ы друг для друга. Нежная и стойкая. И готовая, сама не понимая, стать черствой, жестокой, несправедливой. И защищать что-то смутное в себе -- любой ценой. Уверенная и нежная. Она не была создана и для Эрлена. Бернис это знал. Жизнь, к которой она собиралась вернуться, не дала ей ни капли счастья. Для чего же она была создана? Казалось, ей и не больно... Двинулись в путь. Бернис чуть отворачивался в сторону. Он тоже умел одолеть свою боль -- но где-то внутри прятался раненый зверек, чьи слезы не выразить словами. В Париже никакой тревоги. Да ничего и не произошло. XI Ничего! Город окружил его своей бесполезной толкотней. Бернис видел: ему не выбраться из этой суматохи. Он медленно двигался среди чужого мимохожего народа. Он думал: "Как будто меня здесь нет". Скоро ему уезжать -- и отлично. Он знал: работа соединит его с миром такими весомыми узами, что и сам он снова станет настоящим. И еще он знал: силою повседневности малейший шаг становится событием и обретает значительность, а душевные терзания, наоборот, понемногу теряют вес и смысл. Даже шутки товарищей по линии зазвучат для него с прежним смаком. Странно -- но ведь это так. Впрочем, он не слишком думал о себе. Оказавшись у Собора Богоматери, Бернис вдруг вошел и, поразившись огромной толпой внутри, укрылся за колонной. "Почему это я здесь оказался?" -- спросил он себя. В конечном счете, потому, что здесь каждая минута куда-то вела. А там, за стеной, они больше никуда не вели. Да, так: "Там минуты больше никуда не ведут". Он должен был разобраться в себе -- и предлагал себя вере, просто как образу мыслей. Он говорил себе: "Если я найду формулу, которая объяснит мне меня самого, соберет меня воедино, -- это и будет для меня истиной". И заканчивал устало: "Но веровать я в нее не буду". Ему вдруг стало ясно, что он опять на распутье и вся его жизнь прошла вот в таких попытках к бегству. И начало проповеди привело его в смятение, словно то был сигнал к отплытию. -- Царство Божие, -- произнес проповедник, -- Царство Божие... Ухватившись за широкие края кафедры, он склонился над толпой. Толпа сгрудилась, готовая поглотить все. Надо дать ей пищу. Образы приходили к нему один за другим, небывалой очевидности. Он увидел рыбу, пойманную в сети, и, без всякой связи, продолжил: -- Когда рыбак из Галилеи... За каждым из разрозненных слов тянулись и повисали, длясь, вереницы ассоциаций. Ему казалось, он постепенно возлагает на эту толпу страшный гнет, от раза к разу все удлиняя усилие, как бегун удлиняет шаг. -- Если бы вы знали... Если бы вы знали, сколько любви... Он задохнулся и умолк, переполнен невыразимыми чувствами. В самых ничтожных, самых избитых словах проступил для него столь глубокий смысл, что он уже не мог выбирать между ними. В отблесках свечей его лицо казалось восковым; упираясь руками в кафедру, запрокинув голову, он весь вытянулся ввысь. И в ответ на его молчание толпа взволновалась, как море. И опять нахлынули слова -- он начал снова. Он говорил с поразительной уверенностью. Он ворочал слова, точно грузчик, ликующий от сознания своей силы. Он еще только заканчивал фразу -- и уже новая мысль, рождаясь где-то вне его, спешила на смену, словно ему перекидывали груз, -- а он уже смутно предугадывал, в какой образ ее воплотит, в какой формуле передаст ее толпе. Бернис вслушивался в слова проповеди. "Я есмь источник всякой жизни. Я морской прилив, что входит в вас и животворит вас и снова отступает. Я зло, что входит в вас и раздирает вас и снова отступает. Я любовь, что входит в вас и пребывает вовеки. А вы выступаете против меня с Маркионом и Четвертым Евангелием. Вы приступаете ко мне с разговорами об интерполяциях. Вы заступаете мне путь своей жалкой человеческой логикой, я же тот, кто выше всякой логики, и пришел разрешить вас от нее. Внемлите же, пленные в узилище! Я разрешаю вас от вашей науки, от ваших формул, от ваших законов, от рабства в цепях рассудка, от детерминизма суровейшего, чем сама судьба. Я -- брешь в доспехе, я -- оконце в темнице, я -- ошибка в расчете: я -- жизнь. О кабинетное племя маловеров! Вы исчислили путь звезды -- но разве изведали вы ее? И вот она стала значком в ваших книгах, и нет вам более от нее света: вы знаете о звезде меньше малого ребенка. Даже и до того дошли вы, что выводите законы любви человеческой, но любовь человеческая протекла у вас между пальцев: вы знаете о любви меньше юной девственницы. Но говорю вам: придите ко мне! Сладость света, огнь любви человеческой -- я возвращаю вам. Не в рабство веду вас, но вывожу из рабства. Ибо вверг вас в рабство тот, кто первым исчислил падение яблока; со мною же пребудете свободны. Нет исхода, кроме как под мой кров, и куда пойдете вы, если не в это прибежище? Куда пойдете вы, говорю, если не в это прибежище? В этот ковчег, что рассекает, наделяя