сумел приручить девочку. Правда, она уже сама подходила к нам, а когда я проводил рукой по ее волосам, не убегала, но держалась по-прежнему настороже. Какую же, должно быть, борьбу вели между собой в этом маленьком сердце нужда и ненависть, какие, вероятно, угрызения совести испытывала она из-за того, что принимает подарки от убийц своего отца. Однажды, когда остальные дети разбежались по песчаным дюнам и мы остались втроем, я сказал ей: -- Те, кто убил твоего отца, плохие люди. Но не все европейцы плохие. -- Нет, плохие,-- тихо проговорила девочка. Она сидела полуотвернувшись от меня и пересыпала песок из ладони в ладонь. -- Среди нас есть такие, кто ненавидит убийства, и таких гораздо больше. Она потупилась, зарыла руки в песок. -- Ты, наверно, думаешь, почему же, если их больше, они не остановят тех, кого меньше. Дай срок, остановят. Я замолчал, обескураженный тем, что бросаю слова на ветер, что мои слова звучат неубедительно. Девочка продолжала задумчиво пересыпать песок. Малыш блаженно сосал большой золотистый леденец. 371 На другой день я двинулся в обратный путь. У автобуса собрались многие из моих друзей. Надо всеми возвышался шейх, на темном суровом его лице лежала печать такого достоинства, будто он и впрямь был шейхом. Совершились последние торговые сделки, я раздавал в окно последние сигареты, со всех сторон неслись звонкие голоса: "Мне, месье Сигарет!", "И мне, месье Сигарет! И мне!" А девочки и ее братишки не было. Призывно загудел клаксон, водитель включил первую скорость. Автобус неуклюже качнулся, вслед ему понеслись прощальные крики мальчишек. Медленно миновав извилистые улочки, мы выбрались на шоссе. Тут, у самого крайнего дома, я заметил девочку и мальчугана. Она кинулась к автобусу, растерянная, побледневшая: -- Возьмите, это вам... Я высунулся из окна, но в это мгновение водитель выжал скорость, и я не смог дотянуться до детской руки, державшей тростниковую дудочку. Я посмотрел назад. Ветер в тот день дул из пустыни, и ветхая одежонка развевалась на худеньких детских фигурках. Девочка, провожая глазами уходящий автобус, придерживала рукой волосы, а малыш, чтобы защититься от пыли, прикрыл глаза ладонями. Ссутулившиеся от ветра фигурки становились все меньше, пока совсем не исчезли в тучах песчаной бури. * * * Экзотика... Я терпеливо коллекционировал ее в лондонском Сохо, в барах Амстердама, на скучно-безликих, прямых улицах Роттердама -- городе, возникшем из пепла войны, точно феникс, но феникс из бетона и стали, изготовленный из отдельных деталей и собранный из деталей, как автомобиль на конвейере. Я искал экзотику в неоновых ночах Брюсселя, на холодных, мокрых пляжах Остенде, в игорных домах Монте-Карло и Ниццы, на причалах Гавра, в ночных кварталах Франкфурта и Кельна, в липкой сырости летней Венеции, на площадях Копенгагена. 372 Экзотика... Бесхитростное стремление к чему-то новому, неизведанному. Бесхитростное стремление удивить людей рассказом о своих странствиях по таким вот особенным местам. Но только теперь людей трудно удивить, а, может, они вообще не хотят удивляться, да и телевизор мгновенно показывает им различные уголки тех городов, которые ты с таким трудом пытаешься им описать. Ну, допустим даже, что ты и удивишь кого-то... А дальше что? Что касается описаний, я давно уже отношусь к ним с недоверием -- возможно, потому, что в свое время чересчур старательно заполнял ими свои записные книжки. В наш век визуальной информации подробно описывать что-либо -- это, пожалуй, все равно, что участвовать в автомобильных гонках на велосипеде. Стоит мне ощутить, что какое-то подозрительно затянувшееся описание навевает на меня скуку, как я тут же обрываю его. Какой смысл докучать и себе самому, и читателю? Что же касается экзотики... Я приволок ее из Алжира полный чемодан. Груды записей, фотографии с верблюдом и без, дюжины дудочек и препарированных ящериц, сувениры из разных мест, не говоря уж об упоминавшемся сахарском пледе и медном подносе. Словом, насобирал я экзотики выше головы, хоть и не совсем такой, на какую рассчитывал. Не было и в помине Пеле ле Мокко и Хедди Ламар, а белый город Алжир выглядел белым только издали. Но зато я увидел колониализм в его последней фазе (так утешал я себя), ощутил первые признаки неизбежного взрыва, повстречал столько разных людей -- Аллега, молодого журналиста, Асура, арабов из Махиеддина, Касбы и Бу Саада, ребятишек, бедуина из фирмы Кука, сержанта, шофера, официантов, уличных женщин и многих, многих еще, всех не перечесть. Все это верно, да что пользы? Загребаешь обеими руками, а потом убеждаешься, что в ладонях -- пусто. Из всех, с кем я познакомился там, я смог -- хорошо ли, плохо ли -- использовать только молодого журналиста из алжирской газеты. Потому что имел возможность провести с ним несколько дней кряду, потому что он был француз, потому