Г.К.Честертон. Наполеон Ноттингхильский --------------------------------- Gilbert Keith Chesterton The Napoleon of Notting Hill (1904) Перевод с англ. В.Муравьева. Честертон Г.-К. Избранные произведения. В 3-х т. М.: Худож.лит., 1990. Том 1, с. 23-144. OCR: sad369 (г. Омск) --------------------------------- ХИЛЭРУ БЕЛЛОКУ Все города, пока стоят, Бог одарил звездой своей. Младенческий совиный взгляд Найдет ее в сетях ветвей. На взгорьях Сассекса яснела Твоя луна в молочном сне. Моя -- над городом бледнела, Фонарь на Кэмпденском холме. Да, небеса везде свои, Повсюду место небесам. И так же (друг, слова мои Не без толку, увидишь сам), И так над скоротечной жизнью Героики витает дух, И лязг зловещих механизмов Не упразднит ее, мой друг. Она пребудет, освятив Аустерлица кровь и тлен, Пред урной Нельсона застыв, Не встанет с мраморных колен. Пусть реалисты утверждают, Что все размечено давно, Во тьме неведенья блуждая, "Возможно,-- говорим мы,-- но..." Еще возможнее другое -- В просторах благостных равнин Под барабанный грохот боя Возникнет новый властелин. Свобода станет жизнью править И баррикады громоздить, А смерть и ненависть объявят, Что явлено -- кого любить. Вдали холмов твоих, в ночи Мне грезилось: взметались ввысь Под небо улицы-лучи И там со звездными сплелись. Так я ребенком грезил, сонный. И ныне брежу этим сном Под серой башней, устремленной К звезде над Кэмпденским холмом. Г.-К. Ч. Перевод Муравьева Н. В., 1990 г. Книга первая Глава 1 ВСТУПИТЕЛЬНОЕ СЛОВО ПО ЧАСТИ ПРОРОЧЕСТВА Род людской, а к нему относится немалая толика моих читателей, от века привержен детским играм и вовек не оставит их, сердись не сердись те немногие, кому почему-либо удалось повзрослеть. И есть у детей-человеков излюбленная игра под названием "Завтра -- небось не нынче"; шропширцы из глубинки именуют ее "Натяни-пророку-нос". Игроки внимательно и почтительно выслушивают умственную братию, в точности предуказывающую общеобязательное будущее. Потом дожидаются, пока братия перемрет, и хоронят их брата с почестями. А похоронивши, живут себе дальше как ни в чем не бывало своей непредуказанной жизнью. Вот и все, но у рода людского вкус непритязательный, нам и это забавно. Ибо люди, они капризны, как дети, чисто по-детски скрытничают и спокон веков не слушаются мудрых предуказаний. Говорят, лжепророков побивали каменьями; но куда бы вернее, да и веселее побивать пророков подлинных. Сам по себе всякий человек с виду существо, пожалуй что, и разумное: и ест, и спит, и планы строит. А взять человечество? Оно изменчивое и загадочное, привередливое и очаровательное. Словом, люди -- большей частью мужчины, но Человек есть женщина. Однако же в начале двадцатого столетия играть в "Натяни-пророку-нос" стало очень трудно, трудней прямо-таки не бывало. Пророков развелось видимо-невидимо, а пророчеств еще больше, и как ни крутись, а того и гляди исполнишь чье-то предуказание. Выкинет человек что-нибудь несусветное, сам себе удивится, и вдруг его оторопь возьмет: а ведь это небось ему на роду предуказано! Залезет тот же герцог на фонарный столб, или, положим, настоятель собора наклюкается до положения риз -- а счастья ни тому, ни другому нет: думают, а ну как мы чего исполнили? Да, в начале двадцатого столетия умствующая братия заполонила чуть не всю землю. Так они расплодились, что простака было днем с огнем не сыскать, а уж ежели находили -- толпами шли за ним по улице, подхватывали его на руки и сажали на высокий государственный пост. И все умники в голос объясняли, чему быть и чего не миновать -- твердо-натвердо, с беспощадной прозорливостью и на разные лады. Казалось, прощай, старая добрая забава, игра в надуй-предка: какая тут игра! Предки есть не ели, спать не спали, даже политику забросили, и денно и нощно помышляли о том, чем будут заняты и как будут жить их потомки. А помышляли пророки двадцатого века все как один совершенно одинаково. Заметят что-нибудь, что и взаправду случалось -- и говорят, будто оно дальше так и пойдет и дойдет до чего-нибудь совсем чрезвычайного. И тут же сообщалось, что кое-где уже и чрезвычайное произошло и что вот оно, знамение времени. Имелся, например, в начале века некий Г.