ее образ, как ни издевайся над ним, сам гнев его был своего рода поклонением ей. Он тогда ушел из класса полный презрения, но оно было не совсем искренним, ибо он чувствовал, что за темными глазами, на которые длинные ресницы бросали живую тень, быть может, скрывается тайна ее народа. Бродя тогда по улицам, он твердил с горечью, что она - прообраз женщин ее страны, душа, подобная летучей мыши, пробуждающаяся к сознанию себя самой в темноте, в тайне и в одиночестве, душа, которая пока еще медлит, бесстрастная и безгрешная, со своим робким возлюбленным и покидает его, чтобы прошептать свои невинные проступки в приникшее к решетке ухо священника. Его гнев против нее разрядился в грубых насмешках над ее возлюбленным, чье имя, голос и лицо оскорбляли его униженную гордость: поп из мужиков, у которого один брат полисмен в Дублине, а другой - кухонный подручный в кабаке в Мойколленс. И этому человеку она откроет стыдливую наготу своей души, тому, кого только и выучили отправлять формальный обряд, а не ему, служителю бессмертного воображения, претворяющему насущный хлеб опыта в сияющую плоть вечно живой жизни? Сияющий образ причастия мгновенно соединил его горькие, отчаянные мысли, и они слились в благодарственный гимн: В стонах прерывистых, в скорбных мольбах Гимн претворенья плывет над землей. Ты не устала в знойных лучах? Вот моя жертва в простертых руках, Чаша наполнена жизнью живой. Память, усни в завороженных днях. Он громко повторял стихи, с первых слов, пока их музыка и ритм не наполнили его сознание; потом он тщательно переписал их, чтобы лучше почувствовать, прочитав глазами, и снова откинулся на подушку. Уже совсем рассвело. Кругом не было слышно ни звука, но он знал, что жизнь рядом вот-вот проснется привычным шумом, грубыми голосами, сонными молитвами. И, прячась от этой жизни, он повернулся лицом к стене, натянув, как капюшон, одеяло на голову, и принялся рассматривать большие поблекшие алые цветы на рваных обоях. Он старался оживить свою угасающую радость их алым сиянием, представляя себе, что это розовый путь отсюда к небу, усыпанный алыми цветами. Как он устал! Как устал! И он тоже устал от их знойных лучей! Ощущение тепла, томной усталости охватило его, спускаясь через позвонки по всему телу от плотно закутанной в одеяло головы. Он чувствовал, как оно разливается, и, отдавшись ему, улыбнулся. Сейчас он заснет. Спустя десять лет он снова посвятил ей стихи. Десять лет тому назад шаль капюшоном окутывала ей голову, пар от ее теплого дыхания клубился в ночном воздухе, башмачки громко стучали по замерзшей дороге. То была последняя конка, гнедые облезлые лошади чувствовали это и предупреждающе потряхивали своими бубенчиками в светлой ночи. Кондуктор разговаривал с вожатым, и оба покачивали головами в зеленом свете фонаря. Они стояли на ступеньках конки: он на верхней, она на нижней ступеньке. Разговаривая, она несколько раз заносила, ногу на его ступеньку и снова опускалась на свою, а раз или два осталась около него, забыв опуститься, но потом все же опустилась. Ну и пусть. Ну и пусть. Десять лет прошло с мудрой поры детства до теперешнего безумия. А что, если послать ей стихи? Их будут читать вслух за утренним чаем, под стук чайных ложек об яичную скорлупу. Вот уж поистине безумие! Ее братья, хихикая, будут вырывать листок друг у друга грубыми, жесткими пальцами. Сладкоречивый священник, ее дядя, сидя в кресле и держа перед собой листок на вытянутой руке, прочтет их, улыбаясь, и одобрит литературную форму. Нет, нет: это безумие. Даже если он пошлет ей стихи, она не покажет их другим. Нет, нет: она не способна на это. Ему начало казаться, что он несправедлив к ней. Ощущение ее невинности увлекло его почти до жалости к ней; невинности, о которой он не имел представления до тех пор, пока не познал ее через грех, невинности, о которой и она не имела представления, пока была невинной или пока странная унизительная немочь женской природы не открылась ей в первый раз. Только тогда, впервые, пробудилась к жизни ее душа, как и его душа пробудилась к жизни, когда он согрешил в первый раз. Его сердце переполнилось нежным состраданием, когда он вспомнил ее хрупкую бледность, ее глаза, огорченные, униженные темным стыдом пола. Где была она в то время, как его душа переходила от экстаза к томлению? Может быть, неисповедимыми путями духовной жизни в те самые минуты ее душа чувствовала его преклонение. Может быть. Жар желания снова запылал в нем, зажег и охватил все тело. Чувствуя его желание, она - искусительница в его вилланелле - пробуждалась от благоуханного сна. Ее черные, томные глаза открывались навстречу его глазам. Она отдавалась ему, нагая, лучезарная, теплая, благоуханная, щедротелая, обволакивая его, как сияющее облако, обволакивая, как живая вода; и словно туманное облако или воды, кругоомывающие пространство, текучие буквы речи, знаки стихии тайны, устремились, изливаемые его мозгом. Ты не устала в знойных лучах Падшего духа манить за собой? Память, усни в завороженных днях. Сердце сгорает в твоих очах, Властвуешь ты над его судьбой. Память, усни в завороженных днях. Дым фимиама плывет в небесах Всходит от шири бескрайней морской. Память, усни в завороженных днях. В стонах прерывистых, в скорбных мольбах Гимн претворенья плывет над землей. Ты не устала в знойных лучах? Вот моя жертва в простертых руках, Чаша наполнена жизнью живой. Память, усни в завороженных днях. Но все ты стоишь в истомленных очах, И томный твой взор манит за собой. Ты не устала в знойных лучах? Память, усни в завороженных днях. Что это за птицы? Устало опираясь на ясеневую трость, он остановился на ступеньках библиотеки поглядеть на них. Они кружили, кружили над выступающим углом дома на Моулсворт-стрит. В воздухе позднего мартовского вечера четко выделялся их полет, их темные, стремительные, трепещущие тельца проносились, четко выступая на небе, как на зыбкой ткани дымчатого, блекло-синего цвета. Он следил за полетом: птица за птицей, темный взмах, взлет, снова взмах, стрелой вбок, по кривой плавно, трепетание крыльев. Попробовал считать, пока не пронеслись их стремительные, трепещущие тельца: шесть, десять, одиннадцать... И загадал про себя - чет или нечет. Двенадцать, тринадцать... а вот еще две, описывая круги, спустились ближе к земле. Они летели то высоко, то низко, но все кругами, кругами, то спрямляя, то закругляя линию полета и все время слева направо облетая воздушный храм. Он прислушался к их крику: словно писк мыши за обшивкой стены - пронзительная, надломленная нота. Но по сравнению с мышиным писком ноты эти куда протяжнее и пронзительнее; они жужжат, понижаются то на терцию, то на кварту и вибрируют, когда летящие клювы рассекают воздух. Их пронзительный, четкий и тонкий крик падал, как нити шелкового света, разматывающиеся с жужжащего веретена. Этот нечеловеческий гомон был отраден для его ушей, в которых неотступно звучали материнские рыдания и упреки, а темные, хрупкие, трепещущие тельца, кружащие, порхающие над землей, облетающие воздушный храм блеклого неба, радовали его глаза, перед которыми все еще стояло лицо матери. Зачем он смотрит вверх со ступеней лестницы и слушает их пронзительные, надломленные крики, следя за их полетом? Какого оракула он ждет: доброго или злого? Фраза из Корнелия Агриппы промелькнула в его сознании, а за ней понеслись обрывки мыслей из Сведенборга о связи между птицами и явлениями духовной жизни и о том, что эти воздушные создания обладают своей собственной мудростью и знают свои сроки и времена года, потому что в отличие от людей они следуют порядку своей жизни, а не извращают этот порядок разумом. Веками, как вот он сейчас, глядели люди вверх на летающих птиц. Колоннада над ним смутно напоминала ему древний храм, а ясеневая палка, на которую он устало опирался, - изогнутый жезл авгура. Чувство страха перед неизвестным шевельнулось в глубине его усталости - страха перед символами, и предвестиями, и перед ястребоподобным человеком, имя которого он носил, - человеком, вырвавшимся из своего плена на сплетенных из ивы крыльях; перед Тотом - богом писцов, что писал на табличке тростниковой палочкой и носил на своей узкой голове ибиса двурогий серп. Он улыбнулся, представив себе этого бога, потому что бог этот напомнил ему носатого судью в парике, который расставляет запятые в судебном акте, держа его в вытянутой руке, и подумал, что не вспомнил бы имени этого бога, не будь оно похоже по звучанию на слово "мот". Вот оно - сумасшествие. Но не из-за этого ли сумасшествия он готов навсегда покинуть дом молитвы и благоразумия, в котором родился, и уклад жизни, из которого вышел. Они снова пролетели с резкими криками над выступающим углом дома, темные на фоне бледнеющего неба. Что это за птицы? Вероятно, ласточки вернулись с юга. Значит, и ему пора уезжать, ведь они, птицы, прилетают и улетают, свивают недолговечные гнезда под крышами людских жилищ и покидают свои гнезда для новых странствий. Склоните лица ваши, Уна и Алиль. Гляжу на них, как ласточка глядит Из гнездышка под кровлей, с ним прощаясь Пред дальним странствием над зыбью шумных вод. Тихая текучая радость, подобно шуму набегающих волн, разлилась в его памяти, и он почувствовал в сердце тихий покой безмолвных блекнущих просторов неба над водной ширью, безмолвие океана и покой ласточек, летающих в сумерках над струящимися водами. Тихая текучая радость разлилась в этих словах, где мягкие и долгие гласные беззвучно сталкивались, распадались, набегали одна на другую и струились, раскачивая белые колокольчики волн в немом переливе, в немом перезвоне, в тихом замирающем крике; и он почувствовал, что то предсказание, которого он искал в круговом полете птиц и в бледном просторе неба над собой, спорхнуло с его сердца, как птица с башни - стремительно и спокойно. Что это - символ расставания или одиночества? Стихи, тихо журчащие на слуху его памяти, медленно воссоздали перед его вспоминающим взором сцену в зрительном зале в вечер открытия Национального театра. Он сидел один в последнем ряду балкона, разглядывая утомленными глазами цвет дублинского общества в партере, безвкусные декорации и актеров, двигающихся, точно куклы в ярких огнях рампы. У него за спиной стоял, обливаясь потом, дюжий полисмен, готовый в любой момент навести порядок в зале. Среди сидевших тут и там студентов то и дело поднимался неистовый свист, насмешливые возгласы, улюлюканье. - Клевета на Ирландию! - Немецкое производство! - Кощунство! - Мы нашей веры не продавали! - Ни одна ирландка этого не делала! - Долой доморощенных атеистов! - Долой выкормышей буддизма! Из окна сверху вдруг послышалось короткое шипенье, значит, в читальне зажгли свет. Он вошел в мягко освещенную колоннаду холла и, пройдя через щелкнувший турникет, поднялся по лестнице наверх. Крэнли сидел у полки со словарями. Перед ним на деревянной подставке лежала толстая книга, открытая на титульном листе. Он сидел, откинувшись на спинку стула и приблизив ухо, как выслушивающий покаяние исповедник, к лицу студента-медика, который читал ему задачу из шахматной странички газеты. Стивен сел рядом с ним справа, священник по другую сторону стола сердито захлопнул свой номер "Тэблета" и встал. Крэнли рассеянно посмотрел ему вслед. Студент-медик продолжал, понизив голос: - Пешка на е4. - Давай лучше выйдем, Диксон, - сказал Стивен предостерегающе. - Он пошел жаловаться. Диксон отложил газету и, с достоинством поднявшись, сказал: - Наши отступают в полном порядке. - Захватив оружие и скот, - прибавил Стивен, указывая на титульный лист лежавшей перед Крэнли книги, где было напечатано: "Болезни рогатого скота". Когда они проходили между рядами столов, Стивен сказал: - Крэнли, мне нужно с тобой поговорить. Крэнли ничего не ответил и даже не обернулся. Он сдал книгу и пошел к выходу; его щеголеватые ботинки глухо стучали по полу. На лестнице он остановился и, глядя каким-то отсутствующим взглядом на Диксона, повторил: - Пешка на чертово е4. - Ну, если хочешь, можно и так, - ответил Диксон. У него был спокойный, ровный голос, вежливые манеры, а на одном пальце пухлой чистой руки поблескивал перстень с печаткой. В холле к ним подошел человечек карликового роста. Под грибом крошечной шляпы его небритое лицо расплылось в любезной улыбке, и он заговорил шепотом. Глаза же были грустные, как у обезьяны. - Добрый вечер, капитан, - сказал Крэнли, останавливаясь. - Добрый вечер, джентльмены, - сказала волосатая обезьянья мордочка. - Здорово тепло для марта, - сказал Крэнли, - наверху окна открыли. Диксон улыбнулся и повертел перстень. Чернявая сморщенная обезьянья мордочка сложила человеческий ротик в приветливую улыбку, и голос промурлыкал: - Чудесная погода для марта. Просто чудесная. - Там наверху две юные прелестницы совсем заждались вас, капитан, - сказал Диксон. Крэнли улыбнулся и приветливо сказал: - У капитана только одна привязанность: сэр Вальтер Скотт. Не правда ли, капитан? - Что вы теперь читаете, капитан? - спросил Диксон. - "Ламмермурскую невесту"? - Люблю старика Скотта, - сказали податливые губы. - Слог у него - что-то замечательное. Ни один писатель не сравнится с сэром Вальтером Скоттом. Он медленно помахивал в такт похвалам тонкой сморщенной коричневой ручкой. Его тонкие подвижные веки замигали, прикрывая грустные глазки. Но еще грустнее было Стивену слышать его речь: жеманную, еле внятную, всю какую-то липкую, искаженную ошибками. Слушая, он спрашивал себя, правда ли то, что рассказывали о нем? Что его скудельная кровь благородна, а эта ссохшаяся оболочка - плод кровосмесительной любви? Деревья в парке набухли от дождя, дождь шел медленно, не переставая, над серым, как щит, прудом. Здесь пронеслась стая лебедей, вода и берег были загажены белесовато-зеленой жижей. Они нежно обнимались, возбужденные серым дождливым светом, мокрыми неподвижными деревьями, похожим на щит соглядатаем-озером, лебедями. Они обнимались безрадостно, бесстрастно. Его рука обнимала сестру за шею, серая шерстяная шаль, перекинутая через плечо, окутала ее до талии, ее светлая головка поникла в стыдливой податливости. У него взлохмаченные медно-рыжие волосы и нежные, гибкие, сильные, веснушчатые руки. А лицо? Лица не видно. Лицо брата склонялось над ее светлыми, пахнувшими дождем волосами, рука - веснушчатая, сильная, гибкая и ласковая, рука Давина. Он нахмурился, сердясь на свои мысли и на сморщенного человечка, вызвавшего их. В его памяти мелькнули отцовские остроты о шайке из Бантри. Он отмахнулся от них и снова с тягостным чувством предался своим мыслям. Почему не руки Крэнли? Или простота и невинность Давина более потаенно уязвляли его? Он пошел с Диксоном через холл, предоставив Крэнли церемонно прощаться с карликом. У колоннады в небольшой кучке студентов стоял Темпл. Один студент крикнул: - Диксон, иди-ка сюда и послушай. Темпл в ударе. Темпл поглядел на него своими темными цыганскими глазами. - Ты, О'Кифф, лицемер, - сказал он. - А Диксон - улыбальщик. А ведь это, черт возьми, хорошее литературное выражение. Он лукаво засмеялся, заглядывая в лицо Стивену, и повторил: - А правда, черт возьми, отличное прозвище - улыбальщик. Толстый студент, стоявший на лестнице ниже ступенькой, сказал: - Ты про любовницу доскажи, Темпл. Вот что нам интересно. - Была у него любовница, честное слово, - сказал Темпл. - При этом он был женат. И все попы ходили туда обедать. Да я думаю, все они, черт возьми, ее попробовали. - Это, как говорится, трястись на кляче, чтобы сберечь рысака, - сказал Диксон. - Признайся, Темпл, - сказал О'Кифф, - сколько кружек пива ты сегодня в себя влил? - Вся твоя интеллигентская душонка в этой фразе, О'Кифф, - сказал Темпл с нескрываемым презрением. Шаркающей походкой он обошел столпившихся студентов и обратился к Стивену: - Ты знал, что Форстеры - короли Бельгии? - спросил он. Вошел Крэнли в сдвинутой на затылок кепке, усердно ковыряя в зубах. - А вот и наш кладезь премудрости, - заявил Темпл. - Скажи-ка, ты знал это про Форстера? Он помолчал, дожидаясь ответа. Крэнли вытащил самодельной зубочисткой фиговое зернышко из зубов и уставился на него. - Род Форстеров, - продолжал Темпл, - происходит от Болдуина Первого, короля Фландрии. Его звали Форестер. Форестер и Форстер - это одно и то же. Потомок Болдуина Первого, капитан Фрэнсис Форстер, обосновался в Ирландии, женился на дочери последнего вождя клана Брэссила. Есть еще черные Форстеры, но это другая ветвь. - От Обалдуя, короля Фландрии, - сказал Крэнли, снова задумчиво ковыряя в ослепительно белых зубах. - Откуда ты все это выкопал? - спросил О'Кифф. - Я знаю также историю вашего рода, - сказал Темпл, обращаясь к Стивену. - Знаешь ли ты, что говорит Гиральд Камбрийский про ваш род? - Он что, тоже от Болдуина произошел? - спросил высокий чахоточного вида студент с темными глазами. - От Обалдуя, - повторил Крэнли, высасывая что-то из щели между зубами. - Pernobilis et pervetusta familia [благороднейший древний род (лат.)], - сказал Темпл Стивену. Дюжий студент на нижней ступеньке коротко пукнул. Диксон повернулся к нему и тихо спросил: - Ангел заговорил? Крэнли тоже повернулся и внушительно, но без злости сказал: - Знаешь, Гоггинс, ты самая что ни на есть грязная скотина во всем мире. - Я выразил то, что хотел сказать, - решительно ответил Гоггинс, - никому от этого вреда нет. - Будем надеяться, - сказал Диксон сладким голосом, - что это не того же рода, что научно определяется как paulo post futurum [будущее непосредственное (лат.), термин грамматики]. - Ну, разве я вам не говорил, что он улыбальщик, - сказал Темпл, поворачиваясь то направо, то налево, - разве я не придумал ему это прозвище? - Слышали, не глухие, - сказал высокий чахоточный. Крэнли, все еще хмурясь, грозно смотрел на дюжего студента, стоявшего на ступеньку ниже. Потом с отвращением фыркнул и пихнул его. - Пошел вон, - крикнул он грубо, - проваливай, вонючая посудина. Вонючий горшок. Гоггинс соскочил на дорожку, но сейчас же, смеясь, вернулся на прежнее место. Темпл, оглянувшись на Стивена, спросил: - Ты веришь в закон наследственности? - Ты пьян или что вообще с тобой, что ты хочешь сказать? - спросил Крэнли, в недоумении уставившись на него. - Самое глубокое изречение, - с жаром продолжал Темпл, - написано в конце учебника зоологии: воспроизведение есть начало смерти. Он робко коснулся локтя Стивена и восторженно сказал: - Ты ведь поэт, ты должен чувствовать, как это глубоко! Крэнли ткнул в его сторону длинным указательным пальцем. - Вот, посмотрите, - сказал он с презрением. - Полюбуйтесь - надежда Ирландии! Его слова и жест вызвали общий смех. Но Темпл храбро повернулся к нему и сказал: - Ты, Крэнли, всегда издеваешься надо мной. Я это прекрасно вижу. Но я ничуть не хуже тебя. Знаешь, что я думаю, когда сравниваю тебя с собой? - Дорогой мой, - вежливо сказал Крэнли, - но ведь ты неспособен, абсолютно неспособен думать. - Так вот, хочешь знать, что я думаю о тебе, когда сравниваю нас? - продолжал Темпл. - Выкладывай, Темпл, - крикнул толстый со ступеньки, - да поживей! Жестикулируя, Темпл поворачивался то налево, то направо. - Я мудила, - сказал он, безнадежно мотая головой. - Я знаю это. И признаю. Диксон легонько похлопал его по плечу и ласково сказал: - Это делает тебе честь, Темпл. - Но он, - продолжал Темпл, показывая на Крэнли, - он такой же мудила, как и я. Только он этого не знает, вот и вся разница. Взрыв хохота заглушил его слова, но он опять повернулся к Стивену и с внезапной горячностью сказал: - Это очень любопытное слово, его происхождение тоже очень