что он был мне понятен. И когда я узнал об его аресте, он снова оказался со мной рядом -- правда, уже не такой веселый и общительный, как тогда, в Алжире, а призрачный и безмолвный, словно тень. Эта тень неотступно 373 следовала за мной, и я написал о ней короткую повесть "Как умираем только мы". А что же остальные?.. Да ничего... Ведь мы считаем, что экзотика -- это преимущество, а на поверку -- она помеха. Только после того, как привычное для твоего героя станет привычным и для тебя и ты научишься видеть в его жизни не экзотику, а обыденность, только после того, как его мир станет частичкой и твоего мира, ты сумеешь по-настоящему ощутить его. Не в угаре первого свидания оценивают достоинства женщины, а в будничном свете долгой совместной жизни. И еще кое-что, быть может, самое главное: человек становится твоим героем только в том случае, если ты в достаточной мере полюбил его или возненавидел. Даже если это герой эпизодический, ему нет места в твоем произведении, если он не вызывает у тебя никаких эмоций. Мы нередко говорим о сердце обкатанными, пустопорожними фразами. Быть может, и глупо относиться к нему иначе, чем к литературному символу. Быть может, с научной точки зрения сердце -- это всего лишь узел нашей кровеносной системы, и только невежда способен видеть в нем источник чувства. Но едва ли литературное или любое иное художественное произведение зарождается в мозгу, понимаемом как вычислительная машина. Только сердце подсказывает автору, родится художественное произведение или не родится, хотя для физиологов сердце -- это насос, поддерживающий циркуляцию алой жидкости. Да, только сердце. Когда ты чувствуешь, что его привычный мерный ритм нарушается, когда оно охвачено внезапной аритмией сострадания, когда оно подкатывает к горлу и начинает излучать тот особый жар, без которого твое творение никогда не будет согрето и никогда не сможет жить. Да, только сердце -- несмотря на все мое уважение к вычислительным машинам. И когда однажды, после стольких дней, потраченных на собирание материала и стольких колебаний, я стал наконец кое-что извлекать из груды своих записок, чтобы превратить в рассказ, то единственным моим компасом было сердце, и только сердце. 374 x x x -- Как возникает у вас замысел произведения? -- спросил меня однажды один молодой критик, проводивший какой-то опрос. -- Откуда я знаю? -- А как вы выстраиваете само произведение? -- Откуда я знаю? Он, вероятно, решил, что я кокетничаю,-- дескать, сфера подсознательного,-- и перешел к следующему вопросу. Вообще, когда говоришь правду, тебе не всегда верят. Чтобы поверили, надо, покривив душой, говорить в духе обычных штампов. Сказать, например, что сначала ты избираешь какую-нибудь важную проблему. Затем подыскиваешь конфликт, в котором бы эта проблема раскрывалась наиболее ярко. После чего, мол, начинаешь разрабатывать характеры, которые наиболее естественно привели бы события к данному конфликту. Или же наоборот: сначала характеры, потом конфликт, потом проблема. Так даже лучше, потому что и ребенку известно, что главное в искусстве -- характеры. Солги так или иначе, тогда тебе поверят. А правда заключается в том, что я в самом деле не знаю. И что еще важнее -- и не хочу знать. Когда начинает работать воображение, тут не до самонаблюдений или самоанализа. Бесполезно и пытаться, потому что воображение тотчас иссякнет. Да и что пользы от подобных экспериментов, когда о психологии литературного творчества написано столько трудов, причем авторы их сами никогда художественным творчеством не занимались, но зато знают как свои пять пальцев творчество Бальзака, Флобера или Достоевского. Иногда это не больше, чем гипотезы, но наука имеет право и на гипотезы. И поскольку нам уже известно, как работали великие мастера, есть ли смысл заниматься самоанализом, чтобы определить, как работают подмастерья? Итак, сам я никогда подобным вопросом не задавался и не представляю, как бы следовало на него ответить. Этим я вовсе не хочу сказать, что, работая, беседую с призраками и что вообще дело у меня идет туго. Может, и туго, но в пределах допустимого. Для меня существует четкий рубеж между вымыслом или, если угодно, беллетристикой -- с одной стороны и теоретическим исследованием -- с 375 другой. И если я иногда переступаю этот рубеж, то как раз для того, чтобы отдохнуть от одной сферы, перейдя в другую, и как раз тогда, когда чувствую: работа застопорилась. От бездействия человек глупеет, это верно, но вечное напряжение тоже не плодотворно. Идеи все стремительней возникают в голове, не успеваешь записывать, образы множатся, вытесняют друг дружку, мотор начинает перегреваться, и необходимо отключиться, чтобы дать ему время остыть. Отключиться или переключиться на что-то иное -- скажем, на вычислительную машину. В нашем ремесле -- и не только в нашем -- есть пределы