истинным смыслом, волны времени, -- подобно тому как корабль рассекает острым днищем волны морские? Волны же морские не шумят понапрасну, но выносят на себе острова, -- таковы волны морские. Придите ко мне, познавшие горечь напрасных трудов. Придите ко мне, познавшие горечь бесплодных мыслей и мертвых законов". Он раскинул руки: "Ибо я тот, кто приемлет. Я взял на себя грехи мира. Я взял на себя его зло. Я взял на себя вашу скорбь -- скорбь дикого зверя, оплакивающего своих детенышей, и ваши недуги неисцелимые, и вы утешались в сердце своем. Ныне же новое зло твое, о народ мой, беда сокрушительная и неудобоносимая, -- но и его возьму на себя. Цепи рассудка вашего, тягчайшие из всех, возьму на себя. Ибо я тот, кто несет бремя мира". Бернису слышится лишь глубокая безысходность: этот человек не молит о знамении и не возвещает о знамении -- он отвечает сам себе. "Вы будете беспечны, как дети. Вы трудитесь вотще каждый день ваш, и изнемогаете, -- придите ко мне, вашим трудам я верну смысл, и воздвигнете их в сердце своем, и сделаю ваше сердце человеческим". Речь его овладевает толпой. Бернис уже не слышит слов -- только то, что в них скрыто, один и тот же настойчивый мотив. "И сделаю ваше сердце человеческим!" Проповедник вне себя. "Ваша любовь черства, безжалостна и безнадежна, любовники дня сего, -- придите ко мне со своей плотской страстью, со своей тоской увядания, и сделаю вашу любовь человеческой". Бернис слышит, как в его голосе нарастает отчаяние. "Ибо я тот, кто возлюбил человека". Бернис близок к бегству. "Ибо я тот, кто может вернуть человека самому себе". Проповедник умолк. В изнеможении он повернулся к алтарю. И поклонился богу, которого только что сам сотворил. Он был опустошен, как будто отдал все, что имел, как будто это изнурение плоти и было даром. Сам не понимая, он представлял себя Христом. Стоя лицом к алтарю, он снова заговорил с ужасающей медлительностью: "Отец мой, я поверил в них, вот почему я отдал свою жизнь". И склонился над толпой в последний раз: "Ибо я возлюбил их..." Его охватила дрожь. Тишина показалась Бернису оглушительной. "Во имя Отца..." "Какое отчаяние! -- думал Бернис. -- Где же вера? Я не слышал никакой веры -- только крик отчаяния". Он вышел. Скоро зажгутся фонари. Он шел вдоль набережных Сены. Деревья стояли недвижные, разор ветвей схвачен смолой сумерек. Бернис шел. День завершался, суля передышку, и Берниса охватывал покой, как после решения трудной задачи. Вот только эти сумерки... Точно театральный задник: сколько раз в этих декорациях разыгрывался распад Империи, житейское поражение, конец любовного приключения, -- а завтра будут сыграны другие комедии... Но как тревожит этот фон, когда вечер так тих, когда жизнь едва тянется, и неясно, что за драма на сцене. О, хоть бы что-нибудь спасло Берниса от этой, такой человеческой тревоги! Все разом вспыхнули дуговые фонари. XII Такси. Автобусы. Как ни назови эту суету -- в ней хорошо затеряться, ведь правда, Бернис? А вот какой-то увалень встал, как вкопанный -- "Давай, шевелись!" Женщины, которых больше никогда не встретишь, -- другой возможности не будет. Выше -- грубовато расцвеченный огнями Монмартр. Девочки уже цепляются. -- К черту! Отвали! А вот другие женщины. В "испано-сюизах", как в роскошных футлярах, даже безобразная плоть драгоценна. На животе жемчугА на пятьсот тысяч франков, а какие перстни! Тела под соусом роскоши. Тут же еще одна озабоченная девка. -- Отцепись ты! Не видал я бордельных зазывал, убирайся! Дай пройти, кому говорят! По соседству ужинала женщина в вечернем платье, с глубоким треугольным вырезом на спине. Он видел только затылок, плечи и эту глухую спину, по которой временами пробегала дрожь: неуловимое, вечно новое вещество плоти. Женщина курила, опершись на локоть и склонив голову, -- перед ним был лишь безликий объем, человеческая пустыня. "Стена," -- думал он. Танцовщицы начали свое действо. Они двигались так гибко и упруго, и душа танца наделяла душой каждую из них. Бернису нравился этот ритм, державший их тела в равновесии. Равновесии столь хрупком -- но танцовщицы с поразительной уверенностью находили его снова и снова. Раз за разом они создавали образ, вели, приводили к развязке -- и на пороге завершения, на пороге смерти переплавляли в новый, движущийся дальше: это дразнило, тревожило. Это было само желание. А перед ним все та же таинственная, ровнее озерной глади спина. Неуловимое движение или мелькнувшая мысль -- и по этой глади волной пробегает тень, дрожь. "Вот это мне и нужно -- то смутное, что живет там, в глубине," -- думает Бернис. Танцовщицы раскланивались: загадка начертана на песке и тут же стерта. Бернис поманил самую легконогую. -- А ты хорошо танцуешь. И он вдруг заметил, что она клонится под бременем плоти, как налитый соком плод: эта весомость показалась ему откровением. Богатством. Она присела рядом. У нее был настойчивый взгляд, подбритый затылок смотрелся чуть по-бычьи -- только и было неподвижного в этом гибком теле. Оно, это тело, так естественно продолжало собой не слишком тонкое лицо, так дышало покоем... Потом Бернис заметил слипшиеся от пота волосы. Морщинку, прорезавшую слой грима. Несвежие кружева наряда. Вырванная из стихии танца, она выглядела усталой и неловкой. -- О чем ты задумалась? Она принужденно покачала головой. Итак, вся ночная суета обретала смысл. Таксисты, швейцары, официанты правили свое ремесло -- и вот перед ним бокал шампанского и утомленная девица. Жизнь, вид из-за кулис: ничего, кроме ремесла. Ни порока, ни добродетели, ни смутных переживаний, -- только работа, привычная, никакая, та же, что у чернорабочего. И даже этот танец, движение за движением творящий новый язык, говорил только с посторонними. Только чужак открывал в нем стройность и глубину основы, о которой его создатели давно забыли. Ведь музыкант, играющий в тысячный раз ту же мелодию, уже не чувствует ее. Так и эти танцовщицы, со своими умелыми па, искусной мимикой, в ярком свете софитов, -- Бог весть, что у них на уме. Одна озабочена болью в ноге, другая предстоящим -- ничего не значащим -- свиданием, эту гнетут долги: "Еще сто франков...", -- а та вечно об одном: "Мне плохо..." Порыв иссяк, желания больше не было. Он думал: "Тебе нечего мне дать, у тебя нет того, что мне нужно". Но его одиночество было таким нестерпимым, что она все-таки понадобилась ему. XIII Она боится этого молчаливого мужчины. Ночью она просыпается, он спит рядом, -- а ей кажется, что ее бросили на пустынном берегу. -- Обними меня! Все равно ее охватывает нежность... Но слишком много в нем неведомого: его сны за высоким лбом, его жизнь, притаившаяся в сильном теле... Лежа у него на груди, она чувствует, как эта грудь подымается и опадает, словно морская волна, -- и ей страшно, как если плыть над пучиной. Прижав ухо, она слышит резкий стук сердца -- не то работает мотор, не то кирка в щепу разносит старый дом, -- теперь на нее нахлынуло ощущение стремительного, неудержимого бегства. Она что-то говорит, хочет его разбудить, -- молчание. Она считает секунды до его ответа -- как от молнии до грома: раз... два... три... Гроза еще далеко, за полями. Он закрывает глаза -- она пытается поднять его тяжелую, точно у мертвеца, голову -- словно булыжник, обеими руками. -- Милый, что за тоска... Таинственный спутник. Безгласные, вытянувшись бок о бок, он и она. И жизнь, как река, стремит сквозь них свое головокружительное бегство. Тело -- пирога, брошенная на волю потока... -- Который час? Вот и приехали. Странное путешествие. -- Милый! Она прижимается к нему -- голова запрокинута, волосы спутаны, словно только что вынырнула. Такой, с прилипшими ко лбу прядями и помятым лицом, выходит женщина из сна или любовной игры -- будто из пучины вод. -- Который час? Ах, к чему это? Часы пролетают, как захолустные полустанки, -- полночь, час, два, -- их навсегда отбрасывает назад. И что-то неудержимое ускользает сквозь пальцы. Стареть -- это совсем не трудно. -- Представляю -- ты уже седой, а я -- твоя смиренная подруга... Стареть совсем не трудно. Но как трудна вот эта минута -- червоточина в ней снова чуточку отдаляет приход последнего покоя. -- Расскажи мне об этих твоих краях. -- Знаешь, там... Бернис понимает, что ничего не выйдет. Города, моря, родные страны -- всюду одно и то же. Лишь мимолетный образ порой -- угадываешь, не постигая; но его и не передать. Он проводит ладонью по животу этой женщины: здесь плоть так беззащитна. Женщина, самое обнаженное из всех живых существ, и светится самым нежным светом. Он думает об этой жизни, о таинственной силе, которая животворит это тело, согревает его, не хуже солнца, внутренним теплом. Бернис не сказал бы, что она нежна или красива: она -- теплая. Теплая, как зверек. Живая. И в ее теле неустанно бьется сердце -- источник жизни, такой непохожей на его жизнь. Он вспоминает, как несколько мгновений в нем била крыльями страсть -- безумная птица, била, а потом умирала. А теперь... Теперь в окне трепещет светающее небо. О женщина после отхлынувшей любви, оставшаяся без своего венца, без своего оружия -- без желания мужчины. Отброшенная назад, к холодным звездам. Так быстро все меняется в странствии сердца. Осталось позади желание, и нежность, пронеслась огненная лавина. И вот -- чистый, холодный, свободный от власти тела, -- ты стоишь на носу корабля: курс в открытое море. XIV Аккуратный, неуютный зал -- точно пристань. Бернис в Париже, пустые часы в ожидании скорого. Прижавшись лбом к стеклу, он смотрит на текущую мимо толпу. Он в стороне от этого потока. У каждого свои планы, все спешат. Там что-то завязывается -- все развяжется без него. Проходит