагелланты. Они создавали новые и новые, все более жестокие запреты - они пришли к отрицанию брака, то есть к отрицанию человечества. Они объявили войну человечности во имя самого человечного из святых. В сущности, они погибли не от преследований. Многих из них в конце концов переубедили, а горсточка упорных уже ничем не походила на св. Франциска. Беда их в том, что они были мистики, мистики - и все. Мистики, а не католики; мистики, а не христиане; мистики, а не люди. Они разложились, расточились, ибо не внимали разуму. А какими бы дикими ни казались нам действия св. Франциска, он всегда зависел от разума, был связан с ним невидимой и неразрывной нитью. Великий святой был здоров; и самый звук этого слова, как низкий аккорд арфы, возвращает нас к тому, что важнее его почти безумных чудачеств. Он не был просто эксцентриком, ибо всегда стремился к центру. Он блуждал в кружил по лесу, но шел он всегда домой. Его смирение не позволяло ему стать ересиархом; но и человечность его не позволяла ему впасть в крайность. Одно чувство юмора, которым присолены все истории о его чудачествах, уже не дало бы ему застыть в торжественном самодовольстве сектанта. Он всегда был готов признать, что не прав; и его последователи признали его кое в чем неправым, чтобы доказать, что он прав. Это они, настоящие последователи, доказали его правоту и, отринув недостатки, разнесли его правду по миру. Францисканский орден не окаменел и потому не рассыпался в прах, как те, чей первоначальный замысел рухнул под грузом власти или был подточен изменой. Оплот ордена, его ствол, принес плоды. Среди верных сынов - Бонавентура, великий мистик, и Бернардино, народный проповедник, вернувший в Италию благочестивые буффонады скомороха Божия. Среди них - Раймонд Луллий со своим странным учением и смелыми планами обращения мира, такой же неповторимый, как и сам св. Франциск. Среди них - Роджер Бэкон, первый натуралист, чьи опыты со светом и водой просты и прекрасны той красотою, которая отличает начало естественных наук; Бэкон, которого самые упрямые материалисты признали отцом науки. Поистине, эти великие люди совершали для мира великие, полезные и очень разные дела; но еще они были людьми особенными, хранящими дух особенного человека, и по смелости их, по их простодушию мы узнаем в них детей святого Франциска. Дух св. Франциска, дух благодарности, сохранился в них. Прежде всего св. Франциск умел дарить, и больше всего он ценил тот лучший дар, который зовется благодарением. Он знал, что хвала Богу стоит на самой прочной основе, когда не стоит ни на чем. Он знал, что лучше всего мы измерим чудо бытия, когда поймем, что, если бы не удивительная милость, нас бы просто не было. И эта великая истина, уменьшившись, повторяется в нашем отношении к Франциску. Он даровал нам то, чего мы никак бы не придумали, он тоже слишком велик для всего, кроме благодарности. С ним начался рассвет, и мы увидели заново все очертания и все цвета. Величайшие люди, создавшие нашу цивилизацию, лишь его слуги и подражатели. Раньше, чем появился Данте, он дал Италии поэзию; раньше, чем пришел св. Людовик, встал на защиту бедных; раньше, чем Джотто написал картины, сыграл самые сцены - великий художник, положивший начало европейской живописи, обратился к нему за вдохновением. Однажды, когда св. Франциск на свой простой лад разыгрывал рождественское действо с волхвами и ангелами в негнущихся ярких одеждах и золотых париках вместо сияния, произошло поистине францисканское чудо - он взял на руки деревянного Младенца, и тот ожил. Конечно, он думал только о вышнем, но можно сказать, что в эту минуту под его рукой ожило то, что мы зовем театром. Он любил петь, но его духовная сила не воплотилась ни в одном из искусств. Он сам был воплощенным духом; духовной сутью, которая вошла в мир раньше, чем мы увидели ее порождения во плоти; блуждающим огнем, от которого более земные люди могли зажечь и свечу, и факел. Он был душой средневековой цивилизации, когда у Средневековья еще не было тела. И еще одна, совсем иная духовная волна идет от него - реформаторский пыл и тех, и наших времен, который восходит к словам: "Бог наш - Бог бедных". Его жалость к людям живет во множестве средневековых законов, направленных против гордыни и жестокости богатых; жива она и сейчас во многих из тех, кого не очень точно называют христианскими социалистами, когда надо бы назвать католическими демократами. Никто не