-Дж. Уэллс со товарищи -- они все вместе полагали, что наука со временем все превзойдет: автомобили быстрее извозчиков, вот-вот придумается что-нибудь превосходнее и замечательнее автомобилей; а уж там быстрота умножится более чем многократно. Из пепла их предуказаний возник доктор наук Квилп: он предуказал, что однажды некоего человека посадят в некую машину и запустят вокруг света с такою быстротой, что он при этом будет спокойненько растарыбарывать где-нибудь в деревенской глуши, огибая земной шар с каждым словом. Говорили даже, будто уж и был запущен вокруг земли один престарелый и краснолицый майор -- и запущен так быстро, что обитатели дальних планет только и видели охватившее землю кольцо бакенбардов на огненной физиономии и молниеносный твидовый костюм: что говорить, кольцо не хуже Сатурнова. Но другие им возражали. Некто мистер Эдвард Карпентер сообразил, что все мы не сегодня-завтра возвратимся к природе и будем жить просто, медлительно и правильно, как животные. У этого Эдварда Карпентера нашелся последователь, такой Джеймс Пики, доктор богословия из богобоязненного Покахонтаса: он сказал, что человечеству прежде всего надлежит жевать, то бишь пережевывать принятую пищу спокойно и неспешно, и коровы нам образец. Вот я, например, сказал он, засеял поле телячьими котлетами и выпустил на него целую стаю горожан на четвереньках -- очень хорошо получилось. А Толстой и иже с ним разъяснили, что мир наш с каждым часом становится все милосерднее и ни малейшего убийства в нем быть не должно. А мистер Мик не только стал вегетарианцем, он и дальше пошел: "Да разве же можно,-- великолепно воскликнул он,-- проливать зеленую кровь бессловесных тварей земных?" И предуказал, что в лучшие времена люди обойдутся одной солью. А в Орегоне (С. А. С. Ш.) это дело попробовали, и вышла статья: "Соль-то в чем провинилась?" -- Тут-то и началось. Явились также предуказатели на тот предмет, что узы родства впредь станут уже и строже. Некий мистер Сесил Родс заявил, что отныне пребудет лишь Британская империя и что пропасть между имперскими жителями и жителями внеимперскими, между китайцем из Гонконга и китайцем Оттуда, между испанцем с Гибралтарской Скалы и испанцем из Испании такова же, как пропасть между людьми и низшими животными. А его пылкий друг мистер Дзоппи (его еще называли апостолом Англо-Саксонства) повел дело дальше: в итоге получилось, что каннибализм есть поедание гражданина Британской империи, а других и поедать не надо, их надо просто ликвидировать без ненужных болевых ощущений. И напрасно считали его бесчувственным: чувства в нем просыпались, как только ему предлагали скушать уроженца Британской Гайаны -- не мог он его скушать. Правда, ему сильно не повезло: он, говорят, попробовал, живучи в Лондоне, питаться одним лишь мясом итальянцев-шарманщиков. Конец его был ужасен: не успел он начать питаться, как сэр Пол Суэллер зачитал в Королевском Обществе свой громогласный доклад, где доказывал как дважды два, что дикари были не просто правы, поедая своих врагов: их правоту подкрепляла нравственная гигиена, ибо науке ясно как день, что все, как таковые, качества едомого сообщаются едоку. И старый добрый профессор не вынес мысли, что ему сообщаются и в нем неотвратимо произрастают страшные свойства шарманщиков-итальянцев. А был еще такой мистер Бенджамин Килд, каковой утверждал, что главное и надежнейшее занятие рода человеческого -- забота о будущем, заведомо известном. Его продолжил и мощно развил Уильям Боркер, перу которого принадлежит бессмертный абзац, известный наизусть любому школьнику -- о том, как люди грядущих веков восплачут на могилах потомков, как туристам будут показывать поле исторической битвы, которая разыграется на этом поле через многие столетия. И не последним из предвещателей явился мистер Стед, сообщивший, что в двадцатом столетии Англия наконец воссоединится с Америкой, а его юный последователь, некто Грэхем Подж, включил в Соединенные Штаты Америки Францию, Германию и Россию, причем Россия обозначалась литерами СР, т.е. Соединенная Россия. Мало того, мистер Сидней Уэбб разъяснил, что в будущей человеческой жизни воцарится закон и порядок, и друг его, бедняга Фипс, спятил и бегал по лесам и долам с топором, обрубая лишние ветви деревьев, дабы росли поровну в обе стороны. И все эти умники предвещали напропалую, все наперебой объясняли, изощряясь в объяснениях, что неминуемо случится то, что по слову их "развивается", и впредь разовьется так, что за этим и не уследишь. Вот оно вам и будущее, говорили они, прямо как на ладони. "Равно как,-- изрекал доктор Пелкинс, блистая красноречием, -- равно как наблюдаем мы крупнейшую, паче прочих, свинью с пометом ее и знаем несомненно, что силою Непостижимого и Неизъяснимого Закона оная свинья раньше или позже превзойдет размерами слона; равно как ведаем мы, наблюдая сорняки и тому подобные одуванчики, разросшиеся в саду, что они рано или поздно вырастут выше труб и поглотят дом с усадьбами,-- точно так же мы знаем и научно признаем, что если в некий период времени политика нечто оказывает, то это нечто будет расти и возрастать, покуда не достигнет небес". Что правда, то правда: новейшие пророки и предвещатели сильно помешали человекам, занятым старинной игрой в Натяни-нос-пророку. Вот уж куда ни плюнь, оказывалось, что плюешь в пророчество. А все-таки было в глазах и у каменщиков на улицах, и у крестьян на полях, у моряков и у детей, а особенно у женщин что-то загадочное, и умники прямо-таки заходились от