женщина: десять шагов, не больше, -- и вышла из твоей жизни. Эта толпа была живой плотью, она питала тебя слезами и смехом, а теперь -- будто движутся вымершие племена. Часть третья I Европа, а за ней и Африка готовились ко сну, прибирая там и тут последние бури дня. Та, что над Гранадой, затихала; та, что над Малагой, -- пролилась дождем. Кое-где по углам несколько вихрей еще цеплялись в кронах, как в волосах. Тулуза, Барселона, Аликанте, отправив почту, наводили у себя порядок, загоняли самолеты по ангарам. Малага ждала его засветло и могла не готовить огней. Впрочем, здесь ему не приземляться: снизиться -- и дальше к Танжеру. К ночи он перелетит пролив -- на двадцати метрах, не видя африканского берега, по компасу. Здесь западный ветер мощно врезАлся в волну, разнося ее в белую пену. Корабли, стоявшие на якоре, носом к ветру, дрожали всеми заклепками, как в открытом море. Восточнее, за гибралтарской скалой, ветра не было, зато дождь лил как из ведра. К западу дождь утихал, тучи уходили выше. На том берегу дымился под струями воды промокший до нитки Танжер. У горизонта громоздились кучевые облака, но в сторону Лараша виднелось чистое небо. Касабланка переводила дыхание после ливня. Порт пестрил потрепанными, как после боя, парусниками. А по морю, изрытому бурей, уже расходились веером ровные, длинные борозды. Зелень полей казалась ярче, насыщенней, как морская глубь под лучами заката. Город поблескивал влажными площадями. Электрики аэродрома в ожидании бездельничали у генераторов. Их агадирские собратья спокойно обедали по домам: у них было еще четыре часа. В Порт-Этьене, Сен-Луи, Дакаре было время дневного сна. В восемь вечера Малага сообщила по радио: Почтовый прошел. Почта сброшена. Касабланка начала проверять огни. Лампы, окаймляющие посадочную площадку, вырезали и обвели красным черный прямоугольный кусок ночи. Кое-где ламп не хватало -- словно выпали зубы. Вторым рубильником включили прожектора. Среди поля возникло пятно пролитого молока. В этом мюзик-холле недоставало только актера. Отражатель передвинули. Сноп лучей зацепил мокрое дерево, бликующее, как хрусталь. Потом сцену вдруг захватил беленый барак, тени побежали по кругу и пропали. Наконец световой ореол опустился и занял свое место, расстелив для самолета белый коврик. -- Хорошо, -- сказал начальник аэродрома, -- выключайте. Он поднялся в контору, просмотрел последние сводки, выжидательно поглядывая на телефон. Скоро вызовет Рабат. Все было готово. Механики пристроились ждать, кто на баках, кто на ящиках. Агадир ничего не понимал: по его расчетам, почтовый уже вылетел из Касабланки. Его ждали с минуты на минуту. За бортовой огонь самолета то и дело принимали то Звезду Волхвов, то как раз всходившую на севере Полярную. Чтобы включить прожекторы, нужно было дождаться еще одной -- той, что будет блуждать, не находя себе места среди созвездий. Начальник аэродрома колебался. Отправлять ли самолет дальше? На юге опускался туман -- может быть, до самого ручья Нун, а то и до Джуби, и Джуби не отвечал на запросы. Ночь словно из ваты -- как отпустишь в нее почтовый Франция--Америка? А этот пост в Сахаре не хотел делиться своей тайной. А мы в Джуби, отрезанные от мира, посылали сигналы бедствия, словно тонущий корабль: Сообщите сведения почтовом, сообщите... Мы уже не отвечали Сиснеросу, донимавшему нас тем же вопросом. Так, за тысячу километров друг от друга, мы бросали в ночь безответные жалобы. В двадцать пятьдесят все разрешилось. Касабланке и Агадиру удалось связаться по телефону. Да и радисты наши, наконец, поймали волну. Касабланка говорила, и каждое слово распространялось до самого Дакара: Почтовый вылетит Агадир 22.00. Агадир Джуби: Почтовый прибывает Агадир 00.30. Сможем отправить к вам? Джуби Агадиру: Туман. Ждите рассвета. Джуби Сиснеросу, Порт-Этьену, Дакару: Почтовый ночует Агадире. В Касабланке пилот, щурясь на лампу, подписывал маршрутный лист. Только что, в полете, глазу почти не доставалось добычи. Счастьем было зацепиться взглядом за белую полоску волн, разбивающихся о границу земли и воды, -- хоть какой-то ориентир. А сейчас, в конторе, все шло в пищу взгляду: ящики, листы бумаги, грубая мебель... Вот прочный, надежный мир, щедро предлагающий свое вещество. И совсем другой, опустошенный ночью, -- там, за дверным проемом. Бернис раскраснелся: ветер десять часов хлестал его по щекам. С волос капало. Он выбрался, упрямо жмурясь, из ночного мрака, как водопроводчик из подземного царства сточных вод, -- в тяжелых сапогах, в кожаной куртке, с прилипшими ко лбу прядями. Он отложил ручку: -- Вы что же, хотите отправить меня дальше? Начальник аэродрома хмуро листал бумаги. -- Будете делать, что прикажут. Он уже решил отменить вылет -- а пилот решил на нем настаивать. Каждый хотел доказать, что судить только ему. -- Да