о мы повторяем таинственный парадокс истории. Предположите, что и нас считают чудищами, ибо мы безобидны. Предположите, что и нас считают безумными, ибо мы кротки". Рукоплескания, пылкие поначалу, становились все слабее и оборвались при последнем слове. Наступила тишина. Человек в бархатной куртке крикнул тонким голосом: - Я не кроток! [201] - Товарищ Уизерспун говорит нам, что он не кроток, - сказал Грегори. - Как мало он знает себя! Да, слова его странны, вид его дик и даже неприятен, лишь взор глубокой и чуткой дружбы рассмотрит под всем этим истинную кротость, о которой не ведает он сам. Повторяю, мы те же ранние христиане, но мы пришли слишком поздно. Мы просты, как они, - посмотрите на товарища Уизерспуна. Мы скромны, как они, - посмотрите на меня. Мы милосердны... - Нет! - возопил Уизерспун Бархатная Куртка. - Мы милосердны, повторяю, - яростно продолжал Грегори, - как первые христиане. Однако их обвиняли в людоедстве. Мы не людоеды... - Позор! - крикнул Уизерспун. - А почему? - Товарищ Уизерспун, - с лихорадочной веселостью сказал Грегори, - хочет узнать, почему его никто не ест. (Смех.) Не знаю, как другие, но мы его любим. Наше общество стоит на любви... - Нет! - заорал Уизерспун. - Долой любовь! - ...стоит на любви, - повторил Грегори, скрипнув зубами, - и потому нетрудно угадать, какие цели оно преследует и какие цели стану преследовать я, если меня изберут. Презрев наветы тех, кто видит в нас человекоубийц и врагов общества, мы не утратим достойной отваги и спокойной, твердой разумности. Мы будем стремиться к вечным идеалам братства и простоты. Грегори сел и отер лоб. Наступило неловкое молчание. Председатель поднялся и произнес без какой бы то ни было интонации: - Возражает ли кто-нибудь против кандидатуры товарища Грегори? Анархисты смутно ощущали какое-то разочарование. Товарищ Уизерспун тревожно ерзал на стуле, что-то бормоча в густую бородку. Однако рутина так сильна, что все сошло бы гладко. Председатель открыл было рот, но в эту минуту Сайм вскочил с места и тихо, спокойно сказал: - Да, товарищ председатель, я возражаю. [202] Самый сильный эффект в ораторском искусстве - неожиданная перемена голоса. Гэбриел Сайм был в этом искусстве сведущ. Первые ритуальные слова он произнес коротко и просто, но вдруг повысил голос, и следующее слово громом прокатилось под сводами, словно вдруг выстрелили ружья. - Товарищи! - крикнул он так, что все подскочили. - Для этого ли мы собрались? Для того ли мы живем под землей, чтобы все это слышать? Такие речи произносят, поедая пышки на пикнике воскресной школы. Неужели мы выкладываем стены оружием и заграждаем двери смертью, чтобы услышать от товарища Грегори: "Чистота - лучшая красота", "Честность лучше хитрости" и "Добродетель - сама себе награда"? Любое его слово умилило бы священника. (Смех.) Но я не священник (всеобщее внимание), и я не умиляюсь (радостный ропот). Человек, который годится в викарии, не станет твердым, бесстрашным, деятельным Четвергом (ропот еще радостней). Товарищ Грегори, как бы прося прощения, сообщил нам, что мы не враги обществу. А я скажу вам: нет, мы ему враги, и тем хуже для общества. Мы - враги общества, ибо общество - враг человечества, древний и беспощадный враг (всеобщее одобрение). Товарищ Грегори все так же виновато сообщил нам, что мы не убийцы. С этим я согласен. Мы не убийцы, мы палачи (громкие аплодисменты). С той минуты как Сайм поднялся, Грегори упорно, изумленно, бессмысленно смотрел на него. Когда он на секунду замолчал, побелевшие губы произнесли с безжизненной отчетливостью: - Проклятый лицемер! Бледно-голубые глаза смело встретили страшный взгляд анархиста, и Сайм сказал: - Товарищ Грегори обвиняет меня в лицемерии- Он знает не хуже меня, что я верен своим обязательствам и исполняю свой долг. Я не шучу и шутить не намерен. Я утверждаю, что при всех своих достоинствах товарищ Грегори [203] не может стать Четвергом. Он не может стать Четвергом из-за своих достоинств. Мы не хотим, чтобы в Совет Анархии проникло слюнявое милосердие (всеобщее одобрение). Нам некогда льстить, как льстят на собраниях, некогда и скромничать. Я отвожу кандидатуру товарища Грегори так же бесстрастно, как бесстрастно сверг бы все правительства Европы. Истинный анархист, всецело предавшийся анархии, не ведает ни смирения, ни гордыни (аплодисменты). Я не человек, я - дело (бурные аплодисменты). Я возражаю против товарища Грегори так же объективно и спокойно, как взял бы со стены тот, а не иной револьвер. Чтобы беззубые идеи не проникли в Высший Совет, я предложу другую кандидатуру - самого себя. Слова эти утонули в грохоте рукоплесканий. Лица анархистов становились все свирепей по мере того, как речь становилась все непримиримей. Теперь их исказили довольные ухмылки, кто-то даже кричал от радости. В тот миг, когда Сайм выставил свою кандидатуру, волнение и восторг вышли за все пределы; и в тот же миг Грегори вскочил, пытаясь перекричать шум. - Остановитесь, несчастные безумцы! - возопил он. - Остановитесь... Но и крики его, и гул оваций перекрыл такой же громкий, неумолимый голос Сайма: - Я вступаю в Совет не для того, чтобы опровергнуть нашу грозную славу. Я вступаю в него, чтобы ее заслужить (громкие крики одобрения). Священник именует нас врагами веры, судья - врагами закона, жирный член парламента - врагами порядка. А я отвечу им: "Вы незаконные властители, но истинные пророки. Я пришел уничтожить вас и пророчество выполню". Тяжкий шум постепенно стихал. Но прежде чем он затих, взъерошенный Уизерспун вскочил и произнес: - Предлагаю поправку, кандидатуру товарища Сайма. - Стойте! Стойте! - крикнул Грегори, дико размахивая руками. - Это... [204] Холодный голос председателя прервал его: - Кто поддерживает поправку? В заднем ряду медленно поднялся высокий человек с печальными глазами и редкой, как у китайца, бородой, которую носят в Америке. Грегори все кричал; но вдруг сменил тон, и голос его стал страшнее крика. - Довольно, - сказал он. - Этого человека выбрать нельзя. Он... - Да, - спросил Сайм, не двигаясь с места. - Кто же я такой? Грегори дважды открыл и дважды закрыл рот; его помертвевшее лицо стало багровым. - Он - новичок в нашей работе, - проговорил анархист и рухнул на свое место. Но еще раньше длинный человек из заднего ряда снова встал и произнес высоким заунывным голосом, каким говорят в Америке: - Поддерживаю поправку товарища Уизерспуна. - Как обычно, сперва голосуем поправку, - быстро сказал мистер Баттонс, председатель. - Итак, товарищ Сайм... Грегори снова вскочил на нога. - Товарищи! - задыхаясь крикнул он. - Я не сошел сума. - Неужели? - вставил Уизерспун. - Я не сошел с ума, - повторил Грегори, и страшная его искренность на миг потрясла собравшихся, - но я дам вам совет, который вы можете назвать безумным. Нет, не совет, ведь я не вправе его объяснить. Не совет, приказ. Выполните его. Смейтесь над ним, но исполните. Ударьте меня, но выслушайте! Убейте, но послушайте! Не избирайте этого человека. Истина так грозна даже в оковах, что непрочная и дикая победа Сайма пошатнулась, как тростник. Но вы не догадались бы об этом по его холодным голубым глазам. - Товарищ Грегори приказывает... - произнес он. Это развеяло чары. [205] - Кто вы такой? - громко спросил у Грегори один из анархистов. - Вы не Воскресенье. А другой еще грознее прибавил: - Даже и не Четверг. - Товарищи! - крикнул Грегори истошно, словно мученик, вставший превыше муки. - Возненавидьте меня как тирана и презирайте как раба. Мне все равно. Если вы не принимаете моих приказов, примите мою мольбу. Хотите, я встану на колени? Я умоляю, я прошу, я заклинаю вас - не избирайте его! - Товарищ Грегори, - произнес председатель после неловкой паузы, - все-таки не совсем прилично... Впервые за этот вечер наступила тишина. Бледный, измученный Грегори снова рухнул на место, а председатель повторил, словно заведенный: - Итак, ставим на голосование кандидатуру товарища Сайма. Собрание зарокотало, как море; руки поднялись, и через три минуты Гэбриел Сайм, агент тайной сыскной полиции, был избран на пост Четверга в Центральном Совете анархистов. Вероятно, каждый почувствовал, что на реке поджидает катер, а трость со шпагой и револьвер лежат на столе. Как только голосование закончилось и пути назад уже не было, Сайм получил мандат, а все вскочили и, пылко беседуя, собрались в небольшие кучки. Сайм очутился рядом с Грегори, с тяжкой злобой глядевшим на него. Оба долго молчали. - Вы истинный дьявол, - сказал наконец анархист. - А вы - истинный джентльмен, - серьезно ответил сыщик. - Это вы меня поймали, - продолжал Грегори, сильно дрожа, - втянули меня... - Не говорите глупостей, - резко прервал его Сайм. - Если уж на то пошло, это вы меня втянули в какой-то чертов парламент. Вы первый взяли с меня слово. Должно быть, оба мы поступаем по совести, но взгляды наши так [206] различны, что договориться мы не можем. Общего у нас только честь да смерть... - И, накинув длинный плащ, он взял со стола флягу. - Катер ждет, - предупредительно сообщил Баттонс. - Прошу вас, вот сюда!.. Жестом, изобличающим в нем приказчика, он пригласил Сайма в короткий, окованный железом коридор. Пылающий гневом Грегори быстро и нервно шел за ними. Миновав коридор, Баттонс распахнул дверь, и глазам их внезапно предстали серебро и синева Темзы, напоминающей в свете луны сцену из пьесы. У самых дверей стоял темный маленький катер, похожий на дракона-младенца с единственным злым оком. Прежде чем ступить на борт, Гэбриел Сайм обернулся к оцепенелому Грегори. - Вы сдержали слово, - учтиво сказал он; лицо его закрыла тень. - Вы человек чести, и я благодарю вас. Слово вы сдержали во всем, даже в самой малости. В начале всех этих дел вы обещали мне кое-что, и вот я признаю, что вы выполнили свое обещание. - Что вы хотите сказать? - воскликнул измученный Грегори. - Что я обещал? - Занятный вечер, - отвечал Сайм, салютуя тростью; а катер уже неслышно скользил по реке. Глава IV ПОВЕСТЬ О СЫЩИКЕ Гэбриел Сайм не был сыщиком, который прикинулся поэтом. Он был поэт, ставший сыщиком. Ненависть его к анархии не была лицемерной. Он принадлежал к тем, кто смолоду полюбил порядок по вине сумасбродных мятежников. Благопристойность он не унаследовал; она родилась сама, как бунт против бунта. В его нелепом семействе все взрослые увлекались новейшими веяниями. Один его дядя не носил шляпы, другой безуспешно попытался пройтись в одной лишь шляпе по Лондону. Отец [207] исповедовал красоту и свободу, мать предпочитала простоту и пользу. Мальчиком, в самом раннем детстве, он знал только два напитка - абсент и какао и к обоим питал искреннее отвращение. Чем яростнее мать проповедовала сверхпуританское воздержание, тем яростнее отец впадал в сверхъязыческую вседозволенность, и к тому времени, как она дошла до принудительного вегетарианства, он вплотную подходил к защите людоедства. Окруженный с младенчества всеми разновидностями мятежа, Гэбриел должен был взбунтоваться, но оставалось ему лишь одно - здравый смысл. В нем хватало закваски фанатиков, чтобы сама борьба его была слишком яростной для здравомыслия. Он ненавидел нынешнее беззаконие, но утвердил эту ненависть весьма прискорбный случай. Однажды, когда он шел по переулку, на ближней улице бросили бомбу. Сперва он оглох и ослеп, потом увидел сквозь светлеющий дым разбитые окна и окровавленные лица. Он остался таким, как прежде, - тихим, учтивым, даже мягким, но в душе его с этих пор не заживала рана. В отличие от многих из нас он видел в анархистах не горстку мрачных людей, сочетающих невежество с книжностью. Они были для него мерзкой, безжалостной угрозой, вроде вторжения китайцев. Он наводнил издательства, точнее - редакционные корзины, рассказами, стихами и яростными статьями, предупреждающими о том, что на нас грядет бесчеловечное всеотрицание. Однако враг ему не давался, и что хуже, не давался и заработок. Когда он бродил по набережной, печально посасывая дешевую сигару и размышляя о грядущем хаосе, не было на свете анархиста с бомбой в кармане, озлобленного и одинокого, как он. Он чувствовал, что и власти плохо, что она загнана в угол. Если бы не это, такой Дон Кихот не мог бы ее любить. Однажды он бродил по набережной в багряный вечерний час. Багрец реки отражал багрец неба, оба отражали гнев Сайма. Уже почти стемнело, река сверкала, и свет ее был так ярок, что казалось, будто она пламенней глядя- [208] щего в нее заката. Она походила на поток огня, текущий по просторным пещерам подземного царства. Сайм был очень бледен в те дни. Он носил старомодный черный цилиндр и совсем уж старомодный старый плащ, что придавало ему сходство со злодеями Бульвер Литтона или молодого Диккенса. Светлые кудри и борода были пышными, львиными и никак не предвещали подстриженных волос и аккуратной эспаньолки, которые видели много позже в аллеях Шафранного парка. В стиснутых зубах он держал тощую черную сигару, купленную в Сохо за два пенса. Словом, Сайм был прекрасным образчиком тех самых анархистов, которым объявил священную войну. Быть может, потому однажды с ним заговорил полисмен. - Добрый вечер, - сказал он. Терзаемый страхами за человечество, Сайм был уязвлен невозмутимостью глупой глыбы, синевшей на фоне сумерек. - Добрый? - резко спросил он. - Ваш брат назовет добрым и светопреставление. Посмотрите на это кровавое солнце и на кровавую реку! Если бы здесь текла и сверкала кровь, вы бы стояли так же неколебимо, выслеживая безобидного бродягу. Вы, полицейские, жестоки к бедным, но я скорее прощу вам жестокость, чем спокойствие. - Да, мы спокойны, - отвечал полисмен. - Ведь мы едины, и мы противимся злу. - Что?.. - удивленно воскликнул Сайм. - Солдат в битве должен быть спокоен, - продолжал его собеседник. - Спокойствие армии - гнев народа. - О, Господи! - сказал Сайм. - Вот оно, всеобщее образование. - Нет, - печально возразил страж порядка. - Я не учился в бесплатной школе. Не так я молод. Боюсь, мне дали несовершенное, устаревшее воспитание. - Где же это? - спросил Сайм. - В Харроу, - ответил полицейский. [209] Как ни мнимы сословные симпатии, во многих они устойчивей всего, и чувства прорвались у Сайма наружу прежде, чем он успел с ними совладать. - Ну что ж это такое! - сказал он. - Вам не место в полиции. Полицейский грустно вздохнул и еще печальней кивнул. - Я знаю, - серьезно сказал он. - Я знаю, что недостоин. - Почему же вы туда пошли? - с непозволительным любопытством спросил Сайм. - По той причине, - отвечал собеседник, - по какой вы ее бранили. Я узнал, что там нужны люди, которых тревожит судьба человечества, причем их больше страшат заблуждения развитого ума, чем естественная и