считает, что - и в искусствах, и в политике - этого не было бы без него, но мы не можем подумать об этом, не вспомнив о нем, ибо он жил и переменил мир. Каждый, кто понял, как много он дал, но выразит это неполно и сбивчиво, ощутит хоть в какой-то мере то бессилие, которому обязан св. Франциск половиной своей силы. Каждый поймет, что он имел в виду, толкуя о благом и неоплатном долге, и захочет сделать гораздо больше, и увидит, что ничего не сделал. Он узнает, как трудно выдержать ливень чудес, дарованных ушедшим, когда тебе нечем отплатить, нечего поставить в храме времени и вечности, кроме огарка, так быстро догоревшего у раки святого. Гилберт Кийт Честертон и книга о Франциске Ассизском Вероятно, почти все признают Честертона классиком английской литературы, хотя бы - классиком детектива. Читают его много, знают - мало, и потому, должно быть, удивятся, что он писал не только о католическом священнике, чье священство нередко воспринимается как условность, но и о католическом святом. В этом очерке я попытаюсь рассказать о том, почему удивляться тут нечему, и предостеречь от недоразумений, постоянно возникающих, когда речь идет о Честертоне. Внешне и житейская, и литературная судьба Честертона очень счастлива. Родился он в уютной и просвещенной семье (29 мая 1874 г.), учился в одной из старейших и лучших школ, в 25-26 лет стал необычайно популярен, писал много, умер легко. Можно тут же описать и "второй план" - в отрочестве, юности и ранней молодости он невыносимо страдал от духа времени, лишенного надежды, любви и веры, и от собственного душевного мрака; всю жизнь болел; на пятом десятке стал стремительно терять популярность (по его словам, люди поняли, что он пишет всерьез) и к концу жизни был если не посмешищем, то одиноким пророком. Третий и последний план, наконец - это несокрушимая, смиренная радость, удивлявшая одних, раздражавшая других. С той минуты, как юношеский мрак души сменился постоянным ощущением чуда, Честертон этой радости не терял. Умер он сравнительно рано, всего шестидесяти двух лет, 14 июня 1936 г. Роналд Нокс, священник и критик, написал на его смерть несложный сонет. Приведу эти стихи, чтобы показать, каким был Честертон для своих искренних почитателей: "Со мной он плакал" - Браунинг сказал, "Со мной смеялся" - Диккенс подхватил, "Со мною - Блейк заметил - он играл", "Со мной - признался Чосер - пиво пил", "Со мной - воскликнул Коббет - бунтовал", "Со мною - Стивенсон проговорил - Он в сердце человеческом читал", "Со мною - молвил Джексон - суд вершил". А он, едва явившийся с земли. У врат небесных терпеливо ждал, Как ожидает истина сама, Пока мудрейших двое не пришли. "Он бедных возлюбил" - Франциск сказал, "Он правде послужил" - сказал Фома. Ключ к сонету прост - именно об этих людях у Честертона есть книги (о докторе Джонсоне - пьеса). Известней всего - книга о Диккенсе (1906). Вторую из книг о "двух мудрейших" ценили многие томисты XX века. Создан "Св. Фома Аквинский" поздно, незадолго до смерти, Честертону было трудно писать, он диктовал, и секретарь его Дороти Коллинз рассказывала, что он говорил ей: "Давайте-ка поделаем Томми!" Книга очень неровная, но - как почти всегда у Честертона - некоторые абзацы, а порой и страницы искупают ее недостатки. "Св. Франциск" ровнее, он написан (не надиктован) раньше, в 1923 г., вскоре после того, как Честертон и формально стал католиком. На Западе се издают постоянно. У пас она двадцать пять лет разделяла странную судьбу ненапечатанных рукописей[6]. Когда Честертон умер и Нокс читал свой сонет вместо надгробного слова, пришла телеграмма из Ватикана, в которой человека, называвшего себя только журналистом, именовали "защитником веры". Вскоре Уолтер де ла Мэр написал еще одни стихи, для надгробия, и всякий, кто приедет в Биконсфилд, увидит слова: "Рыцарь Святого Духа...". Может быть, он удивится: неужели это тот самый Честертон, который развлекает рассказами об отце Брауне и поражает эксцентриадой романов? Может он и не удивится - даже у нас уже есть несколько работ, из которых узнаешь больше. Хотя до сих пор издавали главным образом детективные рассказы Честертона, теперь не так уж трудно узнать, что он-на редкость убежденный мыслитель, а не поставщик занимательного чтива. Но тут возникает другое затруднение. Когда неизданные переводы его статей и книг стали ходить по рукам - а началось это в 1961 году,читатели, знавшие понаслышке, что он проповедник и