ведь это все равно что засадить меня в гардероб с рукояткой газа, да еще глаза завязать, -- и вперед, доставь мебель в Агадир! Слишком он был полон внутренней жизни для мыслей, хоть мимолетных, о несчастном случае, -- это для праздных душ; но уж больно его восхитил этот образ летающего шкафа. Мало ли на свете невозможного -- а он все равно справится! Начальник аэродрома приоткрыл дверь, чтобы выбросить в ночь окурок. -- Вон -- все видно. -- Что видно? -- Звезды. Пилот разозлился: -- Тоже мне звезды, трех штук не будет! И не на Марс же мне лететь -- в Агадир. -- Через час будет луна. -- Луна, луна... Эта луна его еще больше задела: когда это он дожидался луны для ночного полета? ЧтО он, курсант-недоучка? -- Ладно. Решено, бог с вами, -- оставайтесь. Пилот успокоился, вытащил припасенные с вечера бутерброды, стал мирно жевать. Он вылетит через двадцать минут. Начальник аэродрома улыбался, похлопывая по телефонному аппарату: скоро командовать взлет. Все было готово -- и в жизни наступил какой-то провал. Как будто время остановилось. Летчик застыл, чуть подавшись вперед, на стуле, черные от смазки руки зажаты между колен. Глаза устремлены в одну точку -- на полдороге к стене. Начальник аэродрома наискось от него, с приоткрытым ртом, словно в ожидании тайного знака. Машинистка зевнула, подперла голову кулаком, сон постепенно вырастал в ней. Только сыпался и сыпался песок в часах. А потом вдруг раздался какой-то дальний зов -- и будто снова запустили машину. Начальник аэродрома поднял палец: пора. Пилот усмехнулся, выпрямился, вздохнул полной грудью. -- Ну, счастливо! Так порой в кино обрывается пленка. И все замирает, с каждым мигом неподвижность все тяжелее, словно обморок, -- а затем жизнь начинается снова. Сперва Бернису показалось, что он не взлетает, а лезет в холодную сырую пещеру, где грохот мотора отдается, как рокот прибоя. Потом -- что он просто потерял опору. Днем из синего неба, линии залива, округлых спин холмов строится прочный мир, на который можно положиться, -- а сейчас его выбросило из этого мира в мир первых дней творения, где стихии еще буйствуют все вперемешку. Внизу равнина уносила последние города -- Мазаган, Сафи, Могадор, переливавшиеся, как витражи. Потом мелькнули последние фермы -- последние бортовые огни земли. Внезапно он ослеп. -- Вот как! Ну и влип же я. Пристально следя за авиагоризонтом и высотомером, он стал снижаться, чтобы выйти под облака. Слабый красный свет бортовой лампочки сбивал с толку, он ее выключил. -- Что такое, я же выбрался -- а все равно ничего не видно! Первые вершины Атласских гор он уже должен был миновать, их уносило течением, словно айсберги, незримые и безмолвные, он чувствовал их за спиной. -- Да, плохо дело. Он обернулся. Механик, его единственный пассажир, с карманным фонариком на коленях читал книгу -- из кабины только и видна склоненная голова, а над ней опрокинутая тень. Странная голова, как изнутри светится, точно фонарь. Бернис крикнул: "Эй!" -- но голос его потерялся. Бернис стукнул кулаком по обшивке -- механик все читал, как ни в чем не бывало, плавая в своем странном свете. Вдруг его лицо на мгновение исчезло: он перевернул страницу. "Эй!" -- крикнул Бернис еще раз: на расстоянии протянутых друг к другу рук человек был недосягаем. Понимая, что все равно не дозваться, Бернис отвернулся. "Скоро должен быть мыс Гир, но чтоб меня повесили, если... Нет, дело дрянь. А может, -- подумал Бернис, -- я просто ушел в море?" Он выверил курс по компасу. Вот странное ощущение: так и заносит в океан, в сторону, точно пугливую кобылу, -- будто эти горы слева на него наседают. -- Дождь, что ли, пошел? Он высунул руку, она вся покрылась каплями. "К берегу выйду минут через двадцать, там уже равнина, меньше риска..." И вдруг -- прояснилось, вот это да! Тучи дочиста выметены с неба, промытые звезды блестят, как новенькие. И -- луна! Луна, лучшая из ламп! Трижды вспыхнули, точно световая реклама, посадочные огни Агадира. -- Нужны мне ваши огни, когда у меня есть луна! II В Кап-Джуби день поднимал занавес, и сцена показалась мне пустой. Ни малейшей тени, никакого второго плана. Дюна, конечно, на своем месте, пустыня, испанский форт. Нет лишь того легкого движения, которое и в тихую погоду придает богатство лугам или морской глади. Даже медлительные караваны кочевников видят весь день, как пересыпается песок, и каждый вечер разбивают шатры среди нового девственного убранства пустыни. И я бы ощутил ее бескрайность, если б хоть что-то сдвинулось вокруг, -- но в этих застывших декорациях душа в таком же плену, как на олеографии. Этот колодец перекликался с другим, за триста километров отсюда. Вроде бы тот же колодец, тот же песок, так же легли земные складки. Но это видимость: там -- уже другая, новая ткань бытия. Так обновляется, что ни миг, вечно