простительная, хотя и нежелательная, слабость воли. Надеюсь, вы меня поняли? - Мысль свою вы выразили ясно, - сказал Сайм, - и я с ней согласен. Ее я понял, вас - ни в коей мере. Как могло случиться, что такой человек, как вы, стоит в полицейском шлеме у реки и ведет философскую беседу? - Вижу, вы не слышали о наших недавних переменах, - сказал полицейский. - Иначе и быть не может, мы скрываемся от интеллектуалов, ведь среди них в основном и вращаются наши враги. Но воззрения ваши как раз такие, как надо. Мне кажется, вы почти достойны примкнуть к нам. - К кому и в чем? - спросил Сайм. - Сейчас объясню, - медленно произнес полицейский. - Дело обстоит так: глава нашего отдела, один из лучших в мире сыщиков, давно полагает, что самому существованию цивилизации скоро будет грозить интеллектуальный заговор. Он убежден, что мир науки и мир искусства молчаливо объединились в борьбе против семьи и общества. Поэтому он образовал особый отряд полицейских, которые к тому же и философы. Они обязаны отыскивать зачатки заговора не только в преступных дея- [210] ниях, но и в простых беседах. Лично я демократ и высоко ценю простых людей. Они прекрасно справятся там, где нужна простая отвага и простая добродетель. Но, сами понимаете, обычный полисмен не может обнаружить ересь. Глаза Сайма светились сочувствием и любопытством. - Что же вы делаете? - спросил он. - Работа полицейского-философа, - сказал человек в синем, - требует и большей смелости, и большей тонкости, чем работа обычного сыщика. Сыщик ходит по харчевням, чтобы ловить воров; мы ходим на изысканные приемы, чтобы уловить самый дух пессимизма. Сыщик узнает из дневника или счетной книги, что преступление совершилось. Мы узнаем из сборника сонетов, что преступление совершится. Нам надо проследить, откуда идут те страшные идеи, которые в конечном счете приводят к нетерпимости и преступлениям разума. Мы едва успели предупредить убийство в Хартлпуле потому и только потому, что молодой Уилкс, человек на редкость способный, правильно понял один триолет. - Неужели вы считаете, - спросил Сайм, - что современные идеи так тесно связаны с преступлением? - Вы не слишком демократичны, - отвечал полисмен, - но вы правильно заметили, что полиция не милует бедных преступников. Иногда мне противно это занятие - я ведь вижу, как мои коллеги воюют с невежественными и отчаявшимися. Однако новое движение совсем иное. Мы не согласны с английскими снобами, которые считают неграмотных опасными злодеями. Мы помним римских императоров. Мы помним вельмож Возрождения. Опасен просвещенный преступник, опаснее же всего беззаконный нынешний философ. Перед ним многоженец и грабитель вполне пристойны, я им сочувствую. Они признают нормальный человеческий идеал, только ищут его не там, где надо. Вор почитает собственность. Он просто хочет ее присвоить, чтобы еще сильнее почитать. Философ отрицает ее, он стремится разрушить [211] самое идею личной собственности. Двоеженец чтит брак, иначе он не подвергал бы себя скучному, даже утомительному ритуалу женитьбы. Философ брак презирает. Убийца ценит человеческую жизнь, он просто хочет жить полнее за счет других жизней, которые кажутся ему менее ценными. Философ ненавидит свою жизнь не меньше, чем чужую. - Как верно! - воскликнул Сайм. - Я чувствую это с детства, но никогда не мог выразить. Обычный преступник - плохой человек, но он, по крайней мере, согласен быть хорошим на тех или иных условиях. Избавившись от помехи - скажем, от богатого дяди, - он готов принять мироздание и славить Бога. Он - реформатор, но не анархист. Он хочет почистить дом, но не разрушить. Дурной философ стремится уничтожать, а не менять. Современный мир сохранил те стороны полицейской службы, где есть и насилие, и произвол, - он преследует бедных, следит за неудачливыми. Но он отказался от более достойных дел и не карает ни могучих изменников, ни могущественных ересиархов. Теперь говорят, что нельзя наказывать за ересь. Я часто думаю, вправе ли мы наказывать за что-либо другое. - Да это же нелепо! - воскликнул полисмен, стиснув руки, что несвойственно людям такого роста и в такой форме. - Это невыносимо! Не знаю, чем вы занимаетесь, но вы просто губите свою жизнь. Вы должны, вы непременно примкнете к нам. Армии анархистов стоят у границы. Они вот-вот нападут. Еще немного, и вы лишитесь чести работать с нами, а может - и великой чести умереть с последними героями мира. - Конечно, нельзя упускать такой случай, - согласился Сайм. - И все же я еще не понимаю. Я знаю, как и вы, что современный мир кишит мелкими беззаконниками и мелкими безумцами. Они дурны, но у них есть одно достоинство - они вечно ссорятся друг с другом. Разве это армия, разве они могут напасть? О каких анархистах вы говорите? [212] - Не о тех, - отвечал констебль, - которые с горя, а то и по невежеству бросят бомбу в России или в Ирландии. Существует