ереди полное торжество, которое увенчают победы Гастингса. А я уверяю вас, что нет здесь за нами никакой правоты, кроме Гастингса. Вот единственное имя, которое нам оставалось твердить, как заклинание, но и это не выход из положения, нет, черт побери! Чего уж хуже, если шайка проклятых дельцов загнала нас сюда, где ничто не служит интересам Англии, и все силы ада восстают против нас просто потому, что Длинноносый Циммерн ссудил деньгами половину кабинета министров. Чего хуже, когда старый ростовщик из Багдада заставляет нас воевать ради своей выгоды: мы не можем воевать, после того как нам отсекли правую руку. Единственным нашим козырем был Гастингс, а также победа, которую в действительности одержал не он, а некто другой. Но пострадать пришлось Тому Трейверсу и вам тоже. Он помолчал немного, потом указал на Бездонный Колодец и продолжал уже более спокойным тоном. - Я вам говорил, - сказал он, - что не верю в мудреные выдумки насчет башни Аладдина. Я не верю в империю, которую можно возвысить до небес. Я не верю, что английский флаг можно возносить все ввысь и ввысь, как Вавилонскую башню. Но если вы думаете, будто я допущу, чтобы этот флаг вечно летел вниз все глубже и глубже, в Бездонный Колодец, во мрак бездонной пропасти, в глубины поражений и измен, под насмешки тех самых дельцов, которые высосали из нас все соки, - нет уж, этого я не допущу, смею заверить, даже если лорд-канцлера будут шантажировать два десятка миллионеров со всеми их грязными интригами, даже если премьер-министр женится на двух десятках дочерей американских ростовщиков, даже если Вудвилл и Карстерс завладеют пакетами акций двух десятков рудников и станут на них спекулировать. Если положение действительно шаткое, надо положиться на волю божию, но не нам это положение подрывать. Бойл смотрел на Фишера в изумлении, которое граничило со страхом и даже с некоторым отвращением. - А все-таки, - сказал он, - есть что-то ужасное в делах, которые вы знаете. - Да, есть, - согласился Хорн Фишер. - И меня вовсе не радуют мои скромные сведения и соображения. Но поскольку в известной мере именно они могут спасти вас от виселицы, не думаю, чтобы у вас были основания для недовольства. Тут, словно устыдившись этой своей похвальбы, он повернулся и пошел к Бездонному Колодцу. Г.К. Честертон Кусочек мела Я помню летнее утро, синее и серебряное, когда, с трудом оторвавшись от привычного ничегонеделанья, я надел какую-то шляпу, взял трость и положил в карман шесть цветных мелков. Потом я пошел в кухню (которая, как и весь дом, находилась в одной из деревень Сассекса и принадлежала весьма здравомыслящей особе). Я спросил хозяйку, нет ли у нее оберточной бумаги. Такая бумага была, и в преизобилии, но хозяйка не понимала ее назначения. Ей казалось, что, если вам нужна оберточная бумага, вы собираетесь делать пакеты, а я не собирался, да и не сумел бы. Она расписала мне прочность искомого материала, но я объяснил, что собрался рисовать и не забочусь о сохранности рисунков, а потому, на мой взгляд, важна не прочность, а гладкость, не столь уж важная для пакетов. Когда хозяйка поняла, чего я хочу, она предложила мне множество белых листков, думая, что я рисую и пишу на темноватой оберточной бумаге из соображений экономии. Тогда я попытался передать ей тонкий оттенок мысли, мне важна не просто оберточная бумага, а самый ее коричневый цвет, который я люблю, как цвет октябрьских лесов, или пива, или северных рек, текущих по болотам. Бумага эта воплощает сумрак самых трудных дней творенья, проведите по ней мелком - и золотые искры огня, кровавый пурпур, морская зелень яростными первыми звездами встанут из дивного мрака. Все это я походя объяснил хозяйке и положил бумагу в карман, к мелкам и чему-то еще. Надеюсь, каждый из вас задумывался над тем, какие древние, поэтичные вещи носим мы в кармане - перочинный нож, например, прообраз человеческих орудий, меч-младенец. Как-то я хотел написать стихи о том, что ношу в кармане. Но все было некогда, да и прошло время эпоса. Я взял палку и нож, мелки и бумагу и направился к холмам. Карабкаясь на них, я думал о том, что они выражают самое лучшее в Англии, ибо они и могучи, и мягки. Подобно ломовой лошади и крепкому буку, они прямо в лицо нашим злым, трусливым теориям заявляют, что сильные милостивы. Я смотрел на ландшафт, умиротворенный, как здешние домики, но силой своей превосходящий землетрясение. Деревням в огромной долине ничто не угрожало, они стояли прочно, на века, хотя земля поднималась над ними гигантской волною. Минуя кручи, поросшие травой, я искал, где бы присесть. Только не думайте, что я хотел рисовать с натуры. Я собирался изобразить дьяволов и серафимов, и древних слепых богов, которых почитал когда-то человек, и святых в сердитых багровых одеждах, и причудливые моря, и все священные или чудовищные символы, которые так хороши, когда их рисуешь ярким мелком на