скорости, их нельзя превышать, даже гениям это не проходит безнаказанно. Высокие скорости безопасны только для тех сочинителей, которые полагают, что литературный текст это, в конечном счете, всего лишь набор слов, а значит, и творчество -- это лишь нагромождение слов, не более. Единственное, что я твердо знаю: обычно у меня все определяется каким-то человеком, который прицепляется ко мне, мужчина это или женщина -- безразлично. Иногда этот человек мне совершенно понятен, отлично знаком, иногда же образ его нечеток, изменчив, и я ломаю себе голову, пытаясь вспомнить, где я встречал его и встречал ли вообще. Это вовсе не галлюцинации -- дело куда проще, это тень, которая следует за тобой, ничуть не мешая тебе бриться или пить кофе. Да, действительно, тень, но довольно нахальная, так как все время старается привлечь к себе твое внимание, пока не добьется своего. А когда добьется, ты забываешь о всех других делах и занимаешься только ею. Вот тут-то и подходит для тебя час маленького реванша. Теперь ты диктуешь этой тени то или иное поведение сообразно твоим воззрениям, твоей прихоти, ты приказываешь ей совершать те или иные действия -- сообразно твоим воззрениям и по твоей прихоти, ты изменяешь ее внешность, даже моделируешь ее характер, опять же в соответствии с твоими собственными представлениями и желаниями. В такие минуты у тебя даже голова идет кругом от сознания беспредельности твоей власти. Ты всесилен, ты можешь все создать, все уничтожить и вновь сотворить из 376 той неуловимой материи, из которой сотканы наши мечты и наши кошмары. Ты всесилен... Вздор! Всесилен тот человек, который прицепился к тебе, и если ты уж слишком его третируешь, он мстит самым примитивным, самым вульгарным образом: обрекает твою книгу на провал. Бывает, что все происходит в обратном порядке, от конца к началу, хотя в таком деле трудно сказать, где начало, а где конец. Например, какой-нибудь трагический случай, услышанный или увиденный, застревает у тебя в памяти и начинает притягивать к себе твои мысли -- совершенно так же, как тот человек, о котором шла речь выше. Ты все чаще ловишь себя на том, что размышляешь об этом случае: отчего произошло так, а не иначе, не могло ли этого случая вовсе не произойти и в чем же истинная причина, что он произошел. И снова приходишь к человеку, поскольку двигательной пружиной всегда является, конечно же, человек, а не соседская кошка. И если этот человек так же неотвязен, как, например, та женщина, в которой и женского-то почти не осталось, тогда придется тебе все бросить и заняться ею одной. В женщине, которая вынудила меня заняться ею, действительно оставалось мало женского -- немолодая, укутанная в мокрую рваную шаль, на голове старомодная шляпа из черной соломки. А из-под шляпки смотрели на меня испуганные голубые глаза. Я встретил ее в одном маленьком швейцарском городке. Но она быстро выветрилась из моей памяти. И возникла много позже, весной, в Экс-ан-Провансе. Это произошло по чистой случайности, могло бы и не произойти. Иной раз просто диву даешься, как по чистой случайности с тобой происходят истории, которые потом ты выдаешь за собственное свершение. Причиной послужило, вероятно, то, что я на несколько дней вырвался из Парижа с его бесконечными делами и заботами и в эти несколько дней был почти совершенно свободен. Меня командировали в Экс-ан-Прованс в качестве наблюдателя на международную конференцию по вопросам культуры. Заседания проходили главным образом в спорах по терминологическим тонкостям, связанным с текстом заключительного документа, спорах, за которыми мой мозг, непривычный к 377 подобным процедурам, отказывался следить. Представитель такой-то страны предлагал такое-то слово заменить другим словом. Лично я никакой разницы между этими двумя словами не видел, но означенный представитель утверждал, будто первое имеет определенный политический нюанс, и вежливость требовала, чтобы мы ему поверили. Дело казалось уже решенным, когда неожиданно поднимался представитель другой страны и говорил, что, на его взгляд, второе слово имеет некий нежелательный оттенок, и если первое слово следует заменить, то не вторым, а третьим, которое он любезно предлагал нашему вниманию и которое, по моей скромной оценке, было полностью равнозначно первым двум. В зале было довольно душно, а на улице сияла ранняя провансальская весна и дул свежий ветерок -- эти обстоятельства хотя и не имели непосредственного отношения к тексту заключительного документа, но не оставались незамеченными председателем: в полдень он неизменно прерывал заседание и сообщал, что вторая половина дня будет посвящена посещению окрестностей для ознакомления с памятниками культуры. Я не любитель коллективных экскурсий на автокарах, когда на тебя в микрофон обрушивают сведения об исторических местах и развалинах, мимо которых ты проезжаешь. Мои