ательно подметил в своей рецензии. Он тут был лицо заинтересованное: он и сам недавно опубликовал сборник стихов о Лондоне под псевдонимом "Маргарита Млей". Коренная разница между этими разновидностями городской лирики, как указывал король, состояла в том, что украшатели вроде Маргариты Млей (к чьему изысканному слогу король-рецензент за подписью Громобой был, пожалуй, чересчур придирчив) воспевают Лондон, точно творение природы, то есть в образах, заимствованных с ее лона -- и напротив того, мужественный автор "Горних песнопений" воспевает явления природы в образах города, на городском фоне. "Возьмите,-- предлагал критик,-- типично женские строки стихотворения "К изобретателю пролетки": Раковину поэт изваял мастерством своим, Где отнюдь не тесно двоим "Само собой разумеется, -- писал король,-- что только женщина могла сочинить эти строки. У женщин вообще слабость к природе; искусство имеет для них прелесть лишь как ее эхо или бледная тень. Казалось бы, теоретически и тематически она восхваляет пролетку, но в душе-то она -- все еще дитя, собирающее ракушки на берегу моря. Она не может, подобно мужчине, сделаться, так сказать, городским завсегдатаем: не сам ли язык, заодно с приличиями, подсказывает нам выражение "завсегдатай злачных мест"? Кто когда-нибудь слышал о "завсегдатайщице"? Но даже если женщина приноровится к городским злачным местам, образцом для нее все равно остается природа: она ее носит с собой во всех видах. На голове у нее колышутся как бы травы; пушные звери тянут оскаленные пасти к ее горлу. Посреди тусклого города она нахлобучивает на голову не столько шляпку, сколько коттедж с цветником. У нас больше чувства гражданской ответственности, чем у нее. Мы носим на голове подобие фабричной трубы, эмблему цивилизации. Без птиц ей никак нельзя, и по ее капризу пернатых убивают десятками -- и голова ее изображает дерево, утыканное символическими подобьями мертвых певуний". В том же роде он упражнялся еще страницу-другую; затем король-критик вспоминал, о чем, собственно, идет речь, и снова цитировал: Раковину поэт изваял мастерством своим, Где отнюдь не тесно двоим "Специфика этих изящных, хоть и несколько изнеженных строк,-- продолжал Громобой, -- как мы уже сказали, в том, что они воспевают пролетку, сравнивая ее с раковиной, с изделием природы. Посмотрим же, как подходит к той же теме автор "Горних песнопений". В его прекрасном ноктюрне, названном "Последний омнибус", настроение тяжкой и безысходной грусти разрешается наконец мощным стиховым броском: И ветер взметнулся из-за угла, Точно вылетел быстрый кеб "Вот где разница особенно очевидна. Маргарита Млей полагает, будто для пролетки сравнение с изящной морской завитушкой куда как лестно. Автор же "Горних песнопений" считает лестным для предвечного вихря сравненье с извозчичьим кебом. Он не устает восхищаться Лондоном. За недостатком места мы не можем сыпать дальнейшими превосходными примерами, подобными вышеприведенному, и не станем разбирать, например, стихотворение, в котором женские глаза уподобляются не путеводным звездам, нет -- а двум ярким уличным фонарям, озаряющим путь скитальца. Не станем также говорить об отменных стансах, елизаветинских по духу, где поэт, однако, не пишет, что на лице возлюбленной розы соревновали лилеям -- нет, в современном и более строгом духе он описывает ее лицо совсем иначе: на нем соревнуются красный хаммерсмитский и белый фулемский омнибусы. Великолепен этот образ двух омнибусов-соперников!" На этом статья довольно неожиданно заканчивалась: должно быть, королю понадобились деньги и он срочно отослал ее в редакцию. Но каким бы он ни был монархом, критиком он был Отличным, и угодил, можно сказать, в самую точку. "Горние песнопения" ничуть не походили ни на какие прежние восхваления Лондона, потому что автор их действительно ничего, кроме Лондона, в жизни не видел, так что Лондон казался ему вселенной. Написал их зеленый, рыжеволосый юнец семнадцати лет от роду по имени Адам Уэйн, уроженец Ноттинг-Хилла. Случилось так, что в семь лет его не взяли, как собирались, на море, и больше он из Лондона не выезжал: жил себе да жил в своем Насосном переулке, наведываясь в окрестные улочки. Вот он и не отличал уличных фонарей от звезд небесных; для него их свет смешался. Дома казались ему незыблемыми вроде гор: он и писал о них, как другой будет писать о горах. Всякий видит природу в своем обличье; пред ним она предстала в обличье Ноттинг-Хилла. Для поэта -- уроженца графства Камберленд -- природа -- это бурливое море и прибрежные рифы. Для поэта, рожденного средь Эссекских равнин, природа -- сверканье тихих вод и сияние закатов. А Уэйну природа виделась лиловыми скатами крыш и вереницей лимонно-желтых фонарей -- городской светотенью. Воспевая тени и цвета города, он не стремился быть ни остроумным, ни забавным: он просто не знал других Цветов