одна и та же пена прибоя. И у второго колодца я почувствовал бы свое одиночество, а у следующего -- что и в самом деле есть над непокоренной страной покров тайны. День тянулся нежилой, не обставленный событиями. Просто движение солнца -- чистая астрономия. Просто на несколько часов земля подставляет бока солнцу. Здесь человеческая природа больше не питала слова уверенностью, и они в конце концов теряли смысл. Ничего в них больше не было, кроме песка. И даже самые весомые -- "любовь", "нежность" -- не отягощали сердце бременем полноты. Если ты вылетел из Агадира в пять, ты уже должен приземлиться. -- Если он вылетел из Агадира в пять, он уже должен приземлиться. -- Ну да, старина, да... все потому, что ветер юго-восточный. Небо желтое от песка. Этот ветер за несколько часов перевернет вверх дном всю пустыню -- а ведь северный месяцами ее обустраивал. Сегодня тут полный разор: дюны косо вздувает, песок взметается длинными прядями, и каждая раскручивается, словно катушка, чтобы чуть подальше снова свернуться. Вслушиваемся. Нет. Это шумит море. Ведь почтовый в пути -- ничто, пушинка. Между Агадиром и Кап-Джуби, над неразведанной непокоренной страной -- где он, наш товарищ? Когда же, наконец, появится у нас в небе ясный, недвусмысленный знак? "Если он вылетел из Агадира в пять..." Начинаешь предчувствовать беду. Ведь авария почтового -- это всего лишь длящееся ожидание, и разговор то вспыхнет, то замрет. Время все растягивается и растягивается, его уже никак не заполнить незначительными движениями, обрывочными словами... И внезапно кто-нибудь ударяет кулаком по столу: -- Черт возьми, уже десять! -- И все вскакивают: товарищ попал к маврам. Радист говорит с Лас-Пальмас. Дизель громко пыхтит. Генератор гудит, как турбина. Радист не сводит глаз с амперметра, отмечающего каждый удар ключа. Я стою и жду. Радист наискось протягивает мне левую руку, продолжая работать правой. Потом кричит мне: -- Что? Я вообще-то ничего не говорил. Через полминуты он снова кричит, не разобрать, я отвечаю: -- А, да? Вокруг все блистает: сквозь приоткрытые ставни полосой ложатся солнечные лучи, шатуны дизеля, отсверкивая влажными молниями, взбивают их как масло. Наконец радист всем телом поворачивается ко мне, снимает шлем. Мотор чихает и останавливается. Я слышу последние слова -- среди внезапной тишины радист выкрикивает их, словно до меня метров сто: -- ... плевать хотели! -- Кто? -- Да эти. -- Ясно. А связаться с Агадиром? -- Не время, вряд ли там кто на связи. -- Попробуйте, что делать. Я царапаю в блокноте: Почтовый не прибыл. Точка. Состоялся ли вылет. Точка. Подтвердите время. -- Отправьте им. -- Вызываю. Грохот с новой силой. -- Ну и? -- ... дать. Это я отвлекся, задумался. Он, верно, сказал, что надо подождать. А кто ведет почтовый? Уж не ты ли, Жак Бернис, затерялся нынче во времени и пространстве? Радист выключает силовую группу, переключается на прием, снова надевает шлем. Постукивает карандашом по столу, зевая, смотрит на часы. -- Похоже, авария? -- Хотел бы я знать! -- Ну да. Ага!.. Нет, пусто. Не услышал нас Агадир. -- Еще раз? -- Еще раз. И он снова запускает мотор. Агадир по-прежнему молчит. А мы ждем, пока он прорежется. Стоит ему выйти с кем-нибудь на связь -- и мы тут же вклинимся. Сажусь. От нечего делать беру наушники -- и попадаю в вольеру, полную птичьего гвалта. То длинные, то короткие трели так и частят -- я плохо разбираю этот язык, но сколько же оказалось голосов в этом небе, которое я считал безмолвной пустыней! Говорят три станции. Смолкнет одна -- тут же подхватывает другая. -- А вот и Бордо, радиомаяк. Высокая скороговорка вдалеке. Другой голос, ниже, неспешней. -- А это? -- Дакар. Вот явно расстроенный голос. Смолкает, вступает снова, опять смолкает -- снова... -- Барселона вызывает Лондон, а Лондон не отзывается. И уж совсем вдали под сурдинку что-то рассказывает Сент-Ассиз. Вот так свидание у них тут в Сахаре! Собралась вся Европа, и столицы любезничают птичьими голосами. Вдруг по всему эфиру раскатывается близкий шум, мгновенно заглушающий остальные голоса. -- Агадир? -- Агадир. Радист дает позывные, неотрывно глядя на часы -- почему? -- Слышит нас? -- Нет. Но он сейчас будет говорить с Касабланкой, и мы все узнаем. И мы тишком подслушиваем секреты ангелов. Карандаш радиста тычется в бумагу, замирает, прикалывает к ней букву, другую, потом, торопясь, целый десяток. Из букв распускаются слова, как цветы. Для Касабланки... Ах, собака! Тенерифе забивает Агадир! Его мощный голос без остатка заполняет наушники. И вдруг обрывается. ... землился шесть тридцать. Вылетел... Тенерифе снова влезает без спросу. Но я уже знаю все, что нужно. В шесть тридцать почтовый вернулся в Агадир. Туман? Что-то с мотором? Так или иначе, он вылетит не раньше семи. А не опаздывает. -- Спасибо! III Жак