недоумения. Насмешка, что ли, была в этих глазах? Все им предсказали, а они чего-то скрытничали -- дальше, видать, хотели играть в дурацкую игру Натяни-пророку-нос. И умные люди забегали, как взбесились, мотались туда и сюда, вопрошая: "Ну так что? Ну так что? Вот Лондон -- каков он будет через сто лет? Может быть, мы чего-нибудь недодумали? Дома, например, вверх тормашками -- а что, очень гигиенично! Люди -- конечно же, будут ходить на руках, ноги станут чрезвычайно гиб... ах, уже? Луна упадет... моторы... головы спрячут...?" И так они мытарились и приставали ко всем, пока не умерли; а похоронили их с почестями. Все остальные ушли с похорон, облегченно вздохнули и принялись за свое. Позвольте уж мне сказать горькую-прегорькую правду. И в двадцатом столетии тоже люди натянули нос пророкам. Вот поднимается занавес над нашей повестью, время восемьдесят лет тому вперед, а Лондон такой же, каким был в наши дни. Глава II МУЖЧИНА В ЗЕЛЕНОМ В двух словах объясню, почему Лондон через сто лет без малого будет тем же городом, что... да нет, раз уж я, заодно с прорицателями, перешел в приснопрошедшее время, то -- почему Лондон к началу моей повести был так похож на город, в котором проходили незабвенные дни моей жизни. Вообще-то хватит и одной фразы: народ напрочь утратил веру в революции. Революции, они, как известно, все держатся на догмах -- Великая Французская, например, или та, которая одарила нас христианством. Ведь куда как ясно, что нет возможности разрушить порядок вещей, опрокинуть верования и переменить обычаи, если не иметь за душой иной веры, надежной и обнадеженной свыше. Так вот, англичане двадцатого столетия во всем тому подобном разуверились. Они теперь верили в нечто, именуемое, в отличие от революции, "эволюцией", верили и приговаривали: "Все, какие были, преображения мысли захлебывались кровью и утыкались в полную безысходность. Нет, если уж мы станем изменяться, то изменимся неспешно и степенно, наподобие животных. Подлинные революции вершит природа, и хвосты пока никто не отстаивал". Но кое-что все-таки изменилось. Чего в мыслях не было, то теперь и на ум не шло. Что бывало нечасто, исчезло начисто. Вот, положим, солдатня или полиция, бывшие управители страны, -- их становилось меньше и меньше, а под конец и вообще почти не стало. Какие остались полицейские, с теми восставший народ справился бы за десять минут: но зачем бы это с ними справляться, какой толк? В революциях все как есть разуверились. И демократия омертвела: пусть его правит, решили все, раз ему охота, правящий класс. Англия стала деспотией, но не наследственной. Какой-нибудь чиновник становился королем, и никому не было дела ни как, ни кто именно. По сути дела, и не монархом он становился, а генеральным секретарем. И сделался Лондон спокойней спокойного. Лондонцы и раньше-то не любили ни во что мешаться: как, мол, оно шло, так пусть и дальше идет; а теперь и вовсе перестали -- не вмешивались, да и только. Вчерашний день прожили -- ну, и нынче проживем, как вчера. Ну, и в это ветреное, облачное утро три молодых чиновника, всегда ходившие на службу вместе, должны были вроде бы прогуляться по-обычному. В те будущие времена все стало делаться само собой, а уж о чиновниках и говорить нечего: они всегда являлись где следует в положенный час. Эти три чиновника неизменно ходили втроем, и вся округа их знала: двое рослых, один низенький. Однако в тот день коротышка припозднился на секунду-другую, и рослые прошагали мимо его калитки. Чуть он поднажми -- и запросто догнал бы своих привычных спутников, а мог бы и окликнуть. Но он не поднажал и не окликнул. По некой причине, каковая останется втайне, доколе все и всяческие души не будут призваны на Страшный суд (а они, кто их знает, может, и не будут призваны -- тогда подобные верования стали считаться дикарскими) -- так вот по этой некой причине он, коротышка, отстал от своих, хотя и последовал за ними. День был серый, и они были серые, и все было серое; и все же, сам не зная отчего, он от них поотстал и пошел позади, глядя им в спины, которые превратились бы в лица при одном звуке его голоса. А в Книге Жизни, на одной из ее темных, нечитанных страниц значится такой закон: гляди и гляди себе девятьсот девяносто девятижды, но бойся тысячного раза: не дай Бог увидишь впервые. Вот и коротышка-чиновник -- шел и поглядывал на фалды и хлястики своих рослых сотоварищей: улица за улицей, поворот за поворотом, и все хлястики да фалды, фалды да хлястики -- и вдруг ни с того, ни с сего он увидел совсем-совсем другое. Оказалось, перед ним отступают два черных дракона: пятятся, злобно поглядывая на него. Пятиться-то они пятились, но глядели тем более злобно. Мало ли что глаза эти были всего лишь пуговицами на хлястиках: может, их заведомая пуговичная бессмыслица и отсвечивала теперь полоумной драконьей злобищей? Разрезы между