и теней, вот и воспевал эти -- надо же поэту воспевать хоть какие-то. А он был поэтом, хоть и плохим. Слишком часто забывают, что как дурной человек -- все же человек, так и плохой поэт -- все же поэт. Томик стихов мистера Уэйна не имел ни малейшего успеха; и он, со смиренным благоразумием покорившись приговору судьбы, продолжал служить приказчиком в магазине тканей, а стихи писать бросил. Чувство свое к Ноттинг-Хиллу он, конечно, сохранил, потому что это было главное чувство его жизни, краеугольный камень бытия. Но больше он не пробовал ни выражать это чувство, ни вылезать с ним. Он был мистик по природе своей, из тех, кто живет на границе сказки: и может статься, он первый заметил, как часто эта граница проходит посреди многолюдного города. В двадцати футах от него (он был очень близорук) красные, белые и желтые лучи газовых фонарей сплетались и сливались, образуя огневеющую окраину волшебного леса. Но, как это ни странно, именно поэтическая неудача вознесла его на вершину небывалого торжества. Он не пробился в литературу -- и поэтому стал явлением английской истории. Его томила тщетная жажда художественного самовыражения: он был немым поэтом с колыбели и остался бы таковым до могилы, и унес бы в загробный мрак сокрытую в его душе новую и неслыханную песню -- но он родился под счастливой звездой, и ему выпала сказочная удача. Волею судеб он стал лорд-мэром жалкого райончика в самый разгар королевских затей, когда всем районам и райончикам велено было украситься цветами и знаменами. Единственный из процессии безмолвных поэтов, шествующей от начала дней, он вдруг, точно по волшебству, оказался в своей поэтической сфере и смог говорить, действовать и жить по наитию. И сам царственный шутник, и его жертвы полагали, что заняты дурацким розыгрышем; лишь один человек принял его всерьез и сделался всемогущим художником. Доспехи, музыка, штандарты, сигнальные костры, барабанный бой -- весь театральный реквизит был к его услугам. Несчастный рифмоплет, спаливши свои опусы, вышел на подмостки и принялся разыгрывать свои поэтические фантазии -- а ведь об этом вотще мечтали все поэты, сколько их ни было, мечтали о такой жизни, перед которой сама "Илиада" -- всего-навсего дешевый подлог. Детские мечтания исподволь выпестовали в нем способность или склонность, в современных больших городах почти целиком напускную, по существу же весьма естественную, а для него едва ли не физиологическую -- способность или склонность к патриотизму. Она существует, как и прочие пороки и добродетели, в некой сгущенной реальности, и ее ни с чем не спутаешь. Ребенок, восторженно разглагольствующий о своей стране или своей деревне, может привирать, подобно Мандевилю, или врать напропалую, как барон Мюнхгаузен, но его болтовня будет внутренне столь же неложной, как хорошая песня. Еще мальчишкой Адам Уэйн проникся к убогим улочкам Ноттинг-Хилла тем же древним благоговением, каким были проникнуты жители Афин или Иерусалима. Он изведал тайну этого чувства, тайну, из-за которой так странно звучат на наш слух старинные народные песни. Он знал, что истинного патриотизма куда больше в скорбных и заунывных песнях, чем в победных маршах. Он знал, что половина обаяния народных исторических песен -- в именах собственных. И знал, наконец, главнейшую психическую особенность патриотизма, такую же непременную, как стыдливость, отличающую всех влюбленных: знал, что патриот никогда, ни при каких обстоятельствах не хвастает огромностью своей страны, но ни за что не упустит случая похвастать тем, какая она маленькая. Все это он знал не потому, что был философом или гением, а потому, что оставался ребенком. Пройдите по любому закоулку вроде Насосного -- увидите там маленького Адама, властелина торца мостовой: он тем горделивее, чем меньше этот торец, а лучше всего -- если на нем еле-еле умещаются две ступни. И вот, когда он однажды собрался, не щадя живота, защищать то ли кусок тротуара, то ли неприступную твердыню крыльца, он встретил короля: тот бросил несколько насмешливых фраз -- и навсегда определил границы его души. С тех пор он только и помышлял о защите Ноттинг-Хилла в смертельном бою: помышлял так же привычно, как едят, пьют или раскуривают трубку. Впрочем, ради этого он забывал о еде, менял свои планы, просыпался среди ночи и все передумывал заново. Две-три лавчонки служили ему арсеналом; приямок превращался в крепостной ров; на углах балконов и на выступах крылечек размещались мушкетеры и лучники. Почти невозможно представить себе, если не поднапрячься, как густо покрыл он свинцовый Лондон романтической позолотой. Началось это с ним чуть ли не во младенчестве, и со временем стало чем-то вроде обыденного безумия. Оно было всевластно по ночам, когда Лондон больше всего похож на себя; когда городские огни мерцают во тьме, как глаза бесчисленных кошек, а в упрощенных очертаниях