Бернис, скоро ты будешь здесь -- но прежде я хочу снять покров тайны с тебя самого. С тебя, чье место на земле вот уже второй день должны искать радисты. Ты проведешь с нами положенные двадцать минут, я открою банку консервов и откупорю бутылку вина, и ты не скажешь ни слова о любви или о смерти, ни об одном из главных вопросов, -- только о направлении ветра, о том, как там небо и твой мотор. Ты усмехнешься шутке механика, вздохнешь -- ну и жара, и будешь похож на любого из нас. Я расскажу, что за путешествие ты совершаешь. Как заглядываешь под кромку видимостей. И почему, хоть мы все и шагаем бок о бок, шаги у тебя совсем другие. Мы с тобой родом из одного детства, и вот что внезапно возникает в моей памяти: древняя, полуразрушенная, увитая плющом стена. Мы были бесстрашными мальчишками: -- Ну, чего трусишь? Открывай дверцу... Древняя, полуразрушенная, увитая плющом стена. Иссушенная, пронизанная, пропитанная солнцем. Пропитанная веществом очевидности. Ящерицы шуршали в листьях плюща, мы называли их змеями: уже тогда нас манил этот образ бегства, именуемого смертью. Каждый камень с этой стороны стены был теплый, как яйцо из-под наседки, и такой же круглый. И в каждой былинке, в каждой крупице земли ни малейшей тайны не оставило солнце. По эту сторону стены полновластно, во всем своем изобилии царило деревенское лето. Мы посматривали на колокольню. Прислушивались к шуму молотилки. Все вокруг заливала синева небес. Крестьяне жали хлеб, священник опрыскивал купоросом виноградник, взрослые в гостиной играли в бридж. Их всех, старших, чей труд был отдан этому уголку земли, кто на весь век, от рожденья до смерти, брал под опеку это солнце, этот хлеб, этот дом, -- их всех мы звали "стражей". Ведь было так сладко воображать себя на самом опасном островке между двух гибельных океанов -- между прошлым и будущим. -- Поворачивай ключ! Детям запрещалось открывать эту маленькую, позеленевшую, словно древняя баржа, дверцу, запрещалось прикасаться к огромному замку, вынырнувшему из пучины времен ржавым, как старый якорь. Взрослые, конечно, боялись за нас: вечный страх, что ребенок утонет, хоть бы и в луже. А за дверцей спала, под покровом неба, недвижная вода -- так она спит, говорили мы, уже тысячу лет; и всякий раз, когда заходила речь о стоячей, мертвой воде, мы вспоминали наш пруд. Мелкие круглые листочки одели его зеленой ряской -- мы бросали камешки, пробивая в ней крохотные дырочки. А какой прохладой овевали эти мощные, тяжелые ветви, несшие на себе все бремя солнца! Никогда ни один луч не золотил нежную зелень запруды, не касался драпирующей воду драгоценной парчи. А швырнешь камешек -- и он летит и летит, как звезда: ведь мы-то знали, что там нет дна. -- Посидим... Ни звука вокруг. В этой прохладе и сырости, среди этих запахов мы наслаждались новым ощущением тела. И, конечно, мы были заброшены невесть куда, на край света, -- ведь мы уже знали: странствовать -- значит, прежде всего, обретать новую плоть. -- Здесь все видно с изнанки. С изнанки видно это самоуверенное лето, эти поля, эти лица -- все, что держало нас в плену. И мы ненавидели этот навязанный нам обычный мир. К ужину мы возвращались домой, сгибаясь под тяжестью тайны, словно ловцы жемчуга, коснувшиеся сокровища на самом дне. И когда солнце опрокидывалось в закат, розовым отливая на скатерти, -- нас больно ранили слова: -- День-то все прибывает. Мы чувствовали, как нас затягивает эта вечная круговерть, эта бесконечная череда времен года, каникул, свадеб и смертей. Пустая суета, видимость жизни. Главное -- бежать отсюда. В десять лет мы находили прибежище на чердаке, под самыми стропилами. Мы оказывались за кулисами этой жизни: мертвые птицы, разворошенные сундуки, одежда, которую никто не носит... И, конечно, сокровище -- где-то здесь оно спрятано, как в любом старинном доме, ведь сказки так ясно описывают: сапфиры, опалы, алмазы... Сокровище чуть мерцало -- и каждая стена, каждая балка обретали смысл. Каждая из этих огромных балок -- бог весть, от чего они защищают дом. Да, конечно. От времени. Ведь время и было здесь главным врагом. От него защищались традициями. Культом прошлого. Мощными балками. И только мы знали: этот дом спущен на воду, словно корабль. Только мы, облазив все его трюмы, знали, что он уже дал течь. Нам была известна каждая лазейка, сквозь которую птицы забирались умирать на чердак. Каждая щель в корпусе этого судна. Внизу в просторных залах болтали гости, танцевали красивые женщины. Как обманчива безопасность! И ликеры подавались: черные лакеи, белые перчатки... Эх, вы, пассажиры! А мы тут, наверху, видели, как в рассевшиеся швы кровли просачивается синяя ночь. Вот крохотное отверстие, пропустившее одну-единственную звезду. Выцеженную для нас из всего огромного неба. Но она-то и несла с собой болезнь. Мы