самостоятельные экскурсии проходили, в основном, под тенистыми деревьями городских улиц, знакомился я преимущественно с вкусом эспрессо в ближайших заведениях и просто глазел по сторонам. Поэтому и в тот день, выпив изрядное количество кофе, я пошел побродить по городу и забрел в городской сад. Тут было тихо и сравнительно прохладно, я опустился на скамейку, заглядевшись на цветущий розовый куст, который рос по другую сторону аллеи, и уже почти задремал, когда женщина в рваной шали подошла ко мне и встала рядом. Это было не чудом, а естественной ассоциацией. Меня окружали цветы, и женщина протягивала ко мне трясущуюся руку с полуувядшим цветком. И я услышал тихий, робкий голос: -- Розу, месье... Незнакомка исчезла, но чуть погодя возникла снова, и так продолжалось до вечера, она вынудила меня думать о ней почти до утра, на другой день не оставляла 378 меня даже на заседании и во все паузы при обсуждении заключительного документа протягивала мне свою увядшую розу. После обеда я купил в книжной лавке набор почтовой бумаги и расположился в городском саду. Не знаю, почему в саду, в кафе было бы куда удобнее -- там стол и неограниченное количество чашечек кофе. Должно быть, я счел, что, раз мы накануне встретились тут, значит, тут нам и следует продолжить беседу в соседстве с роскошным розовым кустом. Так или иначе, я устроился на скамейке, и не успел наступить вечер, как я дописал свой первый рассказ "Юнгфрау". Опыт научил меня, что беспристрастно оценить тобою созданное можно лишь по прошествии какого-то времени, поэтому следующие три часа я посвятил ужину и нескольким чашечкам кофе, наверстывая упущенное днем. И лишь когда возвратился к себе в номер, вынул исписанные в саду листки. Я поудобнее откинулся в кресле, как это делаешь, предвкушая приятное чтение. А что может быть приятнее, чем читать свой первый, собственноручно тобою написанный рассказ? Увы, чем дальше я читал, тем яснее мне становилось, что этот первый рассказ -- такой же провал, какими были и книга о моих парижских встречах, и очерк о Париже, и роман. "Только зря переводишь бумагу,-- сказал я себе и, отшвырнув рукопись, стал готовиться ко сну.-- Такую дивную бумагу цвета слоновой кости. Бумагу для любовных писем". И тут мне почудилось, что я опять вижу перед собой женщину в рваной шали, она смущенно стояла возле моей кровати и протягивала увядший цветок. "Знаю, знаю,-- опередил ее я.-- Роза... Только сама видишь, ничего из твоей истории не получается. Что делать, такая уж ты невезучая, даже автор -- и тот попался неумелый". Вероятно, мне действительно не хватало умения, но как я уже, кажется, говорил, чего-чего, а упрямства у меня всегда было хоть отбавляй. Тем более что теперь я отчетливо понимал, в чем причина провала: я рассказал о том, что увидел сквозь закрытые веки, телеграфным языком, скороговоркой, не обрисовав деталей внешности и обстановки, не сделав их осязаемыми, опустив те, на первый взгляд, 379 мелочи, которых иные читатели и не замечают, но которые делают рассказ рассказом. На обратном пути, в поезде, я принялся писать рассказ заново, хотя и в уме, а не на бумаге. И продолжал это потом дома, в Париже. Писал несколько ночей кряду -- кстати, давно уже пора было заняться чем-то, а то я стал спать больше необходимого. Когда же наконец однажды под утро я закончил рукопись, то решил, что для большей объективности прочту ее через неделю. Прочел я ее, само собой, в тот же вечер. И не без удивления почувствовал, что на этот раз я доволен. Относительно доволен. Насколько может быть доволен человек, не питающий на свой счет особых иллюзий. Спустя несколько дней я проверки ради перечитал свой рассказ снова и с горечью установил, что он мне нравится уже меньше. И снова принялся черкать и перечеркивать. Это был, в сущности, лишь небольшой рассказик. Отнюдь не претендовавший на открытие новых миров. Обыкновеннейший рассказ. Но для меня он важнее всех, какие последовали или могли бы последовать за ним. Потому что без него я не написал бы и тех страниц, что появились позже. И еще потому, что без него я потерял бы веру в то, что гожусь даже на скромную роль подмастерья в странном нашем ремесле. Когда я теперь мысленно возвращаюсь в те годы, мне думается, что если я проявил достаточно упорства, чтобы вынести все свои писательские неудачи, проглотить все горькие пилюли и, несмотря ни на что, по-прежнему стучать на своей уже довольно расшатанной машинке, то этим я обязан тому, что достаточно много времени проводил в одиночестве. Искусство есть средство общения, причем общения со множеством людей одновременно. Однако не всегда мы отдаем себе отчет в том, что достичь этого приятного общения можно, лишь пройдя через длинное глухое пространство, называемое одиночеством. Человеку настолько общительному, что ему необходимо быть всегда на людях, непрерывно