апологет, нередко удивлялась его непозволительной легкости. Одних христианских мыслителей читать трудно, других - нетрудно, по все же они. посерьезней, чем какая-то "христианская журналистика". Легкость его вводила в соблазн, и многие склонны были, несмотря на объяснения (тогда - устные), решить, что он все же - эксцентрик ради эксцентрики, но в отличие от любителей его детективных притч не восхищались этим, а скорее недоумевали. Всякому, кто собирается читать Честертона, полезно помнить, что так бывает с ним всегда. Он любил сюжеты, основанные на том, что кого-то просто не видят, чего-то не слышат. Именно это случилось с ним самим, в нем постоянно не замечают чего-нибудь; и этот очерк - только перечень слепых пятен. Тем, кого смутила его легкость, помочь нетрудно: Честертон легок, но не легковесен. Он не относился всерьез к себе, но всегда принимал всерьез свои мнения. Наверное, больше всего на свете он ненавидел гордыню. Собственно, незачем гадать - он абсолютно верен учению, согласно которому гордыня - грех грехов, и сам писал, что если бы ему дали прочитать одну-единственную проповедь, он говорил бы именно о гордыне. Гордыне он противопоставлял смех. Конечно, он знал, что есть смех гордый и жестокий, смех - глумление; но полагал, что большая опасность - в напыщенной серьезности, и противопоставлял ей смех - смирение, первый признак которого - готовность быть смешным, посмеяться над самим собой. Чтобы этому не изменить, он, всегда за все плативший, намеренно снижал жанр, слог, манеру, и своего добился - проповедь его прикрыта, прикровенна. Нельзя гордиться, что ты его читал, нельзя глубокомысленно его цитировать, многого с ним сделать нельзя. Если он для вас не "учитель надежды" (одно из его прозваний - Doctor spei), вы усмехнетесь в лучшем случае снисходительно, в худшем - презрительно. С глупой, многозначительной серьезностью к нему относиться невозможно. Поэтому именно он имел право написать о Божьем дурачке, святом Франциске. И тут возникает еще одно затруднение: конечно, кому же еще писать о том, кого именовали "человеком среди святых"? Вспоминаешь, как почитали Франциска либералы прошлого века. Честертон, назвавший одного из любимых героев "последним либералом" и сказавший, что больше всего на свете сам он любит свободу и английские стихи, вполне мог, казалось бы, противопоставить чудачество, смех, свободу всему, совершенно всему остальному. Но это не так. Чтобы сократить рассказ о "слепых пятнах", прибегнем к тому, что очень любил Честертон - к трюизмам и к простейшей логике. Можно быть суровым к себе и к другим. Можно быть к себе и к другим милостивым. Можно, хотя и мерзко, быть милостивым к себе, а к другим - суровым. Поборники "порядка любой ценой" часто суровы к "беспорядку" вообще - и к своему, и к чужому. Это честно, но очень опасно. Люди 20-х годов (называю их так условно) думали, что они легко прощают и чужие, и свои грехи, особенно "грехи энтропии"; слишком уж всякий порядок был связан у них с тем, что они отвергали, словно подростки, собираясь начать все заново. Франциск был предельно суров к себе и предельно милостив к другим. Если это - либерализм, он - либерал из либералов. Стоит ли напоминать, особенно после этой книги, что путь св. Франциска не шире и легче других, а уже и труднее? Конечно, п отличие от катаров, предпротестантских движений, позднейших сект, он с жалостью и любовью смотрел на тех, кто живет иначе. Он не отсекал их от церкви, и все же они были для него "христианами слабого посола", как выразился один нынешний францисканец. Видимо, он считал, что подобные ему и его братцам несут на себе их грехи, отвечают за них, как отвечают взрослые за неразумных детей; но это уже другая тема, сказано об этом много, здесь в ней не разобраться. Что до Честертона, он действительно "возлюбил бедных". Невольно вспоминаешь Иоанна Златоуста, когда читаешь у него обличения "богатых" (об Евангелии не говорю, слишком часто доказывают, что там таких обличении нет). он именно любил бедных- не только жалел их, но восхищался ими. "Бедные, алмазы Божьи...",- пишет он в эссе "Великан", трогательные радости бедных описывает в "Диккенсе". Но, верный срединной традиции, он не ставил во главу угла путь добровольной бедности. Франциск считал, что высшую радость обретает только тот, кого прогонят от дверей ненастной ночью; Честертон даже и не пытался встать на такой путь и, что удивительней, почти не славил его, не