оберточной бумаге. Их приятней рисовать, чем природу; к тому же рисовать их легче. На соседний луг забрела корова, и обычный художник запечатлел бы ее, но у меня никак не получаются задние ноги. Вот я и нарисовал душу коровы, сверкавшую передо мною в солнечном свете; она была пурпурная, серебристая, о семи рогах и таинственная, как все животные. Но если я не сумел ухватить лучшее в ландшафте, ландшафт разбудил лучшее во мне. Вот в чем ошибка тех, кто считает, будто поэты, жившие до Вордсворта, не замечали природы, ибо о ней не писали. Они писали о великих людях, а не о высоких холмах, но сидели при этом на холме. Они меньше рассказывали о природе, но лучше впитывали ее. Белые одежды девственниц они писали слепящим снегом, на который смотрели весь день; щиты паладинов - золотом и багрянцем геральдических закатов. Зелень бессчетных листьев претворялась в одежды Робин Гуда, лазурь полузабытых небес - в одежды Богоматери. Вдохновение входило в их душу солнечным лучом и претворялось в облик Аполлона. Когда я сидел и рисовал нелепые фигуры на темной бумаге, я начал понимать, к великому своему огорчению, что забыл один мелок, самый нужный. Обшарив карманы, я не нашел белого мела. Те, кому знакома философия (или религия), воплощенная в рисовании на темном фоне, знают, что белое положительно и очень важно. Одна из основных истин, сокрытых в оберточной бумаге, гласит, что белое - это цвет; не отсутствие цвета, а определенный, сияющий цвет, яростный, как багрянец, и четкий, как чернота. Когда наш карандаш доходит до красного каления, мы рисуем розы; когда он доходит до белого каления, мы рисуем звезды. Одна из двух или трех вызывающих истин высокой морали, скажем, истинного христианства, именно в том, что белое - самый настоящий цвет. Добродетель - не отсутствие порока и не бегство от нравственных опасностей; она жива и неповторима, как боль или сильный запах. Милость - не в том, чтобы не мстить или не наказывать, она конкретна и ярка, словно солнце; вы либо знаете ее, либо нет. Целомудрие - не воздержание от распутства; оно пламенеет, как Жанна д'Арк. Бог рисует разными красками, но рисунок его особенно ярок (я чуть не сказал - особенно дерзок), когда он рисует белым. В определенном смысле наш век это понял и выразил в своей унылой одежде. Если бы белое было для нас пустым и бесцветным, мы употребляли бы его, а не черное и не серое, для нашего траурного костюма. Мы встречали бы дельцов в незапятнанно-белых сюртуках и в цилиндрах, подобных лилиям; а мы не встречаем. Тем не менее мела не было. Я сидел на холме и горевал. Ближе Чичестера города не было, да и там навряд ли нашлась бы лавка художественных принадлежностей. А без белого мои дурацкие рисунки становились такими же пресными и бессмысленными, каким был бы мир без хороших людей. И вдруг я вспомнил и захохотал, и хохотал снова и снова, так что коровы уставились на меня и созвали совещание. Представьте человека, который не может наполнить в Сахаре песочные часы. Представьте ученого, которому в океане не хватает соленой воды для опытов. Я сидел на огромном складе мела. Все тут было из мела. Мел громоздился на мел до неба. Я отломил кусочек уступа, на котором сидел; он был не так жирен, как мелок, но свое дело он делал. А я стоял, стоял и радовался, понимая, что Южная Англия не только большой полуостров, и традиции, и культура. Она - много лучше. Она - кусок белого мела. Г.К. Честертон Несчастный случай Сейчас я расскажу, что случилось со мной в совсем уж удивительном кебе. Удивителен он был тем, что невзлюбил меня и яростно вышвырнул посреди Стрэнда. Если мои друзья, читающие "Дейли ньюз", столь романтичны (и богаты), как я думаю, им приходилось испытывать нечто подобное. Наверное, их то и дело вышвыривают из кебов. Однако есть еще тихие люди не от мира сего, их не вышвыривали, и потому я расскажу, что пережил, когда мой кеб врезался в омнибус и, надеюсь, что-нибудь поломал. Стоит ли тратить время на рассказ о том, чем прекрасен кеб, единственный предмет наших дней, который смело может занять место самого Парфенона? Он поистине современен - и укромен, и прыток. Во всяком случае, мой кеб обладал этими чертами века, обладал и еще одной - он быстро сломался. Рассуждая о кебах, заметим, что они - англичане; за границей их нет, они есть в прекрасной, поэтичной стране, где едва ли не каждый старается выглядеть побогаче и соответственно себя ведет. В кебе удобно, но не надежно - вот она, душа Англии. Я всегда подмечал достоинства кеба, но не все испытал, не изучил, как сейчас бы сказали, всех его аспектов. Я изучал его, когда он стоял или ехал ровно. Сейчас я расскажу, как выпал из него в первый и, надеюсь, последний раз. Поликрат бросил перстень в море, чтобы улестить судьбу. Я бросил в море кеб (простите такую метафору), и богини судьбы теперь довольны. Правда, мне говорили, что они не любят, когда об этом рассказывают. Вчера под вечер я ехал в кебе по одной из улиц, спускающихся к Стрэнду, с удовольствием и удивлением читая свою статью, как вдруг лошадь упала, побарахталась на мостовой, неуверенно поднялась и побрела дальше. Когда я еду в кебе, с лошадью это бывает и я привык наслаждаться своими статьями под любым углом. Словом, ничего необычного я не заметил - пока не взглянул на лица вокруг. Люди глядели на меня, и страх поразил их, словно белый пламень с неба. Кто-то кинулся наперерез, выставив локоть, как будто бы хотел отвести удар, и попытался остановить нас. Тут я и понял, что кебмен выпустил поводья - и лошадь полетела, как живая молния. Описывать я пытаюсь то, что чувствовал, многое я упустил. Как-то кто-то назвал мои эссе "фрагментами факта". Прав он, не прав, но здесь были поистине фрагменты фактов. А уж какие фрагменты остались бы от меня, окажись я на мостовой! Хорошо проповедовать верующим - ведь они очень редко знают, во что верят. Я нередко замечал, что демократия лучше и глубже, чем кажется демократам; что общие места, поговорки, поверья намного умнее, чем кажется. Вот вам пример. Кто не слыхал о том, что в миг опасности человек видит все свое прошлое! В точном, холодном, научном смысле это чистейшая ложь. Ни несчастный случай, ни муки смертные не заставят вспомнить все билеты, которые мы купили, чтобы ехать в Уимблдон, или все съеденные бутерброды. Но в те минуты, когда кеб мчался по шумному Стрэнду, я обнаружил, что в этом поверье есть своя правда. За очень короткое время я увидел немало; собственно говоря, я прошел через несколько вер. Первою было чистейшее язычество, которое честные люди назвали бы невыносимым страхом. Его сменило состояние, очень реальное, хотя имя ему найти нелегко. Древние звали его стоицизмом; видимо, именно это немецкие безумцы понимают под пессимизмом (если они вообще хоть что- то понимают). Я просто принял то, что случилось, без радости, но и без горя - ах, все неважно! И тут, как ни странно, возникло совсем иное чувство: все очень важно и очень, очень плохо. Жизнь не бесцельна - она бесценна, и потому это именно жизнь. Надеюсь, то было христианство. Во всяком случае, явилось оно, когда мы врезались в омнибус. Мне показалось, что кеб накрыл меня, словно великанья шляпа, великаний колпак. Потом я стал из-под него вылезать, и позы мои, должно быть, внесли бы немало в мой недавний диспут о радостях бедняков. Что до меня самого, когда я выполз, сделаю два признания, оба - в интересах науки. Перед тем как мы врезались в омнибус, на меня снизошло благочестие; когда же я поднялся на ноги и увидел две- три ссадины, я стал божиться и браниться, как апостол Петр. Кто-то подал мне газету. Помню, я немедленно ее растерзал. Теперь мне жалко, и я прошу прощения и у человека того, и у газеты. Понятия не имею, с чего я так разъярился; исповедуюсь ради психологов. Тут же я развеселился и одарил полисмена таким множеством глупых шуток, что он опозорился перед мальчишками, которые его почитали. И еще одна странность ума или безумия озадачила меня. Через каждые три минуты я напоминал полисмену, что не заплатил кебмену, и выражал надежду, что тот не понесет убытков. Полисмен меня утешал. Только минут через сорок я вдруг понял, что кебмен мог потерять не только деньги; что он был в такой же опасности, как я. Понял - и остолбенел. Видимо, кебмена я воспринимал как божество, неподвластное несчастным случаям. Я стал расспрашивать - к счастью, все обошлось. Однако теперь и впредь я буду снисходительней к тем, кто платит десятину с мяты, аниса и тмина и забывает главное в законе. Я не забуду, как чуть было не стал всучать полкроны мертвецу. Дивные мужи в белом перевязали мои ссадины, и я снова вышел на Стрэнд. Молодость вернулась ко мне, я жаждал неизведанного - и, чтобы начать новую главу, кликнул кеб. Г.К. Честертон Двенадцать человек Недавно, когда я размышлял о нравственности и о мистере X. Питте, меня схватили и сунули на скамью подсудимых. Хватали меня довольно долго, но мне это показалось и внезапным и необыкновенным. Ведь я пострадал за то, что живу в Баттерси, а моя фамилия начинается на Ч. Оглядевшись, я увидел, что суд кишит жителями Баттерси, начинающимися на Ч. Кажется, набирая присяжных, всегда руководствуются этим слепым фанатическим принципом. По знаку свыше Баттерси очищают от всех Ч и предоставляют ему управляться при помощи других букв. Здесь не хватает Чемберпача, там - Чиззлопопа; три Честерфилда покинули родное гнездо; дети плачут по Чеджербою; женщина жить не может без своего Чоффинтона, и нет ей утешения. Мы же, смелые Ч из Баттерси, которым сам черт не брат, размещаемся на скамье и приносим клятву старичку, похожему на впавшего в детство военного фельдшера. В конце концов, нам удается понять, что мы будем верой и правдой решать спор между Его Величеством королем и подсудимым - хотя ни того, ни другого мы еще не видели. В ту самую минуту, когда