могучее философское движение, и состоит оно из внешнего и внутреннего круга. Можно бы назвать внешний круг мирянами, а внутренний - жрецами. Я назову внешний круг невинным, внутренний - очень-очень виновным. Внешний круг, то есть большинство - простые анархисты, другими словами - люди, полагающие, что правила и догмы мешают человеческому счастью. Преступления, считают они, дурны лишь потому, что некая система назвала их дурными. Они верят, что не кара порождена злодеянием, а злодеяние порождено карой. Они верят, что, соблазнив семь женщин, можно быть чистым, как цветок. Они верят, что, обчистив чужой карман, надо восхищаться своею тонкостью. Их я называю невинными. - Ну знаете ли!.. - вставил Сайм. - Конечно, - продолжал полисмен, - они толкуют о светлом будущем, о грядущем рае, о свободе от уз добра и зла. О том же толкуют и жрецы, люди внутреннего круга. Они говорят восторженной толпе о светлом будущем и о свободе. Но в их устах, - полисмен понизил голос, - эти радостные речи обретают ужасный смысл. Внутренний круг не обольщается мечтами, члены его слишком умны и не считают, что на этой земле можно быть свободными от борьбы и от греха. Когда они говорят все это, они имеют в виду смерть. Они толкуют о том, что мы обретем свободу, а думают, что мы покончим с собой. Они толкуют о рае, где нет добра и зла, а думают о могиле. У них только две цели: сначала уничтожить всех, потом самих себя. Вот почему они бросают бомбы, не стреляют. Невинные, простые анархисты жалеют, что бомба не убила короля; жрецы довольны, что она хоть кого-нибудь убила. - Как мне присоединиться к вам? - взволнованно спросил Сайм. - Я знаю, что сейчас есть свободное место, - ответил полисмен. - Начальник наш оказывает мне честь и мно- [213] гое доверяет. Право, вам надо бы его повидать. Нет, что я говорю! Ведь его никто не видит. Вы можете, если хотите, побеседовать с ним. - По телефону? - спросил Сайм. - Нет, - спокойно сказал полисмен. - Он сидит в совершенно темной комнате. По его словам, это просветляет разум. Что ж, пойдемте. Несколько ошеломленный и очень взволнованный Сайм покорно двинулся за ним и вскоре очутился у боковой двери одного из зданий Скотланд-Ярда. Едва он сообразил, что с ним происходит, как прошел через руки трех или четырех посредников и переступил порог комнаты, чей мрак ослепил его, как яркий свет. В обычной темноте что-то смутно различаешь; здесь же казалось, что ты внезапно ослеп. - Вы новый воин? - спросил его низкий голос. Ничего не видя, Сайм почему-то понял две вещи: во-первых, человек этот очень высок и толст, во-вторых - он сидит к нему спиной. - Вы новый воин? - повторил невидимый начальник, без сомнения, все зная. - Хорошо. Вы приняты. Сайм, озадаченный вконец, растерянно попытался оспорить неумолимый приговор. - Я еще никогда... - начал он. - Никто и никогда, - отвечал начальник, - не бился при Армагеддоне. - Право, я не гожусь... - проговорил Сайм. - Вы готовы, - сказал неведомый. - Этого достаточно. - Я не знаю занятия, - сказал Сайм, - для которого достаточно одной готовности. - А я знаю, - сказал начальник. - Мученики. Я приговариваю вас к смерти. До свидания. Так и случилось, что Гэбриел Сайм, в черном плаще и старой черной шляпе, вышел под алое вечернее небо членом нового сыскного отряда, сражающегося с великим заговором. По совету своего друга-полисмена, питавшего [214] профессиональную склонность к порядку, он подстригся, подравнял бороду, купил хорошую шляпу и легкий голубовато-серый костюм, воткнул бледно-желтый цветок в петлицу - словом, стал тем элегантным и даже невыносимым джентльменом, с которым встретился Грегори в одной из аллей Шафранного парка. Прежде чем отпустить его, полисмен дал ему голубую карточку с надписью "Последний крестовый поход" и номерок, знак полицейской власти. Он бережно положил их в жилетный карман, закурил сигарету и отправился выслеживать и разить врага в лондонских гостиных. Мы видели, куда это его завело. Около половины второго, предвесенним утром, вооруженный револьвером и тростью со шпагой, на маленьком катере, который плыл по тихой Темзе, находился законно избранный Четверг Центрального Совета анархистов. Шагнув на маленькую палубу, Сайм ощутил, что все стало иным, словно он попал не в новое место, а как бы на новую планету. Отчасти это объяснялось безумным, но твердым решением, которое он недавно принял, отчасти же тем, что за два часа - с той поры, как он вошел в харчевню, - и погода, и само небо совершенно изменились. Исчезли пламенные перья заката, и с голых небес глядела голая луна, светлая и полная, словно слабое солнце. Это странно, но бывает нередко. Так и казалось, что свет не лунный, а дневной, только мертвый. Все было светлым, и все обесцветилось, как в том недобром сумраке, который Мильтон назвал обителью солнечного затмения; и Сайм сразу ощутил, что он на чужой, пустынной планете, вращающейся