фалдами были драконьими носами; поддувал зимний ветер, и чудовища облизывались. Так ему, коротышке, на миг привиделось -- и навеки отпечаталось в его душе. Отныне и навсегда мужчины в сюртуках стали для него драконами задом наперед. Он потом объяснил, очень спокойно и тактично, своим двум сослуживцам, что при всем глубочайшем к ним уважении вынужден рассматривать их физиономии как разновидности драконовых задниц. Задницы, соглашался он, по-своему миловидные, воздетые -- скорее вскинутые -- к небесам. Но если -- замечал он при этом -- если истинный друг их пожелает увидеть лица друзей и заглянуть им в глаза, в зеркала души, то другу надлежит почтительно их обойти и поглядеть на них сзади: тут-то он и увидит двух черных, мутно-подслеповатых драконов. Однако же когда эти черные драконы впервые выпрыгнули на него из мглы, они всего лишь, как всякое чудо, переменили вселенную. Он уяснил то, что всем романтикам давно известно: что приключения случаются не в солнечные дни, а во дни серые. Напряги монотонную струну до отказа, и она порвется так звучно, будто зазвучала песня. Прежде ему не было дела до погоды, но под взором четырех мертвенных глаз он огляделся и заметил, как странно замер тусклый день. Утро выдалось ветреное и хмурое, не туманное, но омраченное тяжкой снеговой тучей, от которой все становится зеленовато-медным. В такой день светятся не небеса, а сами по себе, в жутковатом ореоле, фигуры и предметы. Небесная, облачная тяжесть кажется водяной толщей, и люди мелькают, как рыбы на дне морском. А лондонская улица дополняет воображение: кареты и кебы плывут, словно морские чудища с огненными глазами. Сперва он удивился двум драконам; потом оказалось, что он -- среди глубоководных чудищ. Два молодых человека впереди были, как и он сам, тоже нестарый коротышка, одеты с иголочки. Строгая роскошь оттеняла их великолепные сюртуки и шелковистые цилиндры: то самое очаровательное безобразие, которое влечет к нынешнему хлыщу современного рисовальщика; мистер Макс Бирбом дивно обозначил его как "некое сообразие темных тканей и безукоризненной строгости белья". Они шествовали поступью взволнованной улитки и неспешно беседовали, роняя по фразе возле каждого шестого фонарного столба. Невозмутимо ползли они мимо столбов: в повествовании более прихотливом оно бы можно, пожалуй, сказать, что столбы ползли мимо них, как во сне. Но вдруг коротышка забежал вперед и сказал им: -- Имею надобность подстричься. Вы, часом, не знаете здесь какой-нибудь завалящей цирюльни, где бы пристойно стригли? Я, изволите видеть, все время подстригаю волосы, а они почему-то заново отрастают. Один из рослых приятелей окинул его взором расстроенного натуралиста. -- Да вот же она, завалященькая! -- воскликнул коротышка, полоумно осклабившись при виде ярких выпуклых витрин парикмахерского салона, пронизавших сумеречную мглу.-- Эдак ходишь-ходишь по Лондону, и все время подвертываются парикмахерские. Обедаем у Чикконани. Ах, вы знаете, я просто без ума от этих цирюльницких витрин. Правда ведь, цирюльни гораздо лучше, чем гадкие бойни? И он юркнул в двери парикмахерской. Спутник его по имени Джеймс глядел ему вслед, ввинтив в глазницу монокль. -- Ну и как тебе этот хмырь? -- спросил он своего бледного, горбоносого приятеля. Тот честно поразмыслил минуту-другую и заявил: -- Сызмальства чокнутый, надо понимать. -- Это вряд ли,-- возразил достопочтенный Джеймс Баркер.-- Нет, Ламберт, по-моему, он в своем роде артист. -- Чушь! -- кратко возразил мистер Ламберт. -- Признаюсь, не могу его до конца раскусить,-- задумчиво произнес Баркер.-- Он ведь рта не разинет, чтобы не ляпнуть такую несусветицу, которой постыдится последний идиот, извиняюсь за выражение. А между тем известно ли тебе, что он -- обладатель лучшей в Европе коллекции лаковых миниатюр? Забавно, не правда ли? Видел бы ты его книги: сплошняком древние греческие поэты, французское средневековье и тому подобное. В доме у него -- как в аметистовом чертоге, представляешь? А сам он мотается посреди всей этой прелести и мелет -- ну, сущий вздор. -- В задницу все книги, и твою Синюю Книгу парламентских уложений туда же,-- по-дружески заявил остроумный мистер Ламберт.-- Иначе говоря -- тебе и книги в руки. Ты-то как дело понимаешь? -- Говорю же -- не понимаю,-- ответствовал Баркер.-- Но уж коли на то пошло, скажу, что у него особый вкус к бессмыслице -- артистическая, видите ли, натура, валяет дурака, с тем и возьмите. Я вот, честное слово, уверен, что он, болтаючи вздор, помрачил собственный рассудок и сам теперь не знает разницы между бредом и нормальностью. Он, можно сказать, объехал разум на кривой и отыскал то место, где Запад сходится с Востоком, а полнейший идиотизм -- со здравым смыслом. Впрочем, вряд ли я сумею объяснить сей психологический казус. -- Мне-то уж точно не сумеешь,-- ничтоже сумняшеся отозвался мистер Уилфрид Ламберт. Они проходили улицу за длинной улицей, а медноватый полумрак рассеивался, сменяясь желтоватым полусветом, и возле дверей ресторана их озарило почти обычное зимнее утро. Досточтимый Джеймс Баркер, один из виднейших сановников тогдашнего английского правительства (превратившегося в непроницаемый аппарат управления), был сухощав и элегантен; холодно глядели его блекло-голубые глаза с невыразительно красивого лица. Интеллекта у него было хоть отбавляй; наделенный таким интеллектом человек высоко поднимается по должностной лестнице и медленно сходит в гроб, окруженный почестями, никого ни единожды не просветив и даже не позабавив. Его спутник по имени Уилфрид Ламберт, молодой человек, чей нос почти заслонил его физиономию, тоже не очень-то обогатил сокровищницу человеческого духа, но ему это было простительно, он был попросту дурак. Да, он, пожалуй что, был дурак дураком, а друг его Баркер, умный-преумный -- идиот идиотом. Но их общая глупость пополам с идиотизмом были сущее тьфу перед таинственным ужасом бредового скудоумия, которое явственно являл малышок-замухрышка, дожидавшийся их у входа в ресторан Чикконани. Этого человечка звали Оберон Квин; с виду он был дитя не то совенок. Его круглую головку и круглые глазищи, казалось, вычертил, на страх природе, один и тот же циркуль. Так по-дурацки были прилизаны его темные волосенки и так дыбились длиннющие фалды, что быть бы ему игрушечным допотопным Ноем, да и только. Кто его не знал, те обычно принимали его за мальчишечку и хотели взять на колени, но чуть он разевал рот, становилось ясно, что таких глупых детей не бывает. -- Очень я вас долго ждал-поджидал,-- кротко заметил Квин.-- И смеху подобно: гляжу и вижу -- вы, откуда ни возьмись, идете-грядете. -- Это почему же? -- удивился Ламберт.-- Ты, по-моему, сам здесь нам назначил. -- Вот и мамаша моя, покойница, тоже любила кое-что кое-кому кое-где назначать,-- заметил в ответ умник. За неимением лучшего они собрались было зайти в ресторан, но улица их отвлекла. Холодно было и тускло, однако ж вполне рассвело, и на бурой деревянной брусчатке между мутно-серыми террасами вдруг объявилось нечто поблизости невиданное, а по тем будущим временам вообще невиданное в Англии -- человек в яркой одежде. Окруженный зеваками. Человек был высокий и величавый, в ярко-зеленом мундире, расшитом серебряным позументом. На плече его висел короткий зеленый ментик гусарский с меховой опушкой и лоснисто-багряным подбоем. Грудь его была увешана медалями; на шее, на красной ленте красовался звездчатый иностранный орден; длинный палаш, сверкая рукоятью, дребезжа, волочился по мостовой. В те далекие времена умиротворенная и практичная Европа давным-давно разбросала по музеям всяческое цветное тряпье и побрякушки. Военного народу только и было, что немногочисленная и отлично организованная полиция в скромных, суровых и удобных униформах. И даже те немногие, кто еще помнил последних английских лейб-гвардейцев и уланов, упраздненных в 1912 году,-- и те с первого взгляда понимали, что таких мундиров в Англии нет и не бывало; вдобавок над жестким зеленым воротником возвышался смуглый орлиный профиль в серебристо-седой шевелюре, ни дать ни взять бронзовый Данте -- твердое и благородное, но никак не английское лицо. Облаченный в зеленое воин выступал посреди улицы столь величаво, что и слов-то для этого в человеческом языке не сыщется. И простота была тут, и особая осанка: посадка головы и твердая походка -- все на него оборачивались, и многие шли за ним, хотя он за собой никого не звал. Напротив того, сам он был чем-то вроде бы озабочен, что-то вроде бы искал, но искал повелительно, озабочен был, словно идол. Те, кто толпились и поспешали за ним,-- те отчасти изумлялись яркому мундиру, отчасти же повиновались инстинкту, который велит нам следовать за юродивыми и уж тем более -- за всяким, кто соизволит выглядеть по-царски: следовать за ним и обожать его. А он выглядел более чем царственно: он, почти как безумец, не обращал ни на кого никакого внимания. Оттого-то и тянулась за ним толпа, словно кортеж: ожидали, что или кого первого он удостоит взора. Шествовал он донельзя величественно, однако же, как было сказано, кого-то или что-то искал; взыскующее было у него выражение. Внезапно это взыскующее выражение исчезло, и никто не понял, отчего; но, видимо, что-то нашлось. Раздвинув толпу волнующихся зевак, роскошный зеленый воин отклонился к тротуару от прямого пути посредине улицы. Он остановился у огромной рекламы Горчицы Колмена, наклеенной на деревянном щите. Зеваки затаили дыхание. А он достал из карманчика перочинный ножичек и пропорол толстую бумагу. Потом отодрал извилистый клок. И наконец, впервые обративши взгляд на обалделых зевак, спросил с приятным чужеземным акцентом: -- Не может ли кто-нибудь одолжить мне булавку? Мистер Ламберт оказался рядом, и булавок у него было сколько угодно, дабы пришпиливать бесчисленные бутоньерки; одолженную булавку приняли с чрезвычайными, но полными достоинства поклонами, рассыпаясь в благодарностях. Затем джентльмен в зеленом, с довольным видом и слегка приосанившись, приколол обрывок горчичной бумаги к своей зеленой груди в серебряных позументах. И опять огляделся, словно ему чего-то недоставало. -- Еще чем могу быть полезен, сэр? -- спросил Ламберт с дурацкой угодливостью растерянного англичанина. -- Красное нужно,-- заявил чужестранец,-- не хватает красного. -- Простите, не понял? -- И вы меня также простите, сеньор,-- произнес тот, поклонившись.