я подумал, не решают ли этот спор преступник с королем в ближайшей пивной, над барьером появилась глава подсудимого. Обвиняли его в краже велосипедов. Он был как две капли воды похож на моего друга. Мы вникли в кражу велосипедов. Мы выяснили, какую роль сыграл в ней Его Величество, какую - подсудимый. И после краткого, но веского спора мы пришли к выводу, что король в это дело не замешан. Потом мы занялись женщиной, которая не заботилась о детях, и поняли по ее виду, что никто не заботится о ней. И вот, пока перед моими глазами проходили эти лица, а в мозгу мелькали эти мысли, сердце переполнила жестокая жалость и жестокий страх; никогда и никто не сумел их выразить, но именно они с сотворения мира таятся почти во всех стихах и поэмах. Очень трудно объяснить их; может быть, кое-что разъяснится, если я скажу, что трагедия - высшее выражение бесконечной ценности человеческой жизни. Никогда еще я не подходил так близко к страданию; и никогда не стоял так далеко от пессимизма. Я бы не говорил об этих тяжелых делах - говорить о них слишком тяжко; но я упоминаю о них по особой причине. Я говорю о них потому, что из горнила этих дел вышла не лишенная знаменательности общественная или политическая формула. Четко, как никогда, я понял, что такое суд присяжных и почему мы должны сохранить его во что бы то ни стало. В наше время все больше усиливается профессионализм. Мы предпочитаем профессиональных солдат, потому что они лучше сражаются, профессиональных певцов, потому что они лучше поют, танцоров - потому что они лучше танцуют, весельчаков - потому что они лучше веселятся. Многие считают, что это относится и к суду и к политике, фабианцы, например, уверены, что большую часть общественных дел нужно переложить на специалистов. А многие законники хотят, чтобы взятый со стороны присяжный уступил все свои полномочия профессионалусудье. Конечно, если бы мир был разумен, я не видел бы в этом ничего дурного. Однако тот, кто знает жизнь, узнает рано или поздно, что четыре или пять важнейших и полезнейших истин весьма парадоксальны. Другими словами, они практически неоспоримы, но звучат странно. Такова, например, безупречная истина, гласящая, что больше всех радуется тот, кто не гонится за удовольствиями. Таков и парадокс мужества: чтобы избежать смерти, надо не думать о ней. И вот один из четырех парадоксов, которые следовало бы сообщать грудным детям, сводится к следующему: чем больше мы смотрим, тем меньше видим; чем больше учимся - тем меньше знаем. Фабианцы были бы совершенно правы, если бы специалист с каждым днем все лучше разбирался в деле. Но это не так. Он разбирается все хуже. Точно так же тот, кто не упражняется постоянно в смирении и благодарности, видит все хуже и хуже красоту и значительность неба или камней. Страшно и нелегко мстить за других. Но и к этому можно привыкнуть - ведь привыкнуть можно и к солнцу. И самое страшное во всей машине правосудия, во всех судах, магистратах, судьях, поверенных, полисменах, сыщиках - не то, что они плохи (есть и хорошие), не то, что они глупы (есть и умные), а то, что они привыкли. Они не видят на скамье подсудимых подсудимого; они видят привычную фигуру на привычном месте. Они не видят ужаса судоговорения - они видят механизм своей работы. И потому, ведомая здоровым чутьем, христианская цивилизация мудро порешила вливать в их тела свежую кровь, а в мозги - свежие мысли людей с улицы. В суде должны быть люди, способные видеть судью, толпу, грубые лица убийц и полисменов, пустые лица зевак, призрачное лицо адвоката, - видеть ясно и четко, как видят новый балет посетители премьеры. Наша цивилизация поняла, что признать человека виновным - слишком серьезное дело, и нельзя поручить его специалистам. Здесь нужны свежие лица, не знающие тонкостей закона, но способные чувствовать все то, что почувствовал я. Когда нам нужно составить библиотечный каталог или открыть созвездие - мы обращаемся к профессионалу. Но когда нам нужно сделать поистине серьезный выбор, мы призываем двенадцать человек, оказавшихся под рукой. Если память мне не изменяет, именно так поступил Иисус. Г.К. Честертон Великан Иногда мне кажется, что все большие города строились ночью. Во всяком случае, только ночью они - не большие, а великие. Все дома прекрасны во тьме; наверное, архитектура - ночное искусство, как фейерверк. Те, кто трудится ночью (журналисты, полицейские, воры, владельцы крохотных кофеен и ночные гуляки), восхищались хоть раз величественным темным зданием, увенчанным то ли зубцами, толи копьями, и плакали поутру, увидев, что это - галантерейный магазин с большой вывеской. Случилось это и со мной, когда я забрел недавно в сад между Темплом и набережной. Сумерки сменялись тьмою. Я сел на скамью, спиной к реке, и надо мной, словно злой дух, нависли угол и тяжкий фасад здания, которое стояло по другую сторону улицы. Сядь я на ту же скамейку утром, я