разговаривать, который даже в своих сновидениях с кем-то болтает о том, о сем,-- такому человеку незачем заниматься литературным творчеством. Он наделен счастьем немедленного, спонтанного 380 самовыражения, без мучительных препон писательства. Нет ничего удивительного в том, что потребность писать возникает именно оттого, что это единственно возможная для тебя дорога к людям. В молодости я был чрезмерно, можно сказать, болезненно застенчив. Не в том смысле, что не мог отважиться продать антиквару книги или предложить куда-нибудь свои стихи. А в том, что даже под страхом смерти не мог ни с кем поделиться тем сокровенным, что порой так трудно нести в себе, из-за чего так теснит сердце. Я рос один, в доме, где не было женщины и было не особенно принято говорить о своих чувствах и настроениях. Если мне не изменяет память, в двенадцать лет я первый раз влюбился и после долгих колебаний решился открыть свои чувства, конечно, не в глаза предмету моих грез, а в письменной форме. А потом мне стало известно, что "предмет моих грез" прочла мое послание нашим общим знакомым и все ужасно смеялись. Я не удивился, ведь сентиментальные излияния всегда вызывают смех. Мораль напрашивалась сама собой. Я замкнулся, как орех в скорлупу, и если впоследствии стал перемежать трудовые будни веселыми возлияниями, то только благодаря простому открытию, что вино развязывает язык. Да так развязывает, что нагородишь кучу глупостей, а на другое утро самому противно вспоминать. Но городи -- не городи, а то, другое, продолжает теснить тебе сердце. Сочинительство явилось для меня единственно надежной дорогой к людям. Это медленная и трудная форма общения, но она оправдывает себя. Конечно, она предполагает известную дозу одиночества. Если ты заранее не придумаешь и не продумаешь, что ты намерен сказать людям, то ничего и не скажешь. И еще: невозможно побалагурить с одним приятелем, с другим посудачить о том, что такая-то сбежала с таким-то, или даже обсудить серьезнейшие темы, а потом прийти домой и засесть за очередной рассказ. Чересчур частые встречи с друзьями не оставляют места для встреч с твоими героями. Возможно, какое-то время они будут сопровождать тебя, но потом обязательно бросят. Потому что даже у вымышленных людей терпение имеет границы. 381 В Париже, покончив со служебными делами или в перерыве между ними, я располагал в достаточном количестве и временем и одиночеством. И чтобы продлить это одиночество, обычно передвигался по городу пешком. Потоки машин и толпы прохожих не мешали мне -- наоборот, я как бы тонул в них и оставался совсем один. Точнее, не один, а с глазу на глаз с очередным персонажем, который прицепился ко мне. И пока я проталкивался сквозь толпу, или рассеянно глазел на витрины, или же стоял на перекрестке в ожидании зеленого света, в голове у меня проплывали отрывочные образы и фразы, из которых мог бы сложиться рассказ. Уверенности в том, что сложится, не было никакой, но я говорил себе, что тогда возьмусь за что-то другое. Груда впечатлений в голове была достаточно велика, чтобы не волноваться по этому поводу. И, наверно, именно потому, что я работал без договоров и сроков, и вообще не считал это работой, я был по-своему счастлив. Да, счастлив, но только в первое мгновение, когда работа еще не выглядит работой, когда она состоит в почти пассивном созерцании образов, которые принимают зримые контуры в твоем воображении. Как будто ты сидишь в кино. Да еще вправе сам придумывать фильм, и блаженно придумываешь его почти без усилий. Быть может, это мгновение важнее всех остальных. Быть может, именно в нем проявляется чудо -- прорастание зерна. Но это все еще не работа. И если на этом и остановиться, то хотя зерно проросло, ничего у тебя не получится. Мысленно воздвигнуть дом -- не значит построить его в действительности. Люди думают, что между зданием и романом большая разница только потому, что здание более материально и более зримо. А в сущности, если разница и существует, то не в пользу романа. Архитектор предоставляет другим осуществить его проект, тогда как писатель никому не может поручить написать его книгу. Вот тогда-то и раскрылось мне то огромное расстояние, которое отделяет коллекционирование сюжетов от создания рассказов. Как часто я натыкался на "готовый" сюжет или вдруг меня осенял интересный замысел, завладевал мной на несколько часов или несколько дней, а потом я забрасывал его, потому что 382 появлялся другой сюжет или другой замысел или потому что не хватило характера засесть за работу. Работа, настоящая работа, начинается с преобразования призрачного в материальное, с преодоления материала, с трудной моделировки не только общей композиции, но и каждой мельчайшей детали. И этот период -- во всяком случае для меня -- был вовсе не счастьем, а мукой, долгими часами горечи и разочарования, прежде чем испытаешь радость от какого-нибудь небольшого пассажа, причем радость эфемерную, которая при первом же следующем прочтении сменялась новым приступом огорчения. Позже некоторые мои коллеги упрекали меня за то, что я зря тратил время, занимаясь "чуждой нам действительностью". Это было их право, и я не счел нужным объяснять, что, прожив семь лет среди этой "чуждой" действительности, нельзя было не заметить ее. Другие -- а возможно, те же самые -- порицали меня потом за то, что я бросил писать рассказы и принялся за романы. Но для меня рассказы были уже пройденным этапом. Пройденным, вероятно, не самым лучшим образом, но все равно он остался позади. Я мог, разумеется, извлечь из груды моих записей еще пять или пятьдесят историй, но не видел в этом смысла. Были среди моих собратьев и люди, признававшие за мной право писать романы. В конце концов, кто в наше время их не пишет? Романы нынче стали такой же эпидемией, какой в свое время были юношеские вирши о первом вешнем дне и первой любви. Так что вопрос о моем праве на этот жанр был кое-как решен. Но возникал другой вопрос -- о теме: почему "шпионский" роман? В самом деле, почему "шпионский"? Эта загадка иной раз вставала и передо мной самим. Я занялся темой разведки сначала просто так, почти шутя. Бывает, что увязаешь в серьезном деле, можно сказать, в шутку. Но ведь даже шутки рождаются не случайно. С того дня, когда зловещая туча атомного гриба нависла над развалинами Хиросимы, мир стал жить на грани войны. Наступила эра Великого страха, как говорили там, на Западе. И страх этот там, на Западе, был как-то осязаемее. При каждом новом политическом кризисе -- а они следовали один за другим через 383 короткие промежутки -- типографские машины принимались изрыгать экстренные выпуски с огромными устрашающими буквами. Дикторы мрачными голосами возвещали по радио последние тревожные новости. Люди богатые готовились, если что, удрать на самолете в Швейцарию или на Балеарские острова. Бедные довольствовались тем, что выстраивались в очередь за мылом и растительным маслом. В действительности же мирное существование, пусть непрочное, пусть непрестанно подвергающееся опасности из-за локальных конфликтов, продолжалось. Но в особой атмосфере -- болезненной, лихорадочной атмосфере холодной войны. Когда-нибудь, если человечество уцелеет, ученые, наверно, подробно исследуют влияние этой атмосферы на душевное здоровье нескольких поколений. Скептицизм и примиренность, цинизм и отчаяние, сексуальные излишества да и просто истерия вряд ли никак не связаны с Великим страхом. В этом климате круглосуточной слежки друг за другом, грандиозных блефов, грозящих перерасти в катастрофу, военных маневров, грозящих перерасти в военные действия, бесшумно и напряженно, точно огромные циклотроны, работал механизм разведок. Не только для того, чтобы предугадать намерения противника. Но и потому, что под обманчивой видимостью мирной жизни уже разворачивались глухие битвы психологической войны с ее диверсиями, переворотами и саботажами. Некоторые люди считают все это сомнительной выдумкой единственно потому, что не видят дальше собственного носа. Некоторые защитники современной темы воспринимают напряженную тайную борьбу в сегодняшнем мире не как современную тему, а как приключенческие небылицы. В конце концов, каждый понимает, как может... Итак, я приступил к делу почти шутя, отчасти еще и потому, что на эту тему было принято смотреть свысока. Меня никогда не привлекали темы, на которых уже испытывали свои перья мои собратья, хоть я и знаю, что каждый вправе испробовать свое перо, особенно, если убежден, что превзойдет достигнутое другими. Правда, шпионская область, как ее презрительно называли, была довольно основательно разработана на Западе, но это всегда шло именно по линии небылиц -- даже когда это делали люди, хорошо осведомленные об истинном положении 384 вещей. Так что почва, в сущности, оставалась почти нетронутой, надо было лишь засучить рукава. Я отнесся к этой теме серьезно, когда понял, что это территория холодной войны, а не просто хорошо закрученной интриги. И попытался, насколько возможно, очистить повествование от сложных, запутанных поворотов сюжета, дав место характерам -- в соответствии с элементарными правилами теории литературы. Холодная война была для меня "плохой погодой", к которой привыкаешь за неимением лучшего, но чье холодное дыхание пронизывает насквозь человеческие души и человеческие взаимоотношения, и мир под пасмурным ее небом выглядит тревожным и неприятным. На этот раз дело тоже началось с того, что за мной увязался человек по имени Эмил Боев,-- между нами говоря, имя придуманное, но не мной, а им самим: будучи подкидышем, он имел редкую возможность выбрать себе имя самостоятельно. Увязался он за мной, собственно, еще в Париже, но только там его образ был смутным, неопределенным, и я постепенно приписывал ему те или иные черты близких мне или вымышленных людей и рекомендовал ему вести себя как подобает, если он хочет стать положительным героем. Но чем больше он обрастал плотью и кровью, тем яснее я сознавал, что мне предстоит иметь дело с человеком нелегким, который не особенно считается с мнением окружающих и вообще не слишком стремится попасть в положительные герои. Так оно и оказалось. И я нисколько не удивился, когда впоследствии некоторые стали сетовать, что мой Эмил Боев не может служить примером ни в жизни, ни в работе, что он не брызжет оптимизмом, да к тому же еще и старый холостяк, бирюк, который и не собирается свить гнездо, создать семью. Я с самого начала предостерегал его, но бывают люди, которым хоть кол на голове теши, им хоть бы что. Конечно, не исключено, что и я несу долю ответственности за повадки моего героя. Говорят, герой всегда в той или иной степени повторяет своего автора. И поскольку я не обладаю достоинствами Боева, то ничего удивительного, если я -- дабы соблюсти указанное правило -- наделил его своими недостатками. 385 Темы разведки и преступлений надолго привлекли меня, ибо я увидел в них тему двух миров -- в первом случае как прямую конфронтацию, во втором как мучительную борьбу с призраками старого. Тема двух миров возникла для меня еще в детстве, в то смутное время, когда я увидал фотографию идущего на виселицу Марко Фридмана, потом в повседневных уличных схватках, позже в эпопее войны и нелегальной борьбы, а еще позже -- в опасных грозах "плохой погоды". Эта тема была для меня, в сущности, Главной темой, она оставила свой след во всех моих рукописях, это была моя тема, в чем я не вижу ни моей заслуги, ни вины. Просто я родился и вырос под ее властным влиянием. Два мира. О чем ином можно писать, когда они сцепились друг с другом не на жизнь, а на смерть, когда отзвуки их единоборства долетают до самых отдаленных уголков планеты, когда от исхода этого единоборства зависит все прочее. Не помню, чтоб я когда-либо говорил себе: сегодня буду писать о двух мирах. Не помню, чтоб я когда-либо тешил себя мыслью, что стану летописцем их поединка. Я просто описывал человеческие одиссеи, банальные или трагические, одиссеи тех персонажей, что неотвязно следовали за мной. Но где бы я ни оказался -- среди кошмаров какого-нибудь вертепа или в муравейнике городской улицы, в месте встреч заговорщиков или влюбленных -- всюду слышался мне громкий или приглушенный шум этого поединка. Он отдавался эхом в нестройном стуке моей машинки, потому что иначе не могло и быть; даже в слова, которым мне хотелось придать звучание любви, проникали хриплые ноты ненависти, потому что в нашей вселенной света и мрака все имеет свою тень, а ненависть -- это тень любви. * * * Иногда к исходу ночи, после того как населенные чудовищами кошмары исчезают, мне вдруг во сне является свет. Он льется в окно вагона -- я еду в поезде, и путешествие, видимо, подходит к концу, потому что в окно уже видны дома незнакомого города. Не знаю, движется ли поезд по мосту, по высокой насыпи или просто плывет в воздухе, но я вижу с птичьего полета и в то же время совсем вблизи широкие 386 проспекты, обсаженные деревьями, по-утреннему синюю листву, старинные барочные дома, белые-белые, какими они могут быть лишь во сне на исходе ночи, вижу синие купола, а ниже -- белые балюстрады балконов и синие окна, в которых отражается небо. А поезд продолжает нестись вперед, вот он уже замедляет ход, вдали уже синеет море, а на нем белые корабли, как и полагается для пейзажа, который весь сине-белый, и я думаю о том, что, вероятно, мы уже подъезжаем, и ощущаю тот нетерпеливый трепет и сладостное обмирание, какое испытываешь всегда, приезжая в красивый незнакомый город. Красивый незнакомый город... Было время, когда это было моей мечтой, когда я думал, что после каждого такого путешествия будет рождаться новая книга, тем более удивительная и прекрасная, чем удивительнее и прекраснее этот впервые увиденный город. Впоследствии жизнь убедила меня, что дело обстоит несколько иначе. И я понял, что стремление к далеким городам вызвано было не столько любовью к литературному творчеству, сколько жаждой странствий. Странствия -- и давние, на небольшие расстояния, и недавние -- в чужие страны,-- не помогли мне создать ожидаемую серию шедевров. То, что промелькнуло мимо твоих глаз, в лучшем случае может породить прекрасное сновидение, но не книгу. Книга рождается не из того, что пролетело мимо, а из того, что ты носишь в себе, что ты собирал, копил и обдумывал годами, что стало твоей тревогой и болью, чему ты меньше всего уделяешь внимания, считая, что оно не может исчезнуть -- ведь оно в тебе самом и ты всегда можешь это использовать, если не подвернется что другое. "Оно" -- тоже результат путешествия, но того единственного, какое написано