черных домов видятся контуры синих гор. Но от него-то ночь ничего не прятала, ему она все открывала, и в бледные утренние и дневные часы он жил, если можно так выразиться, при свете ночной темноты. Отыскался человек, с которым случилось немыслимое: мнимый город стал для него обычным, бордюрные камни и газовые фонари сравнялись древностию с небесами. Хватит и одного примера. Прогуливаясь с другом по Насосному переулку, он сказал, мечтательно глядя на чугунную ограду палисадника: -- Как закипает кровь при виде этой изгороди! Его друг и превеликий почитатель мучительно вглядывался В изгородь, но ничего такого не испытывал. Его это столь озадачило, что он раз за разом приходил под вечер поглядеть на изгородь: не закипит ли кровь и у него, но кровь не закипала. Наконец он не выдержал и спросил у Уэйна, в чем тут дело. Оказалось, что он хоть и приходил к изгороди целых шесть раз, но главного-то и не заметил: что чугунные прутья ограды венчают острия, подобные жалам копий -- как, впрочем, почти везде в Лондоне. Ребенком Уэйн полуосознанно уподобил их копьям на картинках с Ланселотом или святым Георгием, и ощущение этого зрительного подобья не покинуло его, так что когда он смотрел на эти прутья, то видел строй копьеносцев, стальную оборону священных жилищ Ноттинг-Хилла. Подобье это прочно, неизгладимо запечатлелось в его душе: это была вовсе не прихоть фантазии. Неверно было бы сказать, что знакомая изгородь напоминает ему строй копий; вернее -- что знакомый строй копий иногда представлялся ему изгородью. Через день-другой после королевской аудиенции Адам Уэйн расхаживал, точно лев в клетке, перед пятью домиками в верхнем конце пресловутого переулка: бакалея, аптека, цирюльня, лавка древностей и магазин игрушек, где также продавались газеты. Эти пять строений он придирчиво облюбовал еще в детстве как средоточие обороны Ноттинг-Хилла, городскую крепость. Ноттинг-Хилл -- сердце вселенной, Насосный переулок -- сердце Ноттинг-Хилла, а здесь билось сердце Насосного переулка. Строеньица жались друг к другу, и это было хорошо, это отвечало стремлению к уютной тесноте, которое, как водится и как мы уж говорили, было сердцевиной уэйновского патриотизма. Бакалейщик (он к тому же торговал по лицензии вином и крепкими напитками) был нужен как интендант; мечами, пистолетами, протазанами, арбалетами и пищалями из лавки древностей можно было вооружить целое ополчение; игрушечный магазин, он же газетный киоск, нужен затем, что без свободной печати духовная жизнь Насосного переулка заглохнет; аптекарю надлежало гасить вспышки эпидемии среди осажденных, а цирюльник попал в эту компанию оттого, что цирюльня была посредине и потому, что сын цирюльника был близким другом и единомышленником Уэйна. Лиловые тени и серебряные отблески ясного октябрьского вечера ложились на крыши и трубы крутого переулка, темного, угрюмого и как бы настороженного. В густеющих сумерках пять витрин, точно пять разноцветных костров, лучились газовым светом, а перед ними, как беспокойная тень среди огней чистилища, металась черная нескладная фигура с орлиным носом. Адам Уэйн размахивал тростью и, по-видимому, горячо спорил сам с собой. -- Вера,-- говорил он,-- сама по себе всех загадок не разрешает. Положим, истинная философия ясна до последней точки; однако же остается место сомнениям. Вот, например, что первостепеннее: обычные ли человеческие нужды, обычное состояние человека или пламенное душевное устремление к неверной и ненадежной славе? Что предпочтительнее -- мирное ли здравомыслие или полубезумная воинская доблесть? Кого мы предпочтем -- героя ли повседневности или героя годины бедствий? А если вернуться к исходной загадке, то кто первый на очереди -- бакалейщик или аптекарь? Кто из них твердыня нашего града -- быстрый ли рыцарственный аптекарь или щедрый благодетельный бакалейщик? Когда дух мятется в сомнениях, надобно ли довериться высшей интуиции и смело идти вперед? Ну что ж, я сделал выбор. Да простится мне, если я неправ, но я выбираю бакалейщика. -- Добрый вечер, сэр, -- сказал бакалейщик, человек в летах, изрядно облысевший, с жесткими рыжими баками и бородой, с морщинистым лбом, изборожденным заботами мелкого торговца.