увидел бы совсем иное. При свете мне, наверное, показалось бы, что здание довольно далеко, но тогда, в полумгле, стены просто навалились на меня. Никогда еще я не ощущал так сильно того, что порождает пессимизм в политике: безрадостной высоты земных высот. Безымянный столп силы и богатства возвышался надо мною, словно неприступная скала, на которую не взберется ни один смертный. Я знал, что его нужно свергнуть и что это не по силам бродяге журналисту, вооруженному тросточкой. Как только я почувствовал это, на черном слепом лице загорелись два глаза. Окна были рядом, и казалось, что чудище презрительно ухмыляется. Из окон падал свет, а может, я просто пригляделся, но я разобрал огромные буквы; то был отель "Вавилон". Какой точный символ всего, что я сверг бы собственными руками, если бы мог! Вот оно, детище разоблаченного вора, пристанище воров неразоблаченных. В доме человеческом обителей много, но некоторым людям подходит лишь модный отель или мрачная тюрьма. Огромная черная морда, хищно сверкавшая близко поставленными глазками, принадлежала сказочному великану. Настал его час; но я, как это ни жаль, не легендарный Джек. Я снова опустился на скамью (ведь я вскочил и чуть не полез на стену отеля), чтобы подумать, как думают все честные люди, что же мне под силу. А тяжкая стена возносилась надо мною, пытаясь овладеть небесами, обителью богов. Не странно ли, что в великих битвах часто побеждали побежденные? Те, кого побеждали к концу боя, торжествовали к концу дела. Крестовые походы завершились поражением христиан; но в упадок пришли не христиане, а сарацины. Тяжкая волна мусульманской мощи, нависшая над городами Европы, разбилась вдребезги и больше не вернулась. Потеряв Иерусалим, крестоносцы спасли Париж. То же самое можно сказать об эпической битве XVIII века, которой мы, либералы, обязаны своим символом веры. Французская революция погибла, и короли вернулись по земле, мощенной телами Ватерлоо. Революция проиграла последнюю битву, но выиграла то, ради чего началась. Мир больше не был прежним. Никто не мог уже бездумно попирать бедных, словно мостовую. Бедные, алмазы Божьи, остались для многих камнями мостовой, но никто не забудет теперь, что камни умеют летать. Может быть, мы еще увидим при жизни, как летают камни. Но сейчас я говорю лишь о том, что побежденный побеждает почти всегда. Спарта убила Афины, Афины воскресли, а сама она скончалась от ран. Буры проиграли англо-бурскую войну и выиграли Южную Африку. Вот и все, что можем мы сделать, когда сражаемся с сильнейшим. Он убьет нас; мы нанесем ему незаживающую рану. Словно камушек, попавший под колеса поезда, мы сотрясем и поразим хоть на миг невиданную силу и бездумную невинность зла. А это немало. Мученикам и преступникам Французской революции довольно того, что они обнажили навеки тайную слабость сильных. Благодаря им проснулся и больше не заснет в усыпальнице жалкий трус, обитающий в сердцах королей. Когда Джек Гроза Великанов впервые увидел противника, все было не так, как думают. Если хотите, я расскажу вам, как все было. Прежде всего Джек обнаружил, что великан не так уж велик. Он широко шагал по безбрежной равнине и казался совсем невысоким, как фигурка на фоне пейзажа; но тут Джек понял, что попирает он не траву, а огромные деревья. Человек подходил все ближе, становился все больше, и когда он закрыл небеса, Джек едва сдержал крик. Потом начался невыносимый ужас. Как и подобает чудесам и чудищам, великан казался невероятным, потому что был очень реальным. Все труднее было поверить в него, все легче его увидеть, а вынести, что такую часть неба занимает лицо, - просто невозможно. Глаза, подобные окнам-фонарям, стали огромней огромного, но остались глазами. Перед лицом, закрывшим небо, Джек потерял последний разум, потерял последнюю надежду, зрение и слух. Только рыцарство осталось ему, и достоинство гибнущей чести не дало ему забыть, что в руке у него - бесполезный, маленький меч. Он кинулся к колоссальной стопе - щиколотка нависла над ним, как утес, - и вонзил в нее меч по рукоятку, и навалился на него, и лезвие с хрустом обломилось. Великан что-то почувствовал; он взял огромную ногу огромной рукой, поглядел, опустил, наклонился, рассматривая землю, и наконец заметил Джека. Тогда он поднял его двумя пальцами и отшвырнул в сторону. Джек взлетел в небеса, едва не коснувшись звезд, и опустился не на камни, а в мягкий ил у далекой реки, ибо великан не потрудился бросить его получше. Там он пролежал много часов, а когда очнулся, страшный победитель был еще виден. Он шел сквозь леса в сторону моря и был не выше холма. Потом он стал меньше, как становится меньше холм, когда его минует ваш поезд. Через полчаса он стал ярко-синим, как далекие горы, но еще походил на человека. Еще через час синий великан подошел к синему морю, и с ним случилось что-то странное. Оглушенный, раненный Джек с трудом приподнялся на локте, чтобы все разглядеть. Великан снова осмотрел свою ногу, покачнулся, как на ветру, и вошел в огромное море, омывающее землю. Только оно одно было достаточно большим, чтобы стать ему могилой. Г.