любопытно. - Да? - рассеянно сказал Стивен. Он смотрел на мужественное, страдальческое лицо Крэнли, который сейчас принужденно улыбался. Грубое слово, казалось, стекло с его лица, как стекает грязная вода, выплеснутая на свыкшееся с унижениями старинное изваяние. Наблюдая за ним, он увидел, как Крэнли поздоровался с кем-то, приподнял кепку, обнажив голову с черными жесткими волосами, торчащими надо лбом, как железный венец. Она вышла из библиотеки и, не взглянув на Стивена, ответила на поклон Крэнли. Как? И он тоже? Или ему показалось, будто щеки Крэнли слегка вспыхнули? Или это от слов Темпла? Уже совсем смеркалось. Он не мог разглядеть. Может быть, этим и объяснялось безучастное молчание его друга, грубые замечания, неожиданные выпады, которыми он так часто обрывал пылкие, сумасбродные признания Стивена? Стивен легко прощал ему, обнаружив, что в нем самом тоже была эта грубость к самому себе. Вспомнилось, как однажды вечером в лесу, около Малахайда, он сошел со скрипучего, одолженного им у кого-то велосипеда, чтобы помолиться Богу. Он воздел руки и молился в экстазе, устремляя взор к темному храму деревьев, зная, что он стоит на священной земле, в священный час. А когда два полисмена показались из-за поворота темной дороги, он прервал молитву и громко засвистел какой-то мотивчик из модного представления. Он начал постукивать стертым концом ясеневой трости по цоколю колонны. Может быть, Крэнли не слышал его? Что ж, он подождет. Разговор на мгновение смолк, и тихое шипение опять донеслось из окна сверху. Но больше в воздухе не слышалось ни звука, а ласточки, за полетом которых он праздно следил, уже спали. Она ушла в сумерки. И потому все стихло кругом, если не считать короткого шипения, доносившегося сверху. И потому смолкла рядом болтовня. Тьма ниспадала на землю. Тьма ниспадает с небес... Трепетная, мерцающая, как слабый свет, радость закружилась вокруг него волшебным роем эльфов. Но отчего? Оттого ли, что она прошла в сумеречном воздухе, или это строка стиха с его черными гласными и полным открытым звуком, который льется, как звук лютни? Он медленно пошел вдоль колоннады, углубляясь в ее сгущающийся мрак, тихонько постукивая тростью по каменным плитам, чтобы скрыть от оставшихся позади студентов свое мечтательное забытье и, дав волю воображению, представил себе век Дауленда, Берда и Нэша. Глаза, раскрывающиеся из тьмы желания, глаза, затмевающие утреннюю зарю. Что такое их томная прелесть, как не разнеженность похоти? А их мерцающий блеск - не блеск ли это нечистот в сточной канаве двора слюнтяя Стюарта? Языком памяти он отведывал ароматные вина, ловил замирающие обрывки нежных мелодий горделивой паваны, а глазами памяти видел уступчивых знатных дам в Ковент-Гардене, призывно манящих алчными устами с балконов, видел рябых девок из таверн и молодых жен, радостно отдающихся своим соблазнителям, переходящих из объятий в объятия. Образы, вызванные им, не доставили ему удовольствия. В них было что-то тайное, разжигающее, но ее образ был далек от всего этого. Так о ней нельзя думать. Да он так и не думал. Значит, мысль его не может довериться самой себе? Старые фразы, зловонно-сладостные, как фиговые зернышки, которые Крэнли выковыривает из щелей между своими ослепительно белыми зубами. То была не мысль и не видение, хотя он смутно знал, что сейчас она идет по городу домой. Сначала смутно, а потом сильнее он ощутил запах ее тела. Знакомое волнение закипало в крови. Да, это запах ее тела: волнующий, томительный запах; теплое тело, овеянное музыкой его стихов, и скрытое от взора мягкое белье, насыщенное благоуханием и росой ее плоти. Он почувствовал, как у него по затылку ползет вошь: ловко просунув большой и указательный палец за отложной воротник, он поймал ее, покатал секунду ее мягкое, но ломкое, как зернышко риса, тельце и отшвырнул от себя, подумав, останется ли она жива. Ему вспомнилась забавная фраза из Корнелия а Лапиде, в которой говорится, что вши, рожденные человеческим потом, не были созданы Богом вместе со всеми зверями на шестой день. Зуд кожи на шее раздражил и озлобил его. Жизнь тела, плохо одетого, плохо кормленного, изъеденного вшами, заставила его зажмуриться, поддавшись внезапному приступу отчаяния, и в темноте он увидел, как хрупкие, светлые тельца вшей крутятся и падают в воздухе. Но ведь это вовсе не тьма ниспадает с неба. А свет. Свет ниспадает с небес... Он даже не мог правильно вспомнить строчку из Нэша. Все образы, вызванные ею, были ложными. В воображении его завелись гниды. Его мысли - это вши, рожденные потом неряшливости. Он быстро зашагал обратно вдоль колоннады к группе студентов. Ну и хорошо! И черт с ней! Пусть себе любит какого-нибудь чистоплотного атлета с волосатой грудью, который моется каждое утро до пояса. На здоровье! Крэнли вытащил еще одну сушеную фигу из кармана и стал медленно, звучно жевать ее. Темпл