-- Чем могу быть полезен, сэр? Входя в лавочку, Уэйн церемонным жестом снял шляпу; в жесте этом не было почти ничего особенного, но торговца он несколько изумил. -- Я пришел, сэр,-- отчеканил он, -- дабы воззвать к вашему патриотизму. -- Вот так так, сэр, -- сказал бакалейщик,-- это прямо как в детстве, когда у нас еще бывали выборы. -- Выборы еще будут,-- твердо сказал Уэйн, -- да и не только выборы. Послушайте меня, мистер Мид. Я знаю, как бакалейщика невольно тянет к космополитизму. Я могу себе представить, каково это -- сидеть целый день среди товаров со всех концов земли, из-за неведомых морей, по которым мы никогда не плавали, из неведомых лесов, которые и вообразить невозможно. Ни к одному восточному владыке не спешило столько тяжелогруженых кораблей из закатных и полуденных краев, и царь Соломон во всей славе своей был беднее ваших собратий. Индия -- у вашего локтя,-- заявил он, повышая голос и указуя тростью на ящик с рисом, причем бакалейщик слегка отшатнулся,-- Китай перед вами, позади вас -- Демерара, Америка у вас над головой, и в этот миг вы, словно некий испанский адмирал дней былых, держите в руках Тунис. Мистер Мид обронил коробку фиников и снова растерянно поднял ее. Уэйн, раскрасневшись, продолжал, но уже потише. -- Я знаю, сказал я, сколь искусительно зрелище этих всесветных, кругосветных богатств. Я знаю -- вам, в отличие от многих других торговцев, не грозит вялость и затхлость, не грозит узость кругозора; напротив, есть опасность, что вы будете излишне широки, слишком открыты, чересчур терпимы. И если пирожнику надо остерегаться узкого национализма -- ведь свои изделия он печет под небом родной страны, то бакалейщик да остережется космополитизма. Но я пришел к вам во имя того негасимого чувства, которое обязано выдержать соблазны всех странствий, искусы всех впечатлений -- я призываю вас вспомнить о Ноттинг-Хилле! Отвлечемся от этой пышности, от этого вселенского великолепия и вспомним -- ведь и Ноттинг-Хилл сыграл здесь не последнюю роль. Пусть финики ваши сорваны с высоких берберских пальм, пусть сахар прибыл с незнаемых тропических островов, а чай -- с тайных плантаций Поднебесной Империи. Чтобы обставить ваш торговый зал, вырубались леса под знаком Южного Креста, гарпунили левиафанов при свете Полярной звезды. Но вы-то -- не последнее из сокровищ этой волшебной пещеры,-- вы-то сами, мудрый правитель этих безграничных владений,-- вы же взросли, окрепли и умудрились здесь, меж нашими серенькими домишками, под нашим дождливым небом. И вот -- граду, взрастившему вас и тем сопричастному вашему несметному достоянию,-- этому граду угрожают войной. Смелее же -- выступите вперед и скажите громовым голосом: пусть ворванью дарит нас Север, а фруктами -- Юг; пусть рис наш -- из Индии, а пряности -- с Цейлона; пусть овцы -- из Новой Зеландии, но мужи -- из Ноттинг-Хилла! Бакалейщик сидел, разинув рот и округлив глаза, похожий на большую рыбину. Потом он почесал в затылке и промолчал. Потом спросил: -- Желаете что-нибудь купить, сэр? Уэйн окинул лавчонку смутным взором. На глаза ему попалась пирамида из ананасных консервов, и он махнул в ее сторону тростью. -- Да, -- сказал он,-- заверните вот эти. -- Все банки, сэр? -- осведомился бакалейщик уже с неподдельным интересом. -- Да, да; все эти банки,-- отвечал Уэйн, слегка ошеломленный, словно после холодного душа. -- Отлично, сэр; благодарим за покупку,-- воодушевился бакалейщик.-- Можете рассчитывать на мой патриотизм, сэр. -- Я и так на него рассчитываю, -- сказал Уэйн и вышел в темноту, уже почти ночную. Бакалейщик поставил на место коробку с финиками. -- А что, отличный малый! -- сказал он. -- Да и все они, ей-богу, отличный народ, не то, что мы -- хоть и нормальные, а толку? Тем временем Адам Уэйн стоял в сиянии аптечной витрины и явственно колебался. -- Никак не совладаю с собой,-- пробормотал он.-- С самого детства не могу избавиться от страха перед этим волшебством. Бакалейщик -- он да, он богач, он романтик, он истинный поэт, но -- нет, он весь от мира сего. Зато аптекарь! Прочие дома накрепко стоят в Ноттинг-Хилле, а этот выплывает из царства эльфов. Страшно даже взглянуть на эти огромные разноцветные колбы. Не на них ли глядя, Бог расцвечивает закаты? Да, это сверхчеловеческое, а сверхчеловеческое тем страшнее, чем благотворнее. Отсюда и страх Божий. Да, я боюсь. Но я соберусь с духом и войду. Он собрался с духом и вошел. Низенький, чернявый молодой человек в очках стоял за конторкой и приветствовал клиента лучезарной, но вполне деловой улыбкой. -- Прекрасный вечер, сэр,-- сказал он. -- Поистине прекрасный, о отец чудес,-- отозвался Адам, опасливо простерши к нему руки.-- В такие-то ясные, тихие вечера ваше заведение и являет себя миру во всей своей красе. Круглее обычного кажутся ваши зеленые, золотые и темно-красные луны, издалека притягивающие паломников болести и хвори к чертогам милосердного волшебства. -- Чего изволите? -- спросил аптекарь. -- Сейчас, минуточку,-- сказал Уэйн, дружелюбно и неопределенно.-- Знаете, дайте мне нюхательной соли. -- Вам какой флакон -- восемь пенсов, десять или шиллинг шесть пенсов? -- ласково поинтересовался молодой человек. -- Шиллинг шесть, шиллинг шесть,-- отвечал Уэйн с диковатой угодливостью.-- Я пришел, мистер Баулз, затем, чтобы задать вам страшный вопрос. Он помедлил и снова собрался с духом. -- Главное,-- бормотал он,-- главное -- чутье, надо ко всем искать верный подход. -- Я пришел,-- заявил он вслух,-- задать вам вопрос, коренной вопрос, от решения которого зависит судьба вашего чародейного ремесла. Мистер Баулз, неужели же колдовство это попросту сгинет? -- и он повел кругом тростью. Ответа не последовало, и он с жаром продолжал: -- Мы у себя в Ноттинг-Хилле полною мерой изведали вашу чудодейственную силу. Но теперь и самый Ноттинг-Хилл под угрозой. -- Еще чего бы вы хотели, сэр? -- осведомился аптекарь. -- Ну, -- сказал Уэйн, немного растерявшись,-- ну что там продают в аптеках? Ах да, хинин. Вот-вот, спасибо. Да, так что же, суждено ли ему сгинуть? Я видел наших врагов из Бейзуотера и Северного Кенсингтона, мистер Баулз, они отпетые материалисты. Ничто для них ваша магия, и в своих краях они тоже ее в грош не ставят. Они думают, аптекарь -- это так, пустяки. Они думают, что аптекарь -- человек как человек. Аптекарь немного помолчал -- видимо, трудно было снести непереносимое оскорбление, -- и затем поспешно проговорил: -- Что еще прикажете? -- Квасцы,-- бросил лорд-мэр.-- Итак, лишь в пределах нашего священного града чтут ваше дивное призвание. И, сражаясь за нашу землю, вы сражаетесь не только за себя, но и за все то, что вы воплощаете. Вы бьетесь не только за Ноттинг-Хилл, но и за таинственный сказочный край, ибо если возобладают Бак, Баркер и им подобные золотопоклонники, то, как ни странно, поблекнет и волшебное царство сказок. -- Еще что-нибудь, сэр? -- спросил мистер Баулз, сохраняя внешнюю веселость. -- Да, да, таблетки от кашля -- касторку -- магнезию. Опасность надвинулась вплотную. И я все время чувствовал, что отстаиваю не один лишь свой родной город (хотя за него я готов пролить кровь до капли), но и за все те края, которые ждут не дождутся торжества наших идеалов. Не один Ноттинг-Хилл мне дорог, но также и Бейзуотер, также и Северный Кенсингтон. Ведь если верх возьмут эти денежные тузы, то они повсюду опоганят исконные благородные чувства и тайны народной души. Я знаю, что могу рассчитывать на вас. -- Разумеется, сэр,-- горячо подтвердил аптекарь,-- мы всегда стараемся удовлетворить покупателя. Адам Уэйн вышел из аптеки с отрадным чувством исполненного долга. -- Как это замечательно,-- сказал он сам себе,-- что у меня есть чутье, что я сумел сыграть на их чувствительных струнах, задеть за живое и космополита-бакалейщика, и некроманта-аптекаря с его древним, как мир, загадочным ремеслом. Да, где бы я был без чутья? Глава II МИСТЕР ТЕРНБУЛЛ, ЧУДОДЕЙ Две дальнейшие беседы несколько подточили уверенность патриота в своей психологической дипломатии. Хоть он и подходил с разбором, уясняя сущность и своеобразие каждого занятия, однако собеседники его были как-то неотзывчивы. Скорее всего, это было глухое негодование против профана, с улицы вторгшегося в святая святых их профессий, но в точности не скажешь. Разговор с хозяином лавки древностей начался многообещающе. Хозяин лавки древностей, надо сказать, его прямо-таки очаровал. Он уныло стоял в дверях своей лавчонки -- усохший человечек с седой бородкой клинышком: вероятно, джентльмен, который знавал лучшие дни. -- И как же идет ваша торговля, о таинственный страж прошлого? -- приветливо обратился к нему Уэйн. -- Да не сказать, чтоб очень бойко, сэр,-- отвечал тот с присущей его сословию и надрывающей душу беспредельной готовностью к невзгодам.-- Тихий ужас, прямо как в омуте. Уэйн так и просиял. -- Речение, -- сказал он, -- достойное того, чей товар -- история человечества. Да, именно тихий ужас: в двух словах выражен дух нашего времени, я чувствую его с колыбели. Бывало, я задумывался -- неужели я один такой, а другим никому не в тягость этот тихий ужас, эта жуткая тишь да гладь? Смотрю и вижу аккуратные безжизненные улицы, а по ним проходят туда и сюда пасмурные, нелюдимые, наглухо застегнутые мужчины в черном. И так день за днем, день за днем все так же, и ничего не происходит, а у меня чувство такое, будто это сон, от которого просыпаешься с придушенным криком. По мне, так ровная прямизна нашей жизни -- это прямизна туго натянутой бечевки. И тихо-тихо -- до ужаса, даже в ушах звенит; а лопнет эта бечева -- то-то грянет грохот! А уж вы-то, восседая среди останков великих войн, сидя, так сказать, на полях древних битв, вы, как никто, знаете, что даже и войны те были не ужаснее нынешнего тухлого мира; вы знаете, что бездельники, носившие эти шпаги при Франциске или Елизавете, что какой-нибудь неотесанный сквайр или барон, махавший этой булавой в Пикардии или в Нортумберленде,-- что они были, может, и ужасно шумный народ, но не нам чета -- тихим до ужаса. Страж прошлого, казалось, огорчился: то ли упомянутые образчики оружия были не такие старинные и в Пикардии или Нортумберленде ими не махали, то ли ему было огорчительно все на свете, но вид у него стал еще несчастнее и озабоченнее. -- И все же я не думаю,-- продолжал Уэйн,-- что эта жуткая современная тишь так и пребудет тишью, хотя гнет ее, наверно, усилится. Ну что за