на роду каждому из нас и приводит к концу уготованной нам дороги. Только мы всегда думаем, что до конца этой дороги еще много времени, во всяком случае достаточно, чтобы написать книгу -- вы догадываетесь, какую: ту самую, Единственную. Принято считать, что человек умирает лишь один раз и потому лишен возможности вернуться к нам и рассказать о своих впечатлениях. А мне сдается, что 387 человек может умереть или почти что умереть не раз. Все мы знаем, как бывает, когда высокая температура затягивает нас в водовороты лихорадки, когда меркнет сознание и ты все глубже погружаешься в самого себя, все больше отрываешься от внешнего мира, и хоть в эту минуту тебе это почти безразлично, ты смутно понимаешь, что оторвешься еще чуть-чуть, еще чуть глубже погрузишься в темные водовороты -- и уже никогда больше не возвратишься назад. Мне было лет десять, когда я впервые пережил подобие смерти. Вместе с отцом и несколькими его друзьями мы рано утром поднялись на Мусалу и решили оттуда идти к Семи Рильским озерам. Кто-то нас к этим озерам повел, но знал он дорогу не лучше, чем остальные, и мы целый день по тропкам и без тропок блуждали по горным кручам и лишь под вечер увидали наконец внизу, далеко под нами, озеро, голубевшее меж высоких скал, как днище гигантского котла. И хотя это озеро к Семи Рильским никакого отношения не имело, мы решили поискать приюта на его берегу, потому что уже смеркалось. Только мы разложили костер, как налетел ветер, раздались раскаты грома и из потемневшего, низко нависшего неба хлынул проливной дождь. Спрятаться от грозы было некуда -- вокруг простирались лишь низкие кусты можжевельника. Плотные, тяжелые водяные струи хлестали нас, а над скалистыми утесами с оглушительным треском вспыхивали и гасли молнии. Друзья отца, натянув над кустами брезент, пытались соорудить что-то вроде палатки, и, должно быть, им это удалось, потому что меня запихнули туда. Но мне было уже все равно, меня затягивал мутный, жаркий водоворот лихорадки. В те годы лихорадка регулярно сваливала меня -- у меня была тропическая малярия, но на этот раз она обошлась со мной особенно круто. Вероятно, простуда удвоила ее силы. Точно в тумане слышал я, как люди сражаются с тяжелым полотнищем, которое то и дело наполнялось водой, ветер вырывал его из рук, молнии сверкали с прежней силой, а скалы над нами разламывались и с грохотом обрушивались вниз -- кто говорил, что от смены температуры, а кто -- от раскатов грома. Лихорадка несла и кружила меня, увлекая все глубже в свои темные омуты, и я вдруг сквозь бред понимал, что мне больше, наверно, и не выплыть, и думал о том, 388 как несправедливо, что я умру в десять лет, когда все живут гораздо дольше, но вместе с тем говорил себе, что нечего себя жалеть, потому что все -- все равно, и папа тоже учил меня, что надо отгонять эту гадостную жалость к самому себе. А потом я почувствовал, что все вокруг погружается во тьму и сам я тоже ухожу на самое дно и, наверно, навсегда. Очнулся я с тем чувством покоя и расслабленности, с каким мы возвращаемся к жизни, если не перешагнули через последний порог. Сквозь сомкнутые веки я ощущал свет и тепло. Приоткрыл их чуть-чуть. Занималось утро. Гроза прошла. На фоне синего утреннего неба взмывало вверх высокое, небывало белое пламя костра. И потому ли, что я еще не совсем вынырнул из забытья, или потому, что смотрел сквозь сощуренные веки, мне почудилось, что я вижу высокого человека -- трепетный и белый, как пламя, он стоит и задумчиво смотрит на меня. Я не отважился открыто взглянуть на него, боясь прочесть в его больших глазах упрек. Учебный год я закончил не слишком блестяще и еще не написал ни строки обязательного в те годы сочинения "Как я провел летние каникулы". Но может быть, именно потому, что я смотрел сквозь полусомкнутые веки, мне почудилось, что глаза у высокого белого человека теплые, ласковые. Мне еще не раз случалось умирать -- последний раз в инфекционной больнице, из всех случаев этот -- самый неприятный, потому что недавний. Недавние всегда особенно неприятны. Я мучительно приходил в себя после кризиса, за которым мог последовать еще один, старался преодолеть овладевшую мной апатию и собраться с мыслями, чтобы понять, в каком состоянии оставлю свои дела, если следующий кризис окажется и последним. Сквозь веки и на этот раз проникал свет, но теперь это был холодный свет высокого окна с краешком зимнего неба, и в этом холодном свете хаос, который я оставлял после себя, выглядел еще более тягостным. Груды незавершенных рукописей, куча незаконченных житейских дел и трое детей, которым ты ничегошеньки не дал из того, что хотел дать. А если -- спрашивал я себя -- кризис и на этот раз минует благополучно? В лучшем случае станет чуть меньше личных неурядиц, а рукописей чуть больше. Только, к 389 сожалению, рукописи оцениваются не по весу.