-- Я лишь полюбопытствовал, нет ли у кого-либо из вас при себе чего-нибудь красного. -- Красного при себе? ну как то есть... нет, боюсь, при себе... у меня был красный платок, но в настоящее время... -- Баркер! -- воскликнул Оберон Квин.-- А где же твой красный лори? Лори-то красный -- он где? -- Какой еще красный лори? -- безнадежно вопросил Баркер.-- Что за лори? Когда ты видел у меня красного лори? -- Не видел, -- как бы смягчаясь, признал Оберон.-- Никогда не видел. Вот и спрашиваю -- где он был все это время, куда ты его подевал? Возмущенно пожав плечами, Баркер обратился к чужестранцу: -- Извините, сэр,-- сухо и вежливо отрезал он,-- ничего красного никто из нас вам предложить не сможет. Но зачем, позвольте спросить... -- Благодарствуйте, сеньор, не извольте беспокоиться. Как обстоит дело, то мне придется обойтись собственными возможностями. И, на миг задумавшись, он, все с тем же перочинным ножичком в руке, вдруг полоснул им по ладони. Кровь хлынула струей: чужестранец вытащил платок и зубами оторвал от него лоскут -- приложенный к ранке, лоскут заалел. -- Позволю себе злоупотребить вашей любезностью, сеньор,-- сказал он.-- Если можно, еще одну булавку. Ламберт протянул ему булавку; глаза у него стали совсем лягушачьи. Окровавленный лоскут был приколот возле горчичного клочка, и чужеземец снял шляпу. -- Благодарю вас всех, судари мои,-- сказал он, обращаясь к окружающим; и, обмотав обрывком платка свою кровоточащую руку, двинулся далее как ни в чем не бывало. Публика смешалась, а коротыш Оберон Квин побежал за чужестранцем и остановил его, держа цилиндр на отлете. Ко всеобщему изумлению он адресовался к нему на чистейшем испанском: -- Сеньор,-- проговорил он,-- прошу прощения за непрошеное, отчасти назойливое гостеприимство, может статься, неуместное по отношению к столь достойному, однако же, одинокому гостю Лондона. Не окажете ли вы мне и моим друзьям, которых вы удостоили беседы, чести пообедать с нами в близлежащем ресторане? Мужчина в зеленом покраснел, как свекла, радуясь звукам родного языка, и принял приглашение с бесчисленными поклонами, каковые у южан отнюдь не лицедейство, но нечто, как бы сказать, прямо противоположное. -- Сеньор,-- сказал он,-- вы обратились ко мне на языке моей страны, и сколь ни люблю я мой народ, однако же не откажу в восхищении вашему, рыцарственно гостеприимному. Скажу лишь, что в нашей испанской речи слышно биение вашего английского сердца. И с этими словами он проследовал в ресторан. -- Может быть, теперь,-- сказал Баркер, запивая рыбу хересом и сгорая от нетерпения, но изо всех сил соблюдая вежливость,-- теперь-то, может быть, будет мне позволено спросить, зачем вам все это было надо? -- Что -- "все это", сеньор? -- спросил гость, который отлично говорил по-английски с неуловимо американским акцентом. -- Ну как,-- смутился его собеседник-англичанин,-- зачем вы оторвали кусок рекламы и... это... порезали руку... и вообще... -- Дабы объяснить вам это, сеньор,-- отвечал тот с некой угрюмой гордостью,-- мне придется всего лишь назвать себя. Я -- Хуан дель Фуэго, президент Никарагуа. И президент Никарагуа откинулся на спинку кресла, прихлебывая херес, будто и взаправду объяснил свои поступки и кое-что сверх того; но Баркер хмурился по-прежнему. -- И вот эта желтая бумага,-- начал он с нарочитым дружелюбием,-- и красная тряпка... -- Желтая бумага и красная тряпка,-- величавей величавого возвестил дель Фуэго,-- это наши цвета, символика Никарагуа. -- Но Никарагуа,-- смущенно проговорил Баркер,-- Никарагуа более не... э-мм... -- Да, Никарагуа покорили, как были покорены Афины. Да, Никарагуа изничтожили, как изничтожили Иерусалим,-- возвестил старец с несуразным восторгом.-- Янки, германцы и другие нынешние давители истоптали Никарагуа, точно скотские стада. Но несть погибели Никарагуа. Никарагуа -- это идея. -- Блистательная идея,-- робко предположил Оберон Квин. -- Именно,-- согласился чужеземец, подхватывая слово.-- Ваша правда, великодушный англичанин. Блистательная идея, пламенеющая мысль. Вы, сеньор, спросили меня, почему, желая узреть цвета флага моей отчизны, я оторвал клок бумаги и окрасил кровью платок. Но не издревле ль освящены значением цвета? У всякой церкви есть своя цветовая символика. Рассудите же, что значат цвета для нас,-- подумайте, каково мне, чей взор открыт лишь двум цветам,-- красному и желтому. Это двуцветное равенство объединяет все, что ни есть на свете, высокое и низкое. Я вижу желтую россыпь одуванчиков и старуху в красной накидке, и знаю -- это Никарагуа. Вижу алое колыханье маков и желтую песчаную полосу -- и это Никарагуа. Озарится ли закатным багрянцем лимон -- вот она, моя отчизна. Увижу ли красный почтовый ящик на желтом закате -- и сердце мое радостно забьется. Немного крови, мазок горчицы -- и вот он, флаг и герб Никарагуа. Желтая и красная грязь в одной канаве для меня отраднее алмазных звезд. -- А уж ежели,-- восторженно поддержал его Квин,-- ежели к столу подадут золотистый херес и красное вино, то придется вам хочешь не хочешь пить и то, и другое. Позвольте же мне заказать бургундского, чтобы вы, так сказать, проглотили никарагуанский флаг и герб нераздельные и вместе взятые. Баркер поигрывал столовым ножом и со всей нервозностью дружелюбного англичанина явно собирался что-то высказать. -- Надо ли это понимать так,-- промямлил он наконец, чуть покашливая,-- что вы, кх-кхм, были никарагуанским президентом в то время, когда Никарагуа оказывала... э-э-э... о, разумеется, весьма героическое сопротивление... э-э-э... Экс-президент Никарагуа отпустительно помахал рукой. -- Говорите, не смущаясь,-- сказал он.-- Мне отлично известно, что нынешний мир всецело враждебен по отношению к Никарагуа и ко мне. И я не сочту за нарушение столь очевидной вашей учтивости, если вы скажете напрямик, что думаете о бедствиях, сокрушивших мою республику. Безмерное облегчение и благодарность выразились на лице Баркера. -- Вы чрезвычайно великодушны, президент.-- Он чуть-чуть запнулся на титуле.-- И я воспользуюсь вашим великодушием, дабы изъявить сомнения, которые, должен признаться, мы, люди нынешнего времени, питаем относительно таких пережитков, как... э-э-э... независимость Никарагуа. -- То есть ваши симпатии,-- с полным спокойствием отозвался дель Фуэго,-- на стороне большой нации, которая... -- Простите, простите, президент,-- мягко возразил Баркер.-- Мои симпатии отнюдь не на стороне какой бы то ни было нации. По-видимому, вы упускаете из виду самую сущность современной мысли. Мы не одобряем пылкой избыточности сообществ, подобных вашему; но не затем, чтобы заменить ее избыточностью иного масштаба. Не оттого осуждаем мы Никарагуа, что Британия, по-нашему, должна занять его место в мире, его переникарагуанить. Мелкие нации упраздняются не затем, чтобы крупные переняли всю их мелочность, всю узость их кругозора, всю их духовную неуравновешенность. И если я -- с величайшим почтением -- не разделяю вашего никарагуанского пафоса, то вовсе не оттого, что я на стороне враждебной вам нации или десяти наций: я на стороне враждебной вам цивилизации. Мы, люди нового времени, верим во всеобъемлющую космополитическую цивилизацию, которая откроет простор всем талантам и дарованиям поглощенных ею народностей и... -- Прошу прощения, сеньор,-- перебил его президент.-- Позволю себе спросить у сеньора, как он обычно ловит мустангов? -- Я никогда не ловлю мустангов,-- с достоинством ответствовал Баркер. -- Именно,-- согласился тот. -- Здесь и конец открытому вами простору. Этим и огорчителен ваш космополитизм. Провозглашая объединение народов, вы на самом деле хотите, чтобы они все, как один, переняли бы ваши обыкновения и утратили свои. Если, положим, араб-бедуин не умеет читать, то вы пошлете в Аравию миссионера или преподавателя; надо, мол, научить его грамоте; кто из вас, однако же, скажет: "А учитель-то наш не умеет ездить на верблюде; наймем-ка бедуина, пусть он его поучит?" Вы говорите, цивилизация ваша откроет простор всем дарованиям. Так ли это? Вы действительно полагаете, будто эскимосы научатся избирать местные советы, а вы тем временем научитесь гарпунить моржей? Возвращаюсь к первоначальному примеру. В Никарагуа мы ловим мустангов по-своему: накидываем им лассо на передние ноги, и способ этот считается лучшим в Южной Америке. Если вы и вправду намерены овладеть всеми талантами и дарованиями -- идите учитесь ловить мустангов. А если нет, то уж позвольте мне повторить то, что я говорил всегда -- что, когда Никарагуа цивилизовали, мир понес невозместимую утрату. -- Кое-что утрачивается, конечно,-- согласился Баркер,-- кое-какие варварские навыки. Вряд ли я научусь тесать кремни ловчее первобытного человека, однако же, как известно, цивилизация сподобилась изготовлять ножи получше кремневых, и я уповаю на цивилизацию. -- Вполне основательно с вашей стороны,-- подтвердил никарагуанец.