издевательство этот новейший либерализм! Свобода слова нынче означает, что мы, цивилизованные люди, вольны молоть любую чепуху, лишь бы не касались ничего важного. О религии помалкивай, а то выйдет нелиберально; о хлебе насущном -- нельзя, это, видите ли, своекорыстно; не принято говорить о смерти -- это действует на нервы; о рождении тоже не надо -- это неприлично. Так продолжаться не может. Должен же быть конец этому немому безразличию, этому немому и сонному эгоизму, немоте и одиночеству миллионов, превращенных в безгласную толпу. Сломается такой порядок вещей. Так, может, мы с вами его и сломаем? Неужто вы только на то и годны, чтоб стеречь реликвии прошлого? Наконец-то лицо лавочника чуть-чуть прояснилось, и те, кто косо смотрит на хоругвь Красного Льва, пусть их думают, будто он понял одну последнюю фразу. -- Да староват я уже заводить новое дело,-- сказал он,-- опять же и непонятно, куда податься. -- А не податься ли вам,-- сказал Уэйн, тонко подготовивший заключительный ход,-- в полковники? Кажется, именно тут разговор сперва застопорился, а потом постепенно потерял всякий смысл. Лавочник решительно не пожелал обсуждать предложение податься в полковники: это предложение якобы не шло к делу. Пришлось долго разъяснять ему, что война за независимость неизбежна, и приобрести втридорога сомнительную шпагу шестнадцатого века -- тогда все более или менее уладилось. Но Уэйн покинул лавку древностей, как бы заразившись неизбывной скорбью ее владельца. Скорбь эта усугубилась в цирюльне. -- Будем бриться, сэр? -- еще издали осведомился мастер помазка. -- Война! -- ответствовал Уэйн, став на пороге. -- Это вы о чем? -- сурово спросил тот. -- Война! -- задушевно повторил Уэйн.-- Но не подумайте, война вовсе не наперекор вашему изящному и тонкому ремеслу. Нет, война за красоту. Война за общественные идеалы. Война за мир. А какой случай для вас опровергнуть клеветников, которые, оскорбляя память ваших собратий-художников, приписывают малодушие тем, кто холит и облагораживает нашу внешность! Да чем же парикмахеры не герои? Почему бы им не... -- Вы вот что, а ну-ка проваливайте отсюда! -- гневно сказал цирюльник.-- Знаем мы вашего брата. Проваливайте, говорю! И он устремился к нему с неистовым раздражением добряка, которого вывели из себя. Адам Уэйн положил было руку на эфес шпаги, но вовремя опомнился и убрал руку с эфеса. -- Ноттинг-Хиллу,-- сказал он,-- нужны будут сыны поотважнее,-- и угрюмо направился к магазину игрушек. Это была одна из тех чудных лавчонок, которыми изобилуют лондонские закоулки и которые называются игрушечными магазинами лишь потому, что игрушек там уйма; а кроме того, имеется почти все, что душе угодно: табак, тетрадки, сласти, чтиво, полупенсовые скрепки и полупенсовые точилки, шнурки и бенгальские огни. А тут еще и газетами приторговывали, и грязноватые газетные щиты были развешаны у входа. -- Сдается мне, -- сказал Уэйн, входя, -- что не нахожу я общего языка с нашими торговцами. Наверно, я упускаю из виду самое главное в их профессиях. Может статься, в каждом деле есть своя заветная тайна, которая не по зубам поэту? Он понуро двинулся к прилавку, однако, подойдя, поборол уныние и сказал низенькому человечку с ранней сединой, похожему на очень крупного младенца: -- Сэр, -- сказал Уэйн,-- я хожу по нашей улице из дома в дом и тщетно пытаюсь пробудить в земляках сознание опасности, которая нависла над нашим городом. Но с вами мне будет труднее, чем с кем бы то ни было. Ведь хозяин игрушечного магазина -- обладатель всего того, что осталось нам от Эдема, от времен, когда род людской еще не ведал войн. Сидя среди своих товаров, вы непрестанно размышляете о сказочном прошлом: тогда каждая лестница вела к звездам, а каждая тропка -- в тридесятое царство. И вы, конечно, подумаете: какое это безрассудство -- тревожить барабанным треском детский рай! Но погодите немного, не спешите меня осуждать. Даже в раю слышны глухие содроганья -- предвестие грядущих бедствий: ведь и в том, предначальном Эдеме, обители совершенства, росло ужасное древо. Судя о детстве, окиньте глазами вашу сокровищницу его забав. Вот у вас кубики -- несомненное свидетельство, что строить начали раньше, нежели разрушать. Вот куклы -- и вы как бы жрец этого божественного идолопоклонства. Вот Ноевы ковчеги -- память о спасении живой твари, о невозместимости всякой жизни. Но разве у вас только и есть, сэр, что эти символы доисторического благоразумия, младенческого земного здравомыслия? А нет ли здесь более зловещих игрушек? Что это за коробки, уж не с оловянными ли солдатиками -- вон там, в том прозрачном ящике? А это разве не свидетельство страшного и прекрасного стремления к героической смерти, вопреки блаженному бессмертию? Не презирайте оловянных солдатиков, мистер Тернбулл. -- Я и не презираю, -- кратко, но очень веско отозвался мистер Тернбулл. -- Рад это слышать,-- заметил Уэйн.