сидел, прислонясь к колонне, надвинув фуражку на осоловелые глаза. Из здания вышел коренастый молодой человек с кожаным портфелем под мышкой. Он зашагал к компании студентов, громко стуча по каменным плитам каблуками и железным наконечником большого зонта. Подняв зонт в знак приветствия, он сказал, обращаясь ко всем: - Добрый вечер, джентльмены. Потом опять стукнул зонтом о плиты и захихикал, а голова его затряслась мелкой нервической дрожью. Высокий чахоточный студент, Диксон и О'Кифф увлеченно разговаривали по-ирландски и не ответили ему. Тогда, повернувшись к Крэнли, он сказал: - Добрый вечер, особенно тебе! Ткнул зонтом в его сторону и опять захихикал. Крэнли, который все еще жевал фигу, ответил, громко чавкая: - Добрый? Да, вечер недурной. Коренастый студент внимательно посмотрел на него и тихонько и укоризненно помахал зонтом. - Мне кажется, - сказал он, - ты изволил заметить нечто самоочевидное. - Угу! - ответил Крэнли и протянул наполовину изжеванную фигу к самому рту коренастого студента, как бы предлагая ему доесть. Коренастый есть не стал, но, довольный собственным остроумием, важно спросил, не переставая хихикать и указу я зонтом в такт речи: - Следует ли понимать это?.. Он остановился, показывая на изжеванный огрызок фиги, и громко добавил: - Я имею в виду это. - Угу! - снова промычал Крэнли. - Следует ли разуметь под этим, - сказал коренастый, - ipso factum [буквально это самое (лат.)] или нечто иносказательное? Диксон, отходя от своих собеседников, сказал: - Глинн, тебя тут Гоггинс ждал. Он пошел в "Адельфи" искать вас с Мойниханом. Что это у тебя здесь? - спросил он, хлопнув по портфелю, который Глинн держал под мышкой. - Экзаменационные работы, - ответил Глинн. - Я их каждый месяц экзаменую, чтобы видеть результаты своего преподавания. Он тоже похлопал по портфелю, тихонько кашлянул и улыбнулся. - Преподавание! - грубо вмешался Крэнли. - Несчастные босоногие ребятишки, которых обучает такая мерзкая обезьяна, как ты. Помилуй их, Господи! Он откусил еще кусок фиги и отшвырнул огрызок прочь. - Пустите детей приходить ко мне и не возбраняйте им [Мф 19, 14], - сказал Глинн сладким голосом. - Мерзкая обезьяна! - еще резче сказал Крэнли. - Да еще богохульствующая мерзкая обезьяна! Темпл встал и, оттолкнув Крэнли, подошел к Глинну. - Эти слова, которые вы сейчас произнесли, - сказал он, - из Евангелия: не возбраняйте детям приходить ко мне. - Ты бы поспал еще, Темпл, - сказал О'Кифф. - Так вот, я хочу сказать, - продолжал Темпл, обращаясь к Глинну, - Иисус не возбранял детям приходить к нему. Почему же церковь отправляет их всех в ад, если они умирают некрещеными? Почему, а? - А сам-то ты крещеный, Темпл? - спросил чахоточный студент. - Нет, почему же все-таки их отправляют в ад, когда Иисус говорил, чтобы они приходили к нему? - повторил Темпл, буравя Глинна глазами. Глинн кашлянул и тихо проговорил, с трудом удерживая нервное хихиканье и взмахивая зонтом при каждом слове: - Ну а если это так, как ты говоришь, я позволяю себе столь же внушительно спросить, откуда взялась сия "такость"? - Потому что церковь жестока, как все старые грешницы, - сказал Темпл. - Ты придерживаешься ортодоксальных взглядов на этот счет, Темпл? - вкрадчиво спросил Диксон. - Святой Августин говорит, что некрещеные дети попадут в ад, - отвечал Темпл, - потому что он сам тоже был старый жестокий грешник. - Ты, конечно, дока, - сказал Диксон, - но я все-таки всегда считал, что для такого рода случаев существует лимб. - Не спорь ты с ним, Диксон, - с негодованием вмешался Крэнли. - Не говори с ним, не смотри на него, а лучше всего уведи его домой на веревке, как блеющего козла. - Лимб! - воскликнул Темпл. - Вот еще тоже замечательное изобретение! Как и ад! - Но без его неприятностей, - заметил Диксон. Улыбаясь, он повернулся к остальным и сказал: - Надеюсь, что я выражаю мнение всех присутствующих. - Разумеется, - сказал Глинн решительно. - Ирландия на этот счет единодушна. Он стукнул наконечником своего зонта по каменному полу колоннады. - Ад, - сказал Темпл. - Эту выдумку серолицей супружницы сатаны я могу уважать. - Ад - это нечто римское, нечто мощное и уродливое, как римские стены. Но вот что такое лимб? - Уложи его обратно в колыбельку, Крэнли! - крикнул О'Кифф. Крэнли быстро шагнул к Темплу, остановился и, топнув ногой, шикнул, как на курицу: - Кш!.. Темпл проворно отскочил в сторону. - А вы знаете, что такое лимб? - закричал он. - Знаете, как называются у нас в Роскоммоне такие вещи? - Кш!.. Пошел вон! - закричал Крэнли, хлопая в ладоши. - Ни задница, ни локоть, - презрительно крикнул Темпл, - вот что такое ваше чистилище. - Дай-ка мне сюда палку, - сказал Крэнли. Он вырвал ясеневую трость из рук Стивена и ринулся вниз по лестнице, но Темпл, услышав, что за ним гонятся, помчался в сумерках, как ловкий и быстроногий зверь. Тяжелые сапоги Крэнли загромыхали по площадке