-- Множество умных людей, подобно вам, уповали на цивилизацию: множество умных вавилонян, умных египтян и умнейших римлян на закате Римской империи. Мы живем на обломках погибших цивилизаций: не могли бы вы сказать, что такого особенно бессмертного в вашей теперешней? -- Видимо, вы не вполне понимаете, президент, что такое наша цивилизация,-- отвечал Баркер.-- Вы так рассуждаете, будто английские островитяне по-прежнему бедны и драчливы: давненько же вы не бывали в Европе! С тех пор многое произошло. -- И что же,-- спросил президент,-- произошло, хотя бы в общих чертах? -- Произошло то,-- вдохновенно отвечал Баркер,-- что мы избавились от пережитков, и отнюдь не только от тех, которые столь часто и с таким пафосом обличались как таковые. Плох пережиток великой нации, но еще хуже пережиток нации мелкой. Плохо, неправильно почитать свою страну, но почитать чужие страны -- еще хуже. И так везде и повсюду, и так в сотне случаев. Плох пережиток монархии и дурен пережиток аристократии, но пережиток демократии -- хуже всего. Старый воин воззрился на него, слегка изумившись. -- Так что же,-- сказал он,-- стало быть, Англия покончила с демократией? Баркер рассмеялся. -- Тут напрашивается парадокс,-- заметил он.-- Мы, собственно говоря, демократия из демократий. Мы стали деспотией. Вы не замечали, что исторически демократия непременно становится деспотией? Это называется загниванием демократии: на самом деле это лишь ее реализация. Кому это надо -- разбираться, нумеровать, регистрировать и добиваться голоса несчетных Джонов Робинсонов, когда можно выбрать любого из этих Джонов с тем же самым интеллектом или с отсутствием оного -- и дело с концом? Прежние республиканцы-идеалисты, бывало, основывали демократию, полагая, будто все люди одинаково умны. Однако же уверяю вас: прочная и здравая демократия базируется на том, что все люди -- одинаковые болваны. Зачем выбирать из них кого-то? чем один лучше или хуже другого? Все, что нам требуется -- это чтобы избранник не был клиническим преступником или клиническим недоумком, чтобы он мог скоренько проглядеть подложенные петиции и подписать кой-какие воззвания. Подумать только, времени-то было потрачено на споры о палате лордов; консерваторы говорили: да, ее нужно сохранить, ибо это -- умная палата, а радикалы возражали: нет, ее нужно упразднить, ибо эта палата -- глупая! И никому из них было невдомек, что глупостью-то своей она и хороша, ибо случайное сборище обычных людей -- мало ли, у кого какая кровь? -- они как раз и представляют собой великий демократический протест против нижней палаты, против вечного безобразия, преобладания аристократии талантов. Нынче мы установили в Англии новый порядок, и сбылись все смутные чаяния прежних государственных устройств: установили тусклый народный деспотизм без малейших иллюзий. Нам нужен один человек во главе государства -- не оттого, что он где-то блещет или в чем-то виртуоз, а просто потому, что он -- один, в отличие от своры болтунов. Наследственную монархию мы упразднили, дабы избежать наследственных болезней и т. п. Короля Англии нынче выбирают, как присяжного -- списочным порядком. В остальном же мы установили тихий деспотизм, и ни малейшего протеста не последовало. -- То есть вы хотите сказать,-- недоверчиво полуспросил президент,-- что любой, кто подвернется, становится у вас деспотом, что он, стало быть, является у вас из алфавитных списков...? -- А почему бы и нет! -- воскликнул Баркер.-- Вспомним историю: не в половине ли случаев нации доверялись случайности -- старший сын наследовал отцу; и в половине опять-таки случаев не обходилось ли это сравнительно сносно? Совершенное устройство невозможно; некоторое устройство необходимо. Все наследственные монархии полагались на удачу, и алфавитные монархии ничуть не хуже их. Вы как, найдете глубокое философское различие между Стюартами и Ганноверцами? Тогда и я берусь изыскать различие глубокое и философское между мрачным крахом буквы "А" и прочным успехом буквы "Б". -- И вы идете на такой риск? -- спросил тот -- Избранник ваш может ведь оказаться тираном, циником, преступником. -- Идем,-- безмятежно подтвердил Баркер.-- Окажется он тираном -- что ж, зато он обуздает добрую сотню тиранов. Окажется циником -- будет править с толком, блюсти свой интерес. А преступником он если и окажется, то перестанет быть, получив власть взамен бедности. Выходит, с помощью деспотизма мы избавимся от одного преступника и опять-таки слегка обуздаем всех остальных. Никарагуанский старец наклонился вперед со странным выражением в глазах. -- Моя церковь, сэр,-- сказал он,-- приучила меня уважать всякую веру, и я не хочу оскорблять вашу, как она ни фантастична. Но вы всерьез утверждаете, что готовы подчиниться случайному, какому угодно человеку, предполагая, что из него выйдет хороший деспот? -- Готов,-- напрямик отвечал Баркер.-- Пусть человек он нехороший, но деспот -- хоть куда. Ибо когда дойдет до дела, до управленческой рутины, то он будет стреми