сторонились: от таких умирают. Нас пробивала дрожь. Вокруг кипела непостижимая работа. Балки чуть не лопались от сокровища. При каждом треске мы бросались простукивать дерево. Ведь это все была скорлупа, готовая отдать свое ядро. Скорлупа, извечная оболочка вещей, под которой наверняка что-то совсем другое. Может быть, эта звезда -- маленький твердый алмаз. Когда-нибудь мы отправимся искать его -- на север, или на юг, или в глубь себя. Бежать. Звезда выглядывала из-за края черепицы, и это был ясный знак: пора спать. Мы спускались к себе, унося с собой в полусон -- наше дальнее странствие -- все, что знали о мире, где таинственный камешек бесконечно погружается в глубину вод, а щупальца-лучи в просторах вселенной тысячелетиями пронзают тьму, чтобы добраться до нас, где дом, как корабль, трещит под гибельным ветром, и напор непостижимого сокровища взрывает вещи, одну за другой. -- Ну, садись. Я уж думал, у тебя авария. Вот, выпей. Я думал, авария, собрался лететь на поиски. Самолет вон уже на взлетной. А у нас тут племя аит-тусса напало на изаргинов. Так я боялся, что ты угодишь в самую заваруху. Пей, пей. Или хочешь съесть чего-нибудь? -- Да нет, отпусти меня. -- У тебя же еще пять минут. Погляди-ка на меня. Что там с Женевьевой? Почему ты усмехаешься? -- Да пустяки. Только что, в кабине, вспомнил одну старинную песенку. И словно вдруг помолодел... -- А Женевьева? -- Не знаю ничего. Пусти меня. -- Жак! Отвечай!.. Ты ее видел? -- Да... -- Он колебался. -- По пути в Тулузу я сделал крюк, чтобы повидать ее еще раз... И Жак Бернис рассказал мне, что с ним приключилось. IV То был не захолустный полустанок -- то была потайная дверца. По видимости, она выходила в поля. Контролер на перроне окидывал безмятежным взглядом белую дорогу, ручеек, кусты шиповника -- никакой тайны! Начальник станции ухаживал за розами, носильщик с напускным рвением толкал пустую тележку. Но за этим маскарадом скрывались три стража запретного мира. Контролер постучал пальцем по картонке билета: -- Вам же из Парижа в Тулузу, почему вы сходите здесь? -- Поеду дальше следующим поездом. Контролер разглядывал Берниса. Он колебался, пропускать ли его -- не к дорожке, ручью и шиповнику, а в королевство, куда со времен Мерлина проникают, срывая покров видимости. Но, похоже, он углядел-таки в Бернисе три доблести, со времен Орфея нужные для этого путешествия: мужество, молодость, любовь... -- Проходите, -- сказал он. Скорые неслись мимо, как угорелые, а этот вокзал служил лишь для отвода глаз, словно маленькое кафе какого-нибудь тайного общества, с подставными официантами, подставными музыкантами, подставным барменом... Уже в омнибусе Бернис почувствовал, как его жизнь замедляет ход, меняет смысл. А в этой повозке, рядом с крестьянином-возницей, он удалялся от нас все сильней и сильней. Он погружался в тайну. Лицо возницы к тридцати годам уже покрыли все положенные морщины: больше ему не стариться. Он обводил рукой поле: -- Ишь, как пошло в рост! -- и всходы пшеницы с незримой нам скоростью рвались к солнцу. Он указывал на стену: -- Дед моего деда строил! -- и мы казались Бернису еще более далекими, суетными и ничтожными. Стена перед ним была вечная, и дерево -- вечное, -- и он догадался, что у цели. -- Вот и поместье. Прикажете подождать? Дремлет сказочное королевство, опустившееся под воду, -- здесь Бернис за один час проживет сто лет. И в тот же вечер та же повозка, тот же омнибус, тот же скорый позволят ему все-таки вывернуться, бежать обратно в мир, как повелось со времен Орфея или Спящей красавицы. Он прижмет, на пути в Тулузу, бледное лицо к стеклу вагона, он будет похож на других пассажиров. Но в самой глубине сердца он будет нести воспоминание, которое не выразить словами, как цвет небосвода, как цвет луны. Странно: он вошел -- а навстречу ни привета, ни возгласа удивления. Только глухой звук собственных шагов. Он, как встарь, перескочил через ограду. Аллеи заросли травой -- вот и все перемены. Меж деревьев проглянул белый дом -- словно во сне, из неодолимой дали. Вот он и у цели -- если только это не мираж. Он поднимается по уходящим в землю каменным ступеням. Эта уверенность линий рождена непринужденностью и необходимостью. "Здесь все настоящее..." В темном вестибюле брошена на стул белая шляпка -- не ее ли? Милый сердцу беспорядок: никакой запущенности, все исполнено смысла и говорит о присутствии, хранит отпечаток движения. Чуть отодвинутое кресло: кто-то встал из него, опершись рукой о стол, -- так и видишь этот жест. Раскрытая книга: кто ее читал и оставил? Почему? У кого-то в голове, быть может, еще звучат ее последние слова. Бернис улыбнулся: сколько в этом доме маленьких забот, маленьких хлопот. Целый день кипела здесь жизнь: надо выполнять все те же домашние повинности, поддерживать тот же милый беспорядок. А здешн