и потом грузно простучали обратно, на каждом шагу разбрасывая щебень. Шаги были злобные, и злобным, резким движением он сунул палку обратно в руки Стивена. Стивен почувствовал, что за этой злобой скрывается какая-то особая причина, но с притворной терпимостью он чуть тронул Крэнли за руку и спокойно сказал: - Крэнли, я же тебе говорил, что мне надо с тобой посоветоваться. Идем. Крэнли молча смотрел на него несколько секунд, потом спросил: - Сейчас? - Да, сейчас, - сказал Стивен. - Здесь не место для разговора. Ну идем же. Они пересекли дворик. Мотив птичьего свиста из "Зигфрида" мягко прозвучал им вдогонку со ступенек колоннады. Крэнли обернулся, и Диксон, перестав свистеть, крикнул: - Куда это вы, друзья? А как насчет нашей партии, Крэнли? Они стали уговариваться, перекликаясь в тихом воздухе, насчет партии в бильярд в гостинице "Адельфи". Стивен пошел вперед один и, очутившись в тишине Килдер-стрит против гостиницы "Под кленом", остановился и снова стал терпеливо ждать. Название гостиницы, бесцветность полированного дерева, бесцветный фасад здания кольнули его, как учтиво-презрительный взгляд. Он сердито смотрел на мягко освещенный холл гостиницы, представляя себе, как там, в мирном покое, гладко течет жизнь ирландских аристократов. Они думают о повышениях по службе и армии, об управляющих поместьями; крестьяне низко кланяются им на деревенских дорогах; они знают названия разных французских блюд и отдают приказания слугам писклявым, крикливым голосом, но в их высокомерном тоне сквозит провинциальность. Как растормошить их, как завладеть воображением их дочерей до того, как они понесут своих дворянчиков и вырастят потомство не менее жалкое, чем они сами. И в сгущающемся сумраке он чувствовал, как помыслы и надежды народа, к которому он принадлежал, мечутся, словно летучие мыши на темных деревенских проселках, под купами деревьев, над водой, над трясинами болот. Женщина ждала в дверях, когда Давин шел ночью по дороге. Она предложила ему кружку молока и позвала разделить с ней ложе, потому что у Давина кроткие глаза человека, умеющего хранить тайну. А вот его никогда не звали женские глаза. Кто-то крепко схватил его под руку, и голос Крэнли сказал: - Изыдем. Они зашагали молча к югу. Потом Крэнли сказал: - Этот проклятый идиот Темпл! Клянусь Богом, я когда-нибудь убью его. Но в голосе его уже не было злобы. И Стивен спрашивал себя: не вспоминает ли он, как она поздоровалась с ним под колоннадой? Они повернули налево и пошли дальше. Некоторое время оба шли все так же молча, потом Стивен сказал: - Крэнли, у меня сегодня произошла неприятная ссора. - С домашними? - спросил Крэнли. - С матерью. - Из-за религии? - Да, - ответил Стивен. - Сколько лет твоей матери? - помолчав, спросил Крэнли. - Не старая еще, - ответил Стивен. - Она хочет, чтоб я причастился на пасху. - А ты? - Не стану. - А собственно, почему? - Не буду служить, - ответил Стивен. - Это уже было кем-то сказано раньше, - спокойно заметил Крэнли. - Ну, а вот теперь я говорю, - вспылил Стивен. - Полегче, голубчик. До чего же ты, черт возьми, возбудимый, - сказал Крэнли, прижимая локтем руку Стивена. Он сказал это с нервным смешком и, дружелюбно заглядывая Стивену в лицо, повторил: - Ты знаешь, что ты очень возбудимый? - Конечно, знаю, - тоже смеясь, сказал Стивен. Отчужденность, возникшая между ними, исчезла, и они вдруг снова почувствовали себя близкими друг другу. - Ты веришь в пресуществление хлеба и вина в тело и кровь Христовы? - спросил Крэнли. - Нет, - сказал Стивен. - Не веришь, значит? - И да и нет. - Даже у многих верующих людей бывают сомнения, однако они или преодолевают их, или просто не считаются с ними, - сказал Крэнли. - Может, твои сомнения слишком сильны? - Я не хочу их преодолевать, - возразил Стивен. Крэнли, на минуту смутившись, вынул из кармана фигу и собирался уже сунуть ее в рот, но Стивен остановил его: - Послушай, ты не сможешь продолжать со мной этот разговор с набитым ртом. Крэнли осмотрел фигу при свете фонаря, под которым они остановились, понюхал, приложив к каждой ноздре по отдельности, откусил маленький кусочек, выплюнул его и наконец швырнул фигу в канаву. - Иди от меня, проклятая, в огонь вечный, - провозгласил он ей вслед. Он снова взял Стивена под руку. - Ты не боишься услышать эти слова в день Страшного суда? - спросил он. - А что предлагается мне взамен? - спросил Стивен. - Вечное блаженство в компании нашего декана? - Не забудь, он попадет в рай. - Еще бы, - сказал Стивен с горечью, - такой разумный, деловитый, невозмутимый, а главное, проницательный. - Любопытно, - спокойно заметил Крэнли, - до чего ты насквозь пропитан религией, которую ты, по твоим словам, отрицаешь. Ну, а в колледже ты верил? Пари держу, что да. - Да, - ответил Стивен. - И был счастлив тогда? - мягко спросил Крэнли. - Счастливее, чем теперь? - Иногда был счастлив, иногда - нет. Но