вокруг чужого, печального солнца. Но чем сильнее чувствовал он сияющую печаль озаренного луною края, тем ярче пылало в ночи его отважное безумие. Даже самые простые вещи - бренди, еда, заряженный револьвер - обрели именно ту ощутимую поэтичность, которой радуется ребенок, когда берет ружье в дорогу или булочку в постель. Дары зловещих заговорщиков стали символами его собственной, кудабо- [215] лее здравой романтики. Трость со шпагой обратилась в рыцарский меч, фляжка - в прощальный кубок. Ведь и бесчеловечные бредни наших дней связаны с чем-нибудь простым и старым; приключения могут быть безумными, герой их должен быть разумен. Дракон без святого Георгия даже не смешон. Холодный пейзаж обретал красоту, когда в нем был человек, похожий на человека. Ярко-черные дома у реки казались впечатлительному Сай-му пустынными, как горы на луне. Но и луна поэтична лишь потому, что на ней виднеется человек. Катер вели двое, и плыл он медленно. Яркая луна, освещавшая Чизик, уже закатилась, когда он миновал Баттерси; когда же он приблизился к громаде Вестминстера, занимался рассвет. Свинцовая твердь раскололась, являя серебристые полосы, и серебро сияло белым огнем, когда катер свернул к большой пристани где-то за Черинг-Кросс. Сайм посмотрел на камни набережной, и они показались ему огромными, словно темные глыбы на фоне белых небес. Ему почудилось, что он причалил к ступеням египетского дворца, и мысль эта не удивила его, ибо он ощущал, что идет опрокинуть престолы грозных языческих царей. Спрыгнув на скользкую ступень, он немного постоял, невысокий и призрачный перед каменной громадой. Катер отчалил и ушел обратно, вверх по реке. Пока он плыл, два человека, им управлявшие, не произнесли ни слова. Глава V ПИРШЕСТВО СТРАХА Поначалу широкая каменная лестница показалась Сайму пустынной, как ступенчатая пирамида; но, еще не достигнув верхней ступени, он увидел, что у перил набережной стоит человек и смотрит на реку, вдаль. Человек этот ничем не отличался, он был в обычном фраке и в [216] цилиндре, в петлице у него алел цветок. Сайм приближался к нему, он не шевелился; и только совсем вблизи Сайм разглядел в слабом утреннем свете тонкое, бледное лицо. Таким аскетическим, благородным лицам пристало быть бритыми, но на подбородке темнел клок волос, словно незнакомец не добрился по рассеянности. Замечая все это, Сайм подходил ближе и ближе, а человек не шевелился. Сперва чутье подсказало Сайму, что человек ждет его, но тот не подавал никаких знаков. Сайм решил, что ошибся, и снова почувствовал, что незнакомец чем-то связан с его безумными похождениями. Нельзя стоять неподвижно, когда к тебе подходят вплотную, а он стоял словно восковая фигура и был примерно так же неприятен. Сайм снова и снова глядел на него, он безучастно глядел куда-то на другой берег. Наконец Сайм достал из кармана мандат и развернул его перед скорбным строгим лицом. Тут человек улыбнулся, и улыбка его поразила Сай-ма - она пересекла лицо наискосок, вверх по правой щеке, вниз по левой. Если здраво рассудить, ничего страшного не было. Нервные люди нередко так улыбаются, кривая улыбка даже бывает привлекательной. Но сейчас, на сумрачном рассвете, на пустынных мокрых ступенях, при таких обстоятельствах, улыбку эту было трудно вынести. У безмолвной реки стоял безмолвный человек с тонким, точеным лицом. И вдруг, словно завершая страшный сон, это лицо перекосилось. Перекосилось оно на миг и снова стало правильным и печальным. Человек заговорил, ни о чем не спрашивая, как со старым приятелем. - Если мы пойдем на Лестер-сквер, - сказал он, - мы как раз поспеем к завтраку. Воскресенье всегда настаивает на том, чтобы завтракать рано. Вы не спали? - Нет, - ответил Сайм. - И я тоже, - равнодушно сказал незнакомец. - Попытаюсь заснуть попозже. [217] Он говорил легко и любезно, но безжизненный голос не вязался с одержимостью лица, словно вежливые слова для него - пустая условность, а живет он ненавистью. Помолчав, он начал снова: - Конечно, секретарь вашего отдела сообщил вам все что нужно. Но никогда нельзя сказать, что выкинет наш председатель, ибо причуды его беззаконны, словно тропический лес. Сообщу на всякий случай, что сейчас он доводит до самых немыслимых пределов свой принцип "Скрывайся не скрываясь". Конечно, и мы, как ваша ветвь, собирались в подземелье, но теперь Воскресенье приказал нам нанимать отдельный кабинет в обычном ресторане. Он сказал, что, если ты не прячешься, никто тебя искать не будет. Да, знаю, равных ему нет, но иногда мне кажется, что на старости лет его могучий разум немного сбился с пути. Представьте себе, мы собираемся на людях. Теперь мы завтракаем на балконе. На балконе, вы подумайте, над самой площадью! - А что говорят? - спросил Сайм. - Очень просто, - ответил провожатый. - Говорят, что чудаки джентльмены играют в анархистов. - Мне кажется, - заметил Сайм, - это неглупая мысль. - Неглупая? Ну и нахал вы, однако! Неглупая, видите ли!.. - воскликнул анархист, и голос его стал неприятным и странным, как улыбка. - Посидите с Воскресеньем полсекунды, и сразу отучитесь от таких слов. Тут, выйдя из узкого переулка, они увидали залитый утренним солнцем Лестер-сквер. Едва ли мы когда-нибудь узнаем, почему эта площадь кажется такой чужой, не английской. Едва ли мы узнаем, чужеземный ее вид привлек к ней чужеземцев, или чужеземцы придали ей чужеземный вид. Этим утром такое ощущение было особенно сильным. И сама площадь, и позлащенные солнцем листья, и памятник, и восточный облик Альгамбры казались подобием французского или испанского города. Сходство это усилило иллюзию, которую Сайм испытал [218] не раз, пока длились его приключения, ему показалось, что он попал в неведомый мир. Он с юности покупал здесь дешевые сигары, но когда увидел деревья и мавританские башенки, мог бы поручиться, что вышел на Place de...( Площадь... (фр.) - Прим. перев.) в какой-то чужой стране. На одном из углов стояла дорогая, но скромная гостиница, выходившая фасадом на боковую улицу. Стеклянная дверь на первом этаже, по-видимому, вела в кофейню, выше, прямо над площадью, висел на массивных подпорках огромный балкон, на котором умещался обеденный стол или, точнее, стол для завтрака. За столом, у всех на виду, в свете солнца сидела и громко болтала шумная компания; одежды были вызывающе модными, жилеты сверкали белизной, в петлицах алели изысканные бутоньерки. Некоторые шутки долетали чуть ли не до середины площади. Серьезный секретарь криво улыбнулся, и Сайм понял, что веселый пир - тайное заседание европейских динамитчиков. Вглядевшись, Сайм увидел то, чего не заметил сразу. Не заметил он этого потому, что оно было слишком большим. У перил, закрывая часть небосвода, возвышалась огромная спина. Разглядев ее, Сайм подумал, что под таким человеком может обрушиться каменный балкон. Человек этот был необычайно высок и невероятно грузен, но главное - он был непомерно задуман, словно колоссальная статуя. Голова его в венчике седых волос казалась сзади больше, чем подобает голове, и даже уши казались больше обычных человеческих ушей. Он был немыслимо, ужасно огромен, и величина эта настолько подавляла, что, когда Сайм его разглядел, все другие съежились, обратились в карликов. Они по-прежнему сидели у стола, во фраках, с цветком в петлице, но теперь казалось, что взрослый развлекает и угощает четверых детей. Когда Сайм и его проводник подошли к дверям отеля, им повстречался слуга. [219] - Джентльмены там, наверху, сэр, - сообщил он, широко улыбаясь. - И болтают, и смеются, и чего только не скажут! Так и говорят, что бросят бомбу в короля. Он поспешил прочь, перекинув салфетку через руку и все еще смеясь над потешными господами, которые сидят наверху. Новоприбывшие молча поднялись по лестнице. Сайму и в голову не пришло спросить, не грозный ли Председатель почти целиком заполняет балкон, который вот-вот обрушится под его тяжестью. Он знал это, он понял это сразу. Собственно, он был из тех, чья чуткость к неназванным душевным токам немного опасна для здоровья души. Он совершенно не боялся физической опасности, но слишком сильно ощущал духовное зло. Дважды за эту ночь незначительные мелочи бросались ему в глаза, и он чувствовал, что подходит все ближе к главному штабу преисподней. Чувство это стало особенно острым, когда он подходил все ближе к прославленному Председателю. Облеклось оно в форму детской, но жуткой фантазии. Пока Сайм пересекал комнату, приближаясь к балкону, лицо Воскресенья становилось больше и больше, а он в ужасе думал, что, когда он подойдет вплотную, оно станет слишком большим, и он закричит. Ему вспомнилось, как в детстве он не хотел смотреть на маску Мемнона в Британском музее, такая она была огромная. Собрав всю свою волю, точно для прыжка с обрыва, он подошел к пустому стулу и сел. Все добродушно заулыбались, будто были всегда с ним знакомы. Обычные сюртуки и солидный сверкающий кофейник немного отрезвили его. Он посмотрел на Воскресенье и увидел большое, но все же человеческое лицо. Рядом с Председателем все казались довольно заурядными и различались разве тем, что по его прихоти были одеты празднично, как гости на свадебном пиру. Только один из них выделялся с первого взгляда: хоть кто-то здесь был привычным уличным динамитчиком. Как и все, он носил атласный галстук и сверкающий воротничок, [220] но над воротничком торчала мятежная, бунтарская голова. Из-за спутанной, как у скайтерьера, чащи волос выглядывали скорбные глаза русского крепостного. В отличие от Воскресенья, человек этот не был страшен: такая бесовщина сродни гротеску. Если бы над чопорным воротничком торчала песья или кошачья голова, неожиданность была бы ничуть не более глупой. Звали его, кажется, Гоголем, а в круге дней - Вторником, и родом он был из Польши. Взор его и речи отличались неизлечимой скорбью, и он не мог играть веселую роль, навязанную Председателем. Когда Сайм вошел, Воскресенье, по обычаю своему презирая осторожность и подозрительность, как раз подшучивал над тем, что Гоголь никак не научится пристойности. - Друг наш Вторник, - говорил он и зычно, и очень спокойно, - друг наш Вторник, по-видимому, никак не усвоит моей мысли. Он одет безупречно, но душа его велика для джентльмена, и он ведет себя как театральный заговорщик. Между тем, если джентльмен во фраке и цилиндре разгуливает по Лондону, никто не заподозрит в нем анархиста. Но если он наденет фрак и цилиндр, а потом пойдет на четвереньках, на него, вполне возможно, обратят внимание. Это и делает брат наш Гоголь. Он ходит на четвереньках так ловко, что скоро разучится ходить на двух ногах. - Я не терпю вжи, - угрюмо произнес Гоголь с сильным акцентом. - Я не стыжусь нашего дева. - Неправда, стыдитесь, - добродушно сказал Председатель. - И оно вас стыдится. Прячетесь вы не меньше нас, но вам это не удается, ибо вы очень глупы. Вы пытаетесь соединить два несовместимых метода. Если хозяин найдет человека под кроватью, он удивится, это я допускаю. Но согласитесь, любезный Вторник, что он никогда этого не забудет, если незнакомец окажется в цилиндре. Когда вас нашли под кроватью адмирала Биффина... - Я не умею притворяться, - сумрачно проговорил Вторник. [221] - Вот именно, мой дорогой, - задушевно сказал Председатель. - Вы вообще мало что умеете. Во время этой беседы Сайм немного приободрился и осмотрел окружавших его людей. Пока он оглядывал их, к нему вернулось ощущение, что, если говорить о духе, многое в них странно. Сперва ему показалось, что все, кроме мохнатого Гоголя, вполне обычны и обычно одеты. Но, приглядевшись, он заметил в каждом то самое, что поразило его в человеке у реки, - хотя бы одну бесовскую черту, чьим прообразом могла служить кривая улыбка. С десятого, а то и с двадцатого взгляда в каждом обнаруживалось что-нибудь не совсем нормальное и даже не совсем человеческое. Ему пришла в голову лишь одна метафора: все они выглядели так, как выглядели бы светские, пристойные люди в кривом зеркале. Только примеры могут передать эту полускрытую странность. Вожатый Сайма звался Понедельником, он был Секретарем Совета, и его кривая улыбка казалась самой жуткой, если не говорить о страшном, радостном смехе Председателя. Теперь, при свете, глядя на него прямо, Сайм подметил и другие жутковатые черты. Тонкое лицо было изможденным, словно Секретаря глодал тайный недуг; но отчаянье в темных глазах говорило о том, что страдает не тело его, а разум. Глаза эти светились такой мукой, словно самая мысль причиняла ему боль. То же самое было с каждым - каждый отличался хоть какой-то странностью. Рядом с Секретарем сидел всклокоченный Вторник, самый дикий из них с виду; дальше - Среда, некий маркиз де Сент-Эсташ, человек весьма заметный. Только на нем одном элегантный костюм выглядел естественно. Черная борода была подстрижена квадратом, на французский манер, черный фрак был выкроен безупречно, и все же чуткий Сайм ощутил удушающий дух роскоши. Он невольно подумал об одуряющих куреньях и гаснущих светильниках в самых мрачных поэмах Байрона и По. Кроме того, ему казалось, что маркиз одет [222] не в более светлые, а в более мягкие ткани и потому их черный цвет гуще и теплее, словно бы сгустился из какой-то другой краски. Черный фрак был на самом деле темно-пурпурным, черная борода - темно-синей, а во мраке ее презрительно кривились чувственные темно-красные губы. Французом он не был: он мог быть евреем; мог происходить из страны, уходящей еще глубже в темные глубины Востока. Такие миндалевидные глаза, иссиня-черные бороды и жестокие малиновые губы можно увидеть на пестрых персидских миниатюрах, изображающих царскую охоту. Рядом с ним сидел Сайм, а потом - глубокий старец, профессор де Вормс, занимавший кресло Пятницы, хотя все ожидали, что оно вот-вот освободится за его смертью. Он дошел до последней стадии старческого маразма, но ум свой сохранил. Лицо его было белым, как и длинная борода, лоб навеки сморщило жалобное отчаяние. Ни у кого, даже у Гоголя, свадебная щеголеватость костюма не казалась столь мучительно неуместной. Алый цветок оттенял свинцовую бледность лица, и все вместе наводило на гнусную мысль, что подгулявшие франты нарядили по моде труп. Когда он вставал или садился с невыразимой осторожностью, в его замедленных движениях отражалась не простая слабость, а что-то иное, неуловимо связанное с ужасом всей этой сцены. То была не дряхлость, то было разложение, и еще одна гнусная мысль терзала Сайма: всякий раз как Пятница шевелил рукой или ногой, он думал, что они отвалятся. Завершал неделю человек, звавшийся Субботой, самый простой и самый загадочный; Он был невысок, плотен, гладко выбрит и держался бойко, но грубоват