К. Честертон Доисторический вокзал Вокзал прекрасен, хотя Рескин его и не любил. Рескин считал его слишком современным, потому что сам он еще современней - суетлив, раздражителен, сердит, как пыхтящий паровоз. Не ему оценить древнее спокойствие вокзала. "На вокзале, - писал он, - мы спешим, и от этого страдаем". Зачем же спешить, зачем страдать? Истинный философ торопится к поезду разве что шутки ради или на пари. Если вы хотите попасть на поезд, опоздайте на предыдущий. Другого способа я не знаю. Явившись на вокзал, вы обретете тишину и уединение храма. Вокзал вообще похож на храм и сводами, и простором, и цветными огнями, а главное - ритуальной размеренностью. В нем обретают былую славу вода и огонь, неотъемлемые от священнодействия. Правда, вокзал похож на храм старой, а не новой веры: здесь много народу. Замечу в этой связи, что места, где бывает народ, сохраняют добрую рутину древности много лучше, чем места и машины, вымышленные высшим классом. Обычные люди не так быстро все меняют, как люди модные. Если хотите увидеть прошлое, идите за многоногой толпой. Рескин нашел бы в метро больше следов средневековья, чем в огромных отелях. Чертоги услад, которые строят богатые, носят пошлые, чужие имена. Но когда я еду в третьем классе из дома в редакцию или из редакции домой, имена станций строками литании сменяются передо мною. Вот - Победа; вот парк апостола Иакова; вот мост, чье имя напоминает о древней обители; вот символ христианства; вот храм; вот средневековая мечта о братстве (1). Да, чтобы найти древности, идите за толпой. В худшем случае окажется, что она их просто износила, протерла ногами. Но снобы отшвырнули их ногой. Я глубоко чувствую все это, когда брожу по пустому вокзалу и делать мне нечего. Автоматы уже вручили мне множество шоколадок, сигарет, конфет, жвачек и других ненужных вещей; я взвесился и снова удивился, а все ощущаю, что радости бедных не только чисты, но и старинны, может быть - вечны. Я подхожу к киоску, и вера моя преодолевает даже дикое зрелище нынешних газет и журналов. Однако и в грубом мире газеты я предпочту простое гордому. Пошлость, о которой говорят пошловато, не так ужасна, как подлость, о которой говорят торжественно. Люди покупают "Дейли мейл" и не верят ей. Они верят "Тайме" и, кажется, ее не покупают. Но чем больше изучаешь теперешние кипы бумаги, тем больше находишь древнего и здравого, как имена станций. Постойте, как я, часа два-три у вокзального киоска, и он обретет величие Ватиканской библиотеки. Новизна поверхностна, традиция - глубока. В "Дейли мейл" нет новых мыслей. Кроме старой доброй любви к алтарю и отечеству, там есть только старые добрые сплетни. Теперь смеются над летописями, где много диковинок и чудес - молния ударила в колокольню, родился теленок о шести ногах; и не замечают, что все это есть в современной массовой прессе. Летопись не исчезла; просто она появляется каждый день. Размышляя у киоска, я заметил ярко-алую книгу с крупной надписью: "Вверх или вниз!" Слова эти отрезвили меня, ибо уж они-то, несомненно, новы и безнравственны. Они напомнили мне, что теперь существует такая дикая глупость, как поклонение успеху. Ведь что такое успех? Что значит "преуспел"? Вот что: кто-то делает что-то лучше прочих - быстрей убегает с поля битвы, крепче спит. Заглавие затмило на миг священную тишину вокзала. И здесь, подумал я, бывают беззаконие и подлость; и, в горькой ярости, купил книгу, предполагая обнаружить там мерзости и кощунства, почти невозможные в тишине и святости столь почтенного места. Но я их не нашел. Ничто не подтверждало жестокой решительности заглавия. Внимательно все прочитав, я так и не понял, куда же надо идти, вверх или вниз, но заподозрил, что внизу получше. Много страниц ушло на эпизоды из жизни Бонапарта. Без сомнения, он вознесся вверх. Спустился он и вниз, однако, сцены из его жизни никак не помогали понять, почему так вышло. Я прочитал, что он вытирал перо о штаны. Должно быть, мораль - вытирай о штаны перо, и ты победишь при Ваграме. Прочитал я и о том, что как-то он выпустил газель в толпу придворных красавиц. Что ж, выпускай к дамам газель, и станешь императором. Словом, книга не нарушила мягкой тишины вокзала. И тут я увидел один закон, который можно пояснить примером из биологии. Благородные люди - позвоночные: мягкость у них сверху, твердость - глубоко внутри. А нынешние трусы - моллюски: твердость у них снаружи, внутри мягко. От мягкости им не уйти - да что там, от слякоти. В обширном нынешнем мире ее так много! ------------------------------------------------------------ 1) Виктория, Сент-Джеймс-парк, Вестминстерский мост, Чаринг-кросс, Темпл, Блек- фрайерс Г.