-- Признаюсь, я опасался говорить о войне с вами, чей удел -- дивная безмятежность. Как, спрашивал я себя, как этот человек, привыкший к игрушечному перестуку деревянных мечей, помыслит о мечах стальных, вспарывающих плоть? Но отчасти вы меня успокоили. Судя по вашему тону, предо мною приоткрыты хотя бы одни врата вашего волшебного царства -- те врата, в которые входят солдатики, ибо -- не должно более таиться -- я пришел к вам, сэр, говорить о солдатах настоящих. Да умилосердит вас ваше тихое занятие перед лицом наших жестоких горестей. И ваш серебряный покой да умиротворит наши кровавые невзгоды. Ибо война стоит на пороге Ноттинг-Хилла. Низенький хозяин игрушечной лавки вдруг подскочил и всплеснул пухленькими ручонками, растопырив пальцы: словно два веера появились над прилавком. -- Война? -- воскликнул он.-- Нет, правда, сэр? Кроме шуток? Ох, ну и дела! Вот утешенье-то на старости лет! Уэйн отшатнулся при этой вспышке восторга. -- Я... это замечательно,-- бормотал он.-- Я и подумать не смел... Он посторонился как раз вовремя, а то бы мистер Тернбулл, одним прыжком перескочив прилавок, налетел на него. -- Гляньте, гляньте-ка, сэр, -- сказал он.-- Вы вот на что гляньте. Он вернулся с двумя афишами, сорванными с газетных щитов. -- Вы только посмотрите, сэр, -- сказал он, расстилая афиши на прилавке. Уэйн склонился над прилавком и прочел: ПОСЛЕДНЕЕ СРАЖЕНИЕ. ВЗЯТИЕ ГЛАВНОГО ОПЛОТА ДЕРВИШЕЙ. ПОТРЯСАЮЩИЕ ПОДРОБНОСТИ и проч. И на другой афише: ГИБЕЛЬ ПОСЛЕДНЕЙ МАЛЕНЬКОЙ РЕСПУБЛИКИ. СТОЛИЦА НИКАРАГУА СДАЛАСЬ ПОСЛЕ ТРИДЦАТИДНЕВНЫХ БОЕВ. КРОВАВОЕ ПОБОИЩЕ. В некоторой растерянности Уэйн перечел афиши, потом поглядел на даты. И та, и другая датирована была августом пятнадцатилетней давности. -- А зачем вам это старье? -- спросил он, уж и не думая о тактичном подходе и о мистических призваниях.-- Зачем вы это вывесили перед магазином? -- Да затем,-- напрямик отвечал тот, -- что это последние военные новости. Вы только что сказали "война", а война -- мой конек. Уэйн поднял на него взгляд, и в его огромных голубых глазах было детское изумление. -- Пойдемте, -- коротко предложил Тернбулл и провел его в заднее помещение магазина. Посреди комнаты стоял большой сосновый стол, а на нем -- масса оловянных солдатиков. Магазин торговал ими, и удивляться вроде бы не приходилось, однако заметно было, что солдатики не сгрудились так себе, а расставлены строями -- не напоказ и не случайно. -- Вам, разумеется, известно, -- сказал Тернбулл, выпучив на Уэйна свои лягушачьи глаза, -- известно, разумеется, расположение американских и никарагуанских войск перед последней битвой, -- и он указал на стол. -- Боюсь, что нет,-- сказал Уэйн.-- Видите ли, я... -- Понятно, понятно! Должно быть, вас тогда больше интересовало подавление восстаний дервишей. Ну, это там, в том углу, -- и он показал на пол, где опять-таки были расставлены солдатики. -- По-видимому, -- сказал Уэйн,-- вас очень занимают дела военные. -- Меня не занимают никакие другие,-- бесхитростно отвечал хозяин магазина игрушек. Уэйн постарался подавить охватившее его бурное волнение. -- В таком случае,-- сказал он,-- я рискну довериться вам целиком. Я полагаю, что оборона Ноттинг-Хилла... -- Оборона Ноттинг-Хилла? Прошу вас, сэр. Вон туда, сэр, -- сказал Тернбулл, прямо-таки заплясав на месте,-- вон в ту боковую комнатушку.-- И он подвел Уэйна к столу, застроенному кубиками. Уэйн присмотрелся и увидел перед собой четкий и точный макет Ноттинг-Хилла. -- Сэр, -- внушительно промолвил Тернбулл,-- вы совершенно случайно открыли секрет всей моей жизни. Последние войны -- в Никарагуа и на Востоке -- разразились, когда я был мальчишкой, и я увлекся военным делом, сэр, как, бывает, увлекаются астрономией или набивкой чучел. Воевать-то я ни с кем не собирался, война интересовала меня как наука, как игра. Но не тут-то было: великие державы всех позавоевывали и заключили, черт бы его драл, соглашение больше между собой не воевать. Вот мне только и осталось, что представлять себе войны по старым газетам и расставлять оловянных солдатиков. И вдруг меня осенило: а не сделать ли мне макет нашего района и не составить ли план его обороны -- вдруг да на нас нападут? Вам это, видать, тоже показалось любопытно? -- Вдруг да на нас нападут,-- ошеломленный восторгом, механически повторил Уэйн.