тогда я был кем-то другим. - Как это кем-то другим? Что это значит? - Я хочу сказать, что я был не тот, какой я теперь, не тот, каким должен был стать. - Не тот, какой теперь? Не тот, каким должен был стать? - повторил Крэнли. - Позволь задать тебе один вопрос. Ты любишь свою мать? Стивен медленно покачал головой. - Я не понимаю, что означают твои слова, - просто сказал он. - Ты что, никогда никого не любил? - спросил Крэнли. - Ты хочешь сказать - женщин? - Я не об этом говорю, - несколько более холодным тоном возразил Крэнли. - Я спрашиваю тебя: чувствовал ли ты когда-нибудь любовь к кому-нибудь или к чему-нибудь? Стивен шел рядом со своим другом, угрюмо глядя себе под ноги. - Я пытался любить Бога, - выговорил он наконец. - Кажется, мне это не удалось. Это очень трудно. Я старался ежеминутно слить мою волю с волей Божьей. Иногда это мне удавалось. Пожалуй, я и сейчас мог бы. Крэнли внезапно прервал его: - Твоя мать прожила счастливую жизнь? - Откуда я знаю? - сказал Стивен. - Сколько у нее детей? - Девять или десять, - отвечал Стивен. - Несколько умерло. - А твой отец... - Крэнли на секунду замялся, потом, помолчав, сказал: - Я не хочу вмешиваться в твои семейные дела. Но твой отец, он был, что называется, состоятельным человеком? Я имею в виду то время, когда ты еще был ребенком. - Да, - сказал Стивен. - А кем он был? - спросил Крэнли, помолчав. Стивен начал скороговоркой перечислять специальности своего отца. - Студент-медик, гребец, тенор, любитель-актер, горлопан-политик, мелкий помещик, мелкий вкладчик, пьяница, хороший малый, говорун, чей-то секретарь, кто-то на винном заводе, сборщик налогов, банкрот, а теперь певец собственного прошлого. Крэнли засмеялся и, еще крепче прижав руку Стивена, сказал: - Винный завод - отличная штука, черт возьми! - Ну что еще ты хочешь знать? - спросил Стивен. - А теперь вы хорошо живете? Обеспеченно? - А по мне разве не видно? - резко спросил Стивен. - Итак, - протянул Крэнли задумчиво, - ты, значит, родился в роскоши. Он произнес эту фразу громко, раздельно, как часто произносил какие-нибудь технические термины, словно желая дать понять своему слушателю, что произносит их не совсем уверенно. - Твоей матери, должно быть, немало пришлось натерпеться, - продолжал Крэнли. - Почему бы тебе не избавить ее от лишних огорчений, даже если... - Если бы я решился избавить, - сказал Стивен, - это не стоило бы мне ни малейшего труда. - Вот и сделай так, - сказал Крэнли. - Сделай, как ей хочется. Что тебе стоит? Если ты не веришь, это будет просто формальность, не больше. А ее ты успокоишь. Он замолчал, а так как Стивен не ответил, не прервал молчания. Затем, как бы продолжая вслух ход своих мыслей, сказал: - Все зыбко в этой помойной яме, которую мы называем миром, но только не материнская любовь. Мать производит тебя на свет, вынашивает в своем теле. Что мы знаем о ее чувствах? Но какие бы чувства она ни испытывала, они, во всяком случае, должны быть настоящими. Должны быть настоящими. Что все наши идеи и чаяния? Игра! Идеи! У этого блеющего козла Темпла тоже идеи. И у Макканна - идеи. Любой осел на дороге думает, что у него есть идеи. Стивен, пытаясь понять, что таится за этими словами, нарочито небрежно сказал: - Паскаль, насколько я помню, не позволял матери целовать себя, так как он боялся прикосновения женщины. - Значит, Паскаль - свинья, - сказал Крэнли. - Алоизий Гонзага, кажется, поступал так же. - В таком случае и он свинья, - сказал Крэнли. - А церковь считает его святым, - возразил Стивен. - Плевать я хотел на то, кто кем его считает, - решительно и грубо отрезал Крэнли. - Я считаю его свиньей. Стивен, обдумывая каждое слово, продолжал: - Иисус тоже не был на людях особенно учтив со своей матерью, однако Суарес, иезуитский теолог и испанский дворянин, оправдывает его. - Приходило ли тебе когда-нибудь в голову, - спросил Крэнли, - что Иисус был не тем, за кого он себя выдавал? - Первый, кому пришла в голову эта мысль, - ответил Стивен, - был сам Иисус. - Я хочу сказать, - резко повысив тон, продолжал Крэнли, - приходило ли тебе когда-нибудь в голову, что он был сознательный лицемер, гроб повапленный, как он сам назвал иудеев, или, попросту говоря, подлец? - Признаюсь, мне это никогда не приходило в голову, - ответил Стивен, - но интересно, ты что, стараешься обратить меня в веру или совратить самого себя? Он заглянул ему в лицо и увидел кривую усмешку, которой Крэнли силился придать тонкую многозначительность. Неожиданно Крэнли спросил просто и деловито: - Скажи по совести, тебя не шокировали мои слова? - До некоторой степени, - сказал Стивен. - А собственно, почему? - продолжал Крэнли тем же тоном. - Ты же сам уверен, что наша религия - обман и что Иисус не был сыном Божьим. - А я в этом совсем не уверен, - сказал Стивен. - Он, пожалуй, скорее сын Бога, нежели сын Марии. - Вот потому-то ты и не хочешь причащ