К. Честертон Человечество Если не считать нескольких шедевров, попавших туда случайно, Брюссель - это Париж, из которого убрали все высокое. Мы не поймем Парижа и его прошлого, пока не уразумеем, что его ярость оправдывает и уравнивает его фривольную легкость. Париж прозвали городом наслаждения, но можно его назвать и городом страданий. Венок из роз - терновый венец. Парижане легко оскорбляют других, еще легче - себя. Они умирают за веру, умирают за неверие, претерпевают муки за безнравственность. Их непристойные книги и газеты не соблазняют, а истязают. Патриотизм их резок и груб; они бранят себя так, как другие народы бранят иноземцев. Все, что скажут враги Франции о ее упадке и низости, меркнет перед тем, что говорит она сама. Французы пытают самих себя, а иногда - порабощают. Когда они смогли, наконец, править как им угодно, они установили тиранию. Один и тот же дух владеет ими, от Крестовых походов и Варфоломеевской ночи до поклонения Эмилю Золя. Поборники веры истязали плоть во имя духовной истины; реалисты истязают душу ради истины плотской. Брюссель - Париж, не очищенный страданием. Вульгарность его не перегорает в огне непрестанных мятежей. В нем нет того, за что любят Париж благородные французы. В нем есть все то, за что любят Париж дурные англичане. Здесь, как во многих больших городах, вы найдете худшие плоды всех наций - английскую газету, немецкую философию, французский роман, американские напитки. Здесь нет английской шутки, немецкой учтивости, американского восторга, французской борьбы за идею. Бульвары, как в Париже, и магазины, как в Париже, но посмотрите на них две минуты, и вы поймете, в чем разница между королем Леопольдом и хотя бы Клемансо. По этим, а также по другим причинам я стал мечтать об отъезде, как только приехал, и, движимый мечтою, сел в трамвай, который шел за город. В трамвае этом беседовали двое мужчин: невысокий, с черной бородкой, и лысоватый, с пышными баками, как у богатого графа-иностранца в трехактном водевиле. Когда мы выбрались из центра и шума стало меньше, я услышал всю их беседу. Они говорили по-французски, очень быстро, но вполне понятно, ибо употребляли в основном длинные слова. А кто не поймет длинных слов, сохранивших ясность латыни? - Гуманность - кардинальное условие прогресса, - сказал человек с бородкой. - А интернациональная консолидация7 - парировал человек с баками. Такие разговоры я люблю; и я стал слушать. Человек с баками хотел, чтобы Бельгия была империей, и впрямь, для нации она недостаточно сильна, а для империи - сойдет. Нация имеет дело с равными, империя бьет слабых Сторонник империи говорил так. - Человечеству прежде всего нужна наука. А человек с бородкой отвечал: - Этого мало. Ему нужна гуманизация интеллекта. Я зааплодировал, как на митинге, но они не услышали. Мысли их не были для меня новостью, но в Англии их не выражают так резко и к тому же так быстро. Человек с баками любил просвещение, которое, как выяснилось, распространяется. Просвещенные просвещают непросвещенных. Мы несем отсталым народам науку, а заодно - и себя. Поезда ходят все быстрее. Наука преображает мир. Наши отцы верили в Бога и, что еще прискорбней, умирали. Теперь мы овладели электричеством - машины совершенствуются - границы стираются - стран не будет, одни империи, а властвовать над ними станет все та же наука. Тут он перевел дух, а гуманизатор интеллекта ловко перехватил инициативу. Движемся-то мы движемся, но куда? К этическому идеалу. Человечество становится человечным. Что дали ваши империи? Не новое ли варварство? Но человечество его преодолеет. Интеллект - гуманность - Толстой - духовность - крылья. На этом немаловажном месте трамвай остановился, и я, как ни странно, увидел, что наступили сумерки, а мы - далеко за городом. Тогда я вышел побыстрее, оставив пригородный трамвай на произвол судьбы. Вокруг лежали поля, города не было видно. По одну сторону рельсов росли тонкие деревья, которые есть везде, но возлюбили их почему-то именно фламандские художники. Небо уже стало темным, лиловым и густо-серым, только одна полоска, лоскуток заката, светилась серебром. Меж деревьев бежала тропинка, и мне показалось, что она ведет к людям. Я пошел по ней и вскоре погрузился в пляшущий сумрак рощи. Как причудлив и хрупок такой лесок! Большие деревья преграждают путь весомо, материально, а тонкие - как бы духовно, словно ты попал в волшебное облако или пробираешься сквозь призрак. Когда дорога осталась далеко позади, странные чувства овладели мной. В трамвае я много узнал о человечестве. Сейчас я ощутил, что его нигде нет, что я - совсем один. Мне были нужны люди, хотя бы человек. И тут я почувствовал, как тесно мы все связаны. Тогда я увидел свет. Он был так близко к земле, что мог принадлежать только образу Божию. Я вышел на лужайку. Передо мной был длинный низкий дом, а в его открытой двери стояла, задом ко мне, большая серая лошадь. Я вежливо