-- Мистер Тернбулл, на нас напали. Слава Богу, наконец-то я приношу хоть одному человеку благую весть, да какую -- вестей отрадней для сыновей Адама не бывает. Жизнь ваша -- не бесполезна. Труд ваш -- не забава. Время вашей юности, Тернбулл, настало теперь, когда вы уже поседели. Господь не лишил вас ее; Он ее лишь отложил. Давайте присядем, и вы объясните мне на макете ваш план обороны Ноттинг-Хилла. Ибо нам с вами предстоит защищать его. Мистер Тернбулл с минуту глядел на нежданного гостя, разинув рот; потом оставил колебания и уселся рядом с ним возле макета. Они поднялись на ноги лишь через семь часов, на рассвете. * * * Ставка лорд-мэра Адама Уэйна и его главнокомандующего разместилась в маленькой захудалой молочной на углу Насосного переулка. Белесое утро едва брезжило над белесыми лондонскими строениями, а Уэйн с Тернбуллом уже сидели в безлюдной и замызганной забегаловке. Уэйн имел отчасти женскую натуру: чем-нибудь поглощенный, он терял всякий аппетит. За последние шестнадцать часов он выпил наспех несколько стаканов молока; пустой стакан и теперь стоял у его локтя, а он с неимоверной быстротой что-то писал, черкал и подсчитывал на клочке бумаге. У Тернбулла натура была мужская: его аппетит возрастал с возрастанием чувства ответственности; он отложил исчерченную карту и доставал из бумажного пакета бутерброд за бутербродом, запивая их элем, кружку которого только что принес из открывшегося поутру кабачка напротив. Оба молчали; слышалось лишь чирканье карандаша по бумаге да надрывное мяуканье приблудного кота. Наконец Уэйн проговорил: -- Семнадцать фунтов восемь шиллингов девять пенсов. Тернбулл кивнул и запустил нос в кружку. -- Это не считая тех пяти фунтов, что вы вчера взяли,-- добавил Уэйн.-- Как вы ими распорядились? -- А, вот это не лишено интереса,-- пробурчал Тернбулл с набитым ртом.-- Те пять фунтов я израсходовал милосердно и человеколюбиво. Уэйн вопросительно поглядел на пучеглазого и невозмутимого соратника. -- Те пять фунтов,-- продолжал тот,-- я разменял и раздал сорока -- да, именно сорока уличным мальчишкам, чтобы они катались на извозчиках. -- Вы в своем уме? -- спросил лорд-мэр. -- А что такого особенного,-- возразил Тернбулл.-- Эти поездки подымут тонус -- большое дело тонус, дорогой мой! -- нашей лондонской детворы, расширят их кругозор, укрепят их нервную систему, ознакомят с памятными местами нашей великой столицы. Воспитание, Уэйн, и еще раз воспитание! Многие замечательные мыслители указывали, что, пока нет культурного населения, нечего и затевать политические реформы. А вот через двадцать лет, когда эти мальчишки подрастут... -- Так и есть, спятил,-- сказал Уэйн, бросая карандаш. -- А пяти фунтов как не бывало! -- Ошибаетесь, -- заметил Тернбулл.-- Где вам, суровым людям, понять, насколько лучше спорится дело, если его приправить чепуховиной да вдобавок хорошенько перекусить. Я сказал вам сущую правду, только увешал ее словесными побрякушками. Да, вчера вечером я раздал сорок полукрон сорока мальчишкам и разослал их во все концы Лондона: пусть возвращаются оттуда на извозчиках. И сказал, куда возвращаться, -- всем к одному и тому же месту. Через полчаса будет расклеено объявление войны и как раз начнут прибывать кебы, а вы держите стражу наготове. Мальчишки знай подкатывают, а мы отпрягаем лошадей -- вот она и кавалерия, а кебы чем не баррикады? Извозчикам мы предложим драться вместе с нами или сидеть пока чего в подвалах и погребах. Мальчишки снова пригодятся, будут разведчиками. Главное -- что к началу боевых действий у нас будет преимущество над всеми противниками -- будет конница. Ну, а теперь,-- сказал он, выхлебывая эль,-- пойду-ка я обучать ополченцев. Он вышел из молочной, и лорд-мэр проводил его восхищенным взглядом. Через минуту-другую он рассмеялся. Смеялся он всего раза два в жизни, издавая довольно странные звуки,-- не давалось ему это искусство. Однако даже ему показалась забавной головокружительная проделка с мальчишками и полукронами. А чудовищной нелепости всех своих демаршей и военных приготовлений он не замечал. Он почувствовал себя воителем, и чужая пустая забава стала его душевной отрадой. Тернбулл же все-таки немного забавлялся, но больше радовался возможности противостоять ненавистной современности, монотонной цивилизации. Разламывать огромные отлаженные механизмы современного бытия и превращать обломки в орудия войны, громоздить баррикады из омнибусов и устраивать наблюдательные посты на фабричных трубах -- такая военная игра, на его взгляд, стоила свеч. Он здраво рассудил -- и такое здравомыслие будет сотрясать мир до конца времен -- рассудил неспешно и здраво, что в веселый час и смерть не страшна. Глава III ПОПЫТКА МИСТЕРА БАКА Королю было подано проникновенное и красноречивое прошение за подписями Уилсона, Баркера, Бака, Свиндона и проч. Они просили дозволить им явиться на имеющее быть в присутствии Его Величества совещание касательно покупки земельного участка, занятого Насосным переулком, в обычных утренних парадных костюмах, а не в лорд-мэрских нарядах, уповая при этом, что придворный декорум пострадает лишь незначительно, и заверяя Его Величество в своем совершеннейшем и несказаннейшем почтении. Так что все участники совещания были в сюртуках и даже король явился всего-навсего в смокинге с орденом, что, впрочем, бывало и прежде, но на этот раз он нацепил не орден Подвязки,