призывал к нему. "Дом" для него, может быть, главное, ключевое слово. В стихах из "Перелетной харчевни" и в одном эссе он отождествляет дом и свободу; в другом эссе, неправильно прочитав слово в старой книге, доказывает, что небеса - это место, очерченное, четкое, уютное, как дом. Конечно, и Честертон, и Франциск прекрасно различали "мир сей" - падший, полный суеты и страстей, и мир "благой"; однако Франциск добровольно отказался от здешних, земных даров - семьи, дома, доброго застолья, а Честертон не отказался. Тем не менее, говоря о Честертоне, некоторые исследователи называют его аскетом, т. к. он был "прикован к мысли". Существует и другое предположение, дополняющее, а не отвергающее это - может быть, он видел, что в наши дни, как между боями или в лагере, просто не нужны добровольная нищета и добровольное унижение. Именно об этом мне говорил осенью 1966 г. Генрих Белль и даже написал статью, к сожалению, неопубликованную. Как бы то ни было, Честертон глубоко почитал освященный многовековым опытом путь к совершенству; однако в романах, рассказах и даже эссе он славит и постоянно описывает людей, принявших дары "благого мира". Статья о Бернарде Шоу, напечатанная п сборнике 1984 г., урезана - в ней нет конца (его зачеркнули в корректуре); на самом деле последний абзац начинается словами: "Когда Христос основал Свою великую Церковь, он положил в ее основание не боговидца Иоанна, не гениального Павла, а простака, ловчилу, труса, словом - человека". У Честертона всего два героя вроде Франциска, скорее даже вроде ангела; первый из них - афонский монах, второй - раскаявшийся вор. Зовут обоих Михаилами, покровитель их - не человек. Остальные "добрые христиане" у Честертона разные, но далеко не такие светоносные, от простодушного и мудрого отца Брауна до самого что ни на есть "слабого посола". Иногда кажется, что Честертон чуть-чуть сдвигает границу "благого мира", захватывая что-то из "мира сего",- он чрезвычайно терпим к довольно спорным свойствам "людей Петра". к прижимистости, скажем, к воинственности, к самой нетерпимости. Вполне возможно, что он опасался, как бы легкость Франциска не истолковали неверно, не приняли за аномию и анархию. Ведь это бывало - и в движениях Средневековья, и в недавних поветриях, когда, скажем, хиппи совершенно серьезно сравнивали себя не только с Франциском, но и с апостолами, если не с Христом. Честертон постоянно напоминал, что он "упорствующий в правоверии", и в этом он снова едва ли не уникален теперь. Он никогда не уклонялся ни "вправо", ни "влево", не ставил ни на беззаконный порядок, ни на беззаконную свободу, но отстаивал единство доброй свободы и доброго порядка. Они нераздельны для него, они необходимы вместе. Во многих книгах, особенно в "Шаре и кресте", это просто показано, как бы роздано героям, которые только вдвоем "кроят мир", в нем самом - соединено, и уже по одному этому он всегда стоит против мира. Качнет к "игровому сознанию", снимающему различие между добром и злом, к аномии, к анархии - те, кто попроще, признают Честертона своим, те, кто прозорливец, возненавидят. Качнет к насильственной добродетели - то же самое. А он упорно отказывается жертвовать ради порядка уважением к чужому пути, ради свободы - нетленными нравственными ценностями. Честертон надеялся, что его простой очерк поможет людям читать и другие книги о Франциске. Может быть, очерк этот поможет читать и Честертона. Было бы очень хорошо, если бы кто-нибудь открыл, а то и полюбил такого мудрого и милостивого мыслителя. После книги о Франциске кто-то захочет прочитать другие книги, о других людях или просто по-новому увидит его философские романы и детективные притчи. Н. Л. ТРАУБЕРГ [1] Честертон перефразирует стих из псалма: "Ты творишь ангелами Твоими дуПхов, служителями Твоими - огнь пылающий" (Пс. 103; 4). [2] Где Петр, там и Франциск (лат.) [3] Дьявол - обезьяна Бога (лат.) [4] День гнева (.лат.) [5] Братцы (итал.) [6] Те, кто читал русский текст в эти годы, заметят, как много здесь изменений, Естественно, пришлось выправить немало застарелых опечаток (собственные имеПна, странные слова - скажем, "последний" вместо "повседневный"), произвольных изменений, сокращений. Но главное в другом - видимо, свойства перевода в какой-то степени обусловлены целью. Когда мы переводили "для себя", то есть для других, мы гораздо больше ощущали себя соавторами, чем допускает современный, не средневековый перевод.