протиснулся мимо нее и увидел, что ее кормит медлительный паренек, попивающий при этом пиво. Отовсюду глядели, как совы, дети помоложе; я насчитал шесть штук. Отец еще работал в поле, а мать, завидев меня, встала и улыбнулась, но проявлять друг к другу милосердие нам пришлось знаками. Она налила мне пива и показала, куда идти. Я нарисовал детям картинку, и, поскольку на ней сражались два человека, дети очень обрадовались. Потом я дал каждому ребенку по бельгийской монете, заметив, что люблю экономическое равенство. Они о нем не слышали, в отличие от английских рабочих, которые только о нем и слышат, хотя его и не видят. Я добрался до города и назавтра снова встретил своих спутников, доказывавших, без сомнения, что наука радикально изменила человечество, а человечество, в свою очередь, стремится к гуманизации интеллекта. Но для меня при этом слове вставала одна картина. Я видел невысокий дом, затерянный в полях, и мужчину, копающего землю, как копали ее люди с первого своего утра, и большую серую лошадь, жующую у самой головы ребенка, как тогда, в пещере. Г.К. Честертон О вшах, волосах и власти Недавно врачи и другие лица, которым современный закон разрешил распоряжаться более оборванными собратьями, постановили стричь всех девочек. Конечно, я имею в виду девочек бедных. Много нездоровых обычаев бытует среди богатых девочек, но не скоро, очень не скоро доберутся до них врачи. Постановление объяснили так поскольку бедным приходится жить в немыслимой тесноте и грязи, им нельзя отпускать волосы, чтобы не завелись вши. Итак, волосы запретили. Почему-то никому не пришло в голову запретить (и уничтожить) вшей. Как всегда в современных спорах, самая их суть не упоминается из скромности. Всякой свободной душе ясно: если вы принуждаете к чему-то дочь извозчика, принуждайте и дочь министра. Я не спрошу, почему врачи не следуют этому правилу, я и так знаю - они не смеют. Они, конечно, объяснят иначе: они укажут, что у бедных вши заведутся скорей. А почему? Потому, что бедных детей (не считаясь с желаниями их домовитых родителей) сгоняют в тесные классы по сорок штук, а у одного из сорока могут быть вши. Почему же? Потому, что бедных так задавили налогами, что их женам приходится работать, значит - у них нет времени на дом; значит - у ребенка могут завестись вши. Поскольку у бедного человека на голове сидит учитель, а на животе - домовладелец, ему приходится терпеть, чтоб волосы его дочери сперва запустили от бедности, потом загрязнили - от скученности и наконец отрезали во имя гигиены. Может быть, он гордился ее волосами. Но кому до него дело? Когда тирания загоняет людей в грязь, наука знает, что ей делать. Долго и накладно отрезать головы тиранам; лучше уж отрезать волосы рабам. Если, скажем, дети бедных докучают богатым и изысканным зубной болью, можно всем поголовно вырвать зубы; если глаз оскорбляют их грязные ногти - вырвем ногти; если из носа течет - долой носы. Пока мы не управились совсем с меньшими братьями, можно сильно упростить их внешность. По-моему, это ничуть не более странно, чем наш теперешний закон: врач входит в дом свободного человека, у чьей дочери могут быть чистые, как снег, волосы, и приказывает остричь их. Никто не догадался, что вши в трущобах свидетельствуют против трущоб, а не против волос. Только вечными установлениями - такими, как волосы, - можем мы поверять установления временные, как, скажем, империи. Если дверь построена так, что вы ударяетесь об нее головой, - сломайте дверь, а не голову. Народ не может восстать, если он не консервативен; если он не сохранил хоть несколько старых убеждений. Страшно подумать, что большая часть старых мятежей не началась бы сейчас вообще, потому что нет уже у народа тех чистых и здравых традиций. Оскорбление, вознесшее молоток Уота Тайлера, сочли бы сейчас медицинским осмотром. Издевательство над Виргинией - свободной любовью. Жестокие слова Фулона "Пускай жрут траву" - советом нежного вегетарианца. Огромные ножницы науки, остригшие кудри бедных школьниц, подбираются все ближе ко всему, чем вправе гордиться народ. Врачи и чиновники не знают, что тело - больше одежды; что суббота - для человека; что все установления на свете будут осуждены или оправданы в зависимости от того, подошли они или нет к здравой человеческой жизни. Политика нормальна, если народ сохраняет голову. Наука и искусство нормальны - если он сохраняет волосы. Вот она, мораль этой басни: надо начать снова, и не там, где начинали. Сейчас я начну с волос бедной девочки. Что-что, а это уж - дело хорошее. Когда мать гордится красотой дочери - это хорошо, даже если все на свете плохо. Такая гордость и любовь - один из пробных камней любой страны и эпохи. Если другие установления этому мешают - тем хуже для них. Если мешают властители, ученые, законы - тем хуже для законов, ученых и властителей. Рыжим волосом замурзанной девочки я подожгу цивилизацию.