лошадью. Жирная туша свиньи была накрест перехвачена поясом, от пояса тянулись ремни, привязанные к бамперу "самоедки". Машина на свиной тяге ехала неходко и вяло. Колеса ее вихляли, а на стекло на оконцах фар словно выплеснули из поганых ведер. Пучков вскинулся, хотел закричать, но Жданов успел залепить ему рот ладонью. Глаза его зло сверкнули, а тяжелый, потный кулак закачался возле носа Пучкова. В "самоедке" на заднем сиденьи, связанный, сидел Зискинд. Голова его свесилась на сторону, но был он не мертвый, а слабый. Когда машина оказалась напротив них, прячущиеся в виноградниках услышали тихий голос. -- ...Ты, товарищ мой...-- услышал Жданов, и ржавая иголка тоски кольнула его в край сердца. -- ...Не припомни зла...-- донеслось до опечалившегося Пучкова. --...Схорони...-- послышалось Капитану, и когда слова оборвались, съеденные дорожной тьмой, первый выбежал на дорогу. От проехавших, кроме запаха пыли, не было никаких следов. Пыль еще висела с минуту, потом свернулась в маленький завиток, но скоро пропал и он, затянутый в черную тень дома в конце дороги. -- Уехал.-- Капитан нагнулся, взял щепоть пыли и втянул в себя ее горький дух. Пучков, разламывая виноградную стену -- шумно, яростно, не таясь,-- смотрел то на дом, то на лес, они были одинаково черные, одинаково тянули к себе и равно сулили смерть. -- Едем, теперь крадемся.-- Он засопел как маленький, обдумывая какую-то мысль. -- Хочешь, чтобы тебя, как Зискинда? На свинье? -- с ухмылкой спросил Жданов. Он сидел на своем мешке, невидимый среди спутавшейся лозы. -- Свинобес,-- сказал Капитан. -- Вот-вот,-- кивнул из темноты Жданов. -- А ну все в задницу! -- Пучков развернулся к лесу.-- Как хотите, а я туда. -- Куда? Они посмотрели на лес. Размытая, черная, словно горелая головня, тревожная, насупленная, осторожная, страшная, голодная, с крокодильим оскалом, раздувшаяся, как недельный утопленник, тяжелым натруженным жерновом перетирающая жизнь в смерть -- от них на расстоянии вскрика стояла лесная сила. Сотни маленьких огоньков шевелились возле подножия тьмы. Они визжали и всхрапывали, раздавался электрический треск, когда щетина скреблась о щетину, и спирали гаснущих искр выхватывали из темноты деревья. -- Иди,-- сказал Жданов,-- а я еще поживу. Вон, возьми с собой Капитана. Ему все равно, кто его будет жрать. -- Пойду,-- упрямо сказал Пучков и сделал шаг к лесу. -- А она? -- сказал Капитан и опустил голову. В горле у Пучкова заклокотало, он с силой ударил о воздух и прокричал: -- Она! Вот именно -- она! Он зашагал по дороге, не оборачиваясь, и скоро его фигура пропала. Капитан молча проводил его взглядом, а когда смотреть стало не на кого, сказал: -- Вернется. -- Знаю,-- угрюмо ответил Жданов. -- Владик, Владинька, ты и я... -- А здесь, Аня, в подвале у меня лифт. Кнопка вот. -- Да Бог с ней, с кнопкой, расскажи еще, как ты меня увидел в лесу. -- Анечка, давай после. Я двадцать раз тебе уже говорил. -- Ну хочу. Какие кругом были деревья, как солнце в верхушках светило, как у меня играла щека. -- Вот и сама все рассказала. -- Хочу, чтобы ты. -- Потом, попозже. Кнопка, посмотри. Под фальшивым камнем, это чтобы никто чужой не узнал. Вот я ее нажимаю. Нажал. Стальная стена отходит, кирпичи на ней только для видимости... -- Владик, ты меня сильно любишь? И не разлюбишь? Цепеш легко улыбнулся, потом засмеялся, откинув голову и топорща бронзовые усы, потом схватил Анну в охапку и закружил -- быстро-быстро и целуя, целуя -- в губы, в руки, в мягкие завитки волос, в глаза. -- Умру, отпусти, люблю. Какие у тебя руки сильные. Цепеш стал кружить ее медленно, и небо над их головами стало кружиться медленно и скоро замерло, вонзив якори облаков в неровные зубья стен. Он осторожно поставил ее с собой рядом. Анна Павловна стояла, глаза зажмурены, губы полуоткрыты, на губах блестка улыбки. Влад взял ее руку в свою и вжался горячей щекой в горячую подушку ладони. -- Любишь,-- тихо сказала она.-- Люблю,-- повторила она еще тише. -- Люблю,-- громко сказал Влад, и Анна Павловна открыла глаза.-- Пойдем, я тебе еще не все показал. Там у меня столько всякого хлама. Вообще-то все это очень интересные вещи, и ценные, но для меня они -- так, игрушки. Нет, я их очень люблю. -- У вас так рано темнеет, как у нас -- в августе. Солнце почти село.-- Анна Павловна посмотрела на западную стену двора, хотела увидеть солнце, но не увидела, вместо солнца, словно хребет разлегшегося по верху стены дракона, тянулись сточенные зубцы. -- Валахия -- сумеречная страна, солнце обходит нас стороной, а если бы я не нашел тебя, солнце вообще бы погасло. Анечка, ты сама -- солнце. Солнышко. Хочешь, я тебе покажу мое ртутное озеро? Когда над ним зажигаешь свечу, так красиво... Не знаю, что и сказать, так красиво. Хочешь? -- Хочу. Лифт был простенький, как в ее старом доме на Моховой, зеркало в деревянной раме, тусклое и в морщинах трещин. Лампочка в стеклянном чехле. Чехол -- мутный и красный, и лица их сделались красными, так что смотреть страшно. Кнопок с цифрами этажей не было, и когда лифт мягко пошел, она так и не поняла, куда они едут -- вниз или вверх. В зеркале отразился их поцелуй -- долгий? короткий? -- он длился, пока дверцы не разошлись, и Цепеш, обняв ее за плечи, не вывел наружу. -- Ты веришь в счастье? -- спросила Анна Павловна, разглядывая ракушечный грот, в котором они оказались.-- Я раньше в него верила иногда, только оно всегда было какое-то маленькое, как брошка или натертый пятак. А сейчас знаю, что оно есть. Есть и все. -- Пятак -- смешно. -- Правда? Это память о моем первом муже. Однажды он поехал на теплоходе в Швецию, или в Данию -- куда-то туда. Так он там натирал пятаки, чтобы они блестели, и на каждый пятак выменивал себе крону. Он тогда "форд" себе оттуда привез, и всем рассказывал, что тот ему в шестнадцать рублей обошелся. -- Ловко. Расскажи мне о нем. -- Влад, я уже не помню. Про пятаки помню, а про мужа -- нет. Я сейчас думаю, что у меня его вообще не было. Был, и не было. -- Он любил тебя? -- Наверно, и сейчас любит. Какое красивое зеркало. -- Оно из Венеции, очень старое, от одного дожа. Значит, любит? -- Из Венеции? Ой, на нем трещины. -- Это пуля. -- Ой. -- Смешная история, как-нибудь расскажу. Здесь моя домовая церковь. -- Здесь, в гроте? А я не крещеная. Я всегда думала, Бог -- что-то такое далекое, страшное. Далекое и холодное. Как смерть.-- Она вдруг остановилась и засмеялась, смехом прикрывая испуг. -- Бог -- это огонь,-- сказал Цепеш.-- Я верю в огонь. Есть редкое старое слово, которое я оченю люблю. Огнепоклонник. Я -- огнепоклонник. -- Здесь так холодно. -- Ну, это пока, скоро здесь будет жарко. И будет много огня, ведь ты тоже любишь его больше всего на свете. -- Анна кивнула, потому что знала, потому что любила, потому что горела в любви, и пламя было выше звездного света. Влад заглянул ей в глаза и, увидев это, сказал: -- У тебя странная несовместимость с мужьями. Как будто ты их сжигала заживо. -- Что ты, Влад, я всех их очень любила. Он кивнул: -- Да, как любит огонь -- сжигая. И подумал: "Теперь твой огонь я". -- Я всех их любила, но чем больше я их любила, тем они делались почему-то меньше и меньше. А потом наступал момент -- кажется, вот человек, близко, а рукой потянешься -- нет его. Наверно, все эти годы я прождала тебя. Так долго. -- Все проще. Такая у тебя кровь -- кровь королей. Анна Павловна рассмеялась: -- Если так, то ты говоришь мне об этом первый. -- Потому и с мужьями у тебя выходило плохо. Я знаю. Кровь, она как огонь -- очень много значит в судьбе. Хочешь, я открою тебе одну свою тайну? Здесь, в доме, у меня лучшая коллекция образцов человеческой крови. Другой такой ни у кого нет. Сколько сил, денег, веков он потратил, пока ее собирал. В ней тысячелетия, в ней вожжи, которые правили временем. В ней -- все, и это все -- здесь, у него в доме. Кровь великих фамилий -- Цезари, а до них -- Македонец, по капле -- ото всех есть. Европа, Восток, Россия -- есть, есть, и ваши цари, и те, кто после царей. И люди -- великие из великих, назови кого вспомнишь -- есть, капля, одна лишь капля, запертая в драгоценном стекле,-- но каждая такая капля стоит потоков, морей, океанов крови всех их.-- Цепеш отбросил руку туда, где под плоской небесной крышей, под рвущимися на ветру облаками, за призрачной толщиной стен смеялись и слезы лили, и стрелялись, и стреляли в других, любили и не любили, и предавали тысячу раз на дню, чтобы громче скулила совесть, чтобы исповедью заткнуть ей пасть, чтобы, рожая детей, не родить крысоголовых уродов, которые только и ищут, как бы пожрать отцов,-- бесчисленное число песчинок, таких мелких, что глаз уставал различать их среди зыби земли. Анна Павловна слушала его и не слышала. Она помнила лишь глаза между тяжелых стволов, да пыль под велосипедными шинами, и как у нее голова шла кругом -- от счастья, от дороги, от солнца, что вспыхивало на виноградных шарах. И снова -- мягкую пыль, ладонь его, слова его -- слова? -- слов не было, было счастье, было забытое прошлое, которого уже никогда не будет, были губы, и было больно, а потом мост опустился и открылись ворота в дом, и вот он с ней, а она с ним, он -- ее, а она -- его, уже навсегда его. Только что-то до смешного странное он ей говорит, или не странное -- страшное? Нет, она его любит, с ним нет страха, с ним как ни с кем, Бог мой, так она его любит. Бог мой, Влад... -- А Бога кровь у тебя есть? -- сказали невзначай губы. Влад вздрогнул, вдруг подавившись словом, потом ответил: -- Зевса, Диониса, Аполлона... -- И Иисуса есть? -- Апостолов, учеников... -- Владинька, это я просто спросила, сама не знаю зачем. Он кивнул, он знал, что просто ничего не бывает. -- Ты на меня обиделся? Прости. Он поцеловал ее в щеку, тепла в его губах не было, но она не поняла от любви и, поймав его помертвевшие губы, грела теплом своих, пока он мягко не оттолкнул ее от себя. Откуда у них это? "Бог". Как недержание -- Бог, Бог, а ведь ни одна не верит. И все-все-все-все такие. И ни одна не знает, не видит, не нюхала его запаха. Или нюхали, и на него у них аллергия? Он оставил ее у мертвого озерца ртути отдохнуть в висячей беседке. Спит, сразу уснула. Смотрела, смотрела, как плавает отражение свечки, как тень от склонившейся головы тихо превращается в сон, сон зовет, и она пошла, ей слышится голос Влада. Она видит его, он въезжает на велосипеде на облако, он смеется, в облаке кто-то есть, кто-то прячется под облачной плащаницей, слышны лишь неясные звуки, похожие на осенний дождь. Потом становится холодно и, правда, начинает накрапывать, она ждет, она боится промокнуть. Влад! Влад! Она вздрагивает, слышит: "Анна!" Влад у нее за спиной. Он смеется, он говорит: "Вот она, ты про нее спрашивала". И протягивает ладонь. Она красная. Цепеш сместил окуляр космовизора. Ртуть погасла, и локон ее погас, а вместо покоев дома показалось свиное рыло. Он раздвинул угол обзора и пальцами свободной руки одновременно вдавил две клавиши: "Звук" и "Запах". Скрипела цепь, мост опускался. Гремели во рву хвосты механических крокодилов и поднимали муть. Кишкан, ерзая по седлу, прилаживал к голове свою красную служебную феску со свалявшейся золотой кистью. Зискинд как будто дремал. Свинья рыла пыль копытами, искала колорадских жуков. Солнце село почти. Тени строений, людей, деревьев, скота бессловесного соединились в одну, сбратались. Влад нажал клавишу "Вижу ночью", и стало светло-светло, как при солнце. Только свет был с красноватым отливом. Мост опустился. Кишкан помахал кнутом и сонно сказал: "Ец". Свиномобиль запылил, дернулся и подкатил под ворота. Цепеш взял крупным планом лицо пленного пассажира и нажал клавишу "Мысль". ...Какие ломкие ветки. Уже скоро. Лучше закрыть глаза. Я с детства боюсь высоты. Колокольня, церковь, крыша, чердак -- ЧЕРДАК! Отец рассказывал, когда у деда по вечерам собирались гости, то каждый раз для гостей устраивалась охота на голубей. Попозже, когда темнело и в окна стучались первые звезды, а в комнате били старинные купеческие часы, дед вел гостей на чердак. Там все было уже приготовлено. Наглухо заставлены окна, белье снято, пыль выбрана. По команде кто-нибудь из домашних пускал из клетки пойманного загодя голубка. Света на чердаке не было, гость шел со свечой в руке, в другой он держал наган. Голубь метался под балками от грохота и громкого смеха. На полную ревел граммофон. Наконец какой-нибудь из гостей делал счастливый выстрел, и птица валилась в пыль. Страшный рассказ. Зачем он так? И зачем -- мне? Я боюсь темноты, встреч на пустых улицах, спусков к воде, подворотен, расклееных на стенах газет... "Голубок.-- Чтобы не отравиться смехом, Цепеш раздавил на зубах стеклянную пулю ампулы и запил миндальную горечь соленой струей вина.-- Ну, Кишкан-голодранец, голубки -- это по твоей части. Голубки -- это тебе. Это для твоей голубятни." Он еще отхлебнул вина, перевел окуляр на Анну и увидел ртутные отблески, перебегающие с века на веко. Она красива, как страшно она красива! Сто тысяч прежних любовей вылепили ее красоту. Тело ее белело, омытое в волнах ртути. Спит. Мраморно-белая. Афродита-Морфо. Не просыпайся. Люблю тебя такую, не просыпайся. Это не смерть, это -- выше. Вечность, покой, мрамор. Не было под рукой клавиши "Вечность", была клавиша "Смерть", но он ее не нажал, с каждым разом ему все труднее давалось прикосновение к этому плоскому холодному зубу, отливающему снеговой белизной. Жучьи волосы, закинутые за плечи, лениво дергались в такт ленивым движениям рук. Кишкан неспешно и важно распрягал на дворе скотину. Свинья зло трепетала тушей, норовя вытопорощенными округ себя иглами уничтожить все двуногое и живое. -- Ец! -- крикнул он на нее.-- Илла лахо! -- Эй! -- Он сделал рукой знак пленнику. Зискинд с бледно-желтым лицом молчал. Он думал, что уже умер, и место вокруг него -- круглый двор, выложенный булыжником, запекшаяся во вмятинах стен чернильная темнота ночи, зубцы на стенах -- все это след тяжелой печати ангела, которой тот опечатывает ворота Ада. Изнутри к горлу поползла едкая горячая лава. Его тошнило. Он пробовал сдерживать тошноту, вспоминал холодный лед, коньки, Юсуповский сад, летящие на фонари хлопья. Но лед плавился, сад сжигала война, фонари... Его вырвало на железный пол "самоедки". Сердцу стало не легче, но голове -- чище. -- Эй! -- услышал он вблизи себя голос. И увидел большие твердые пальцы, плывущие отдельно от рук. Пальцы коснулись его висков -- одного, другого. Потом твердым стежком прошлись по коже щеки. Подержались за подбородок. Уплыли. -- Не сдох, илла лахо.-- Кишкан улыбался. Острый кривой клинок уже рассекал на части тугие витки веревки, стягивающей тело пленника. -- Пучков, Жданов -- здесь? Капитан? Анна Павловна? -- Зискинд тихо спрашивал имена, боясь спугнуть имя голосом. -- Все здесь, почему не здесь, сегодня не здесь -- завтра здесь, никто мимо не ездит. -- Там, в лесу... Я падал, меня спасли, я... -- Падал, а кто не падал? Я не падал? Все падали, илла лахо, в дом, в дом, айда, кому говорят! Кишкан приподнял Зискинда за подмышки и поставил на землю. Потом легонько подтолкнул в спину. Земля под ногами дрогнула и подалась им навстречу. Булыжники, словно болотные пузыри, важно текли у ног, из каждого изнутри глядел на Зискинда мутный каменный огонек, который называется "душа камня". Но Зискинд не видел, не понимал, не чувствовал земного течения. Немые ноги ворочались где-то внизу, стены слева и справа касались его плечей -- и он уже совсем заплутал в мыслях, напрасно тужась понять, где он, что он, и пройдены уже или нет в этой смуте ворота Ада. -- Темно, ничего не видно. И Пучков ушел. -- Придет твой Пучков, никуда не денется. Выпить бы. Сегодня уже какое? Или еще? Постой...-- Жданов остановился как шел -- правую руку вытянув ладонью вперед, левой, потной и скользкой, держась за руку Капитана.-- Что-то руке холодно.-- Он подал руку назад, на себя.-- Сейчас снова тепло.-- Вытянул.-- Холодно. Гольфстрим какой-то... -- Гольфстрим теплый, я плавал. -- Неважно: теплый, холодный. Вообще все неважно. -- Дай, я попробую.-- Капитан встал рядом со Ждановым и вытянул перед собой руку.-- Это от камня. Камень близко. -- Понятно. Пришли. Теперь, значит, придется нам лезть через эту стену. Нет, я понимаю -- я: я без билета, а у тебя-то, у вас -- у вас же за это годом жизни заплачено. Какого, спрашивается, рожна? -- Он вынул из шаровар кисть взятого про запас винограда, одну ягоду бросил в рот, другую, помельче,-- в опоясанную холодом темноту. В темноте послышался слабый всплеск и одновременно бухающий металлический звук, а следом -- скрип, скрежет, словно в глубине что-то пилили, и взрывы лопающихся на воде пузырей. Через минуту все стихло. -- Внизу ров -- это понятно, раз там вода. Но гремело-то что? Непохоже, чтобы какое животное. Больно много металла. Может, подводная лодка? -- Вряд ли лодка. Грохоту много. Подводная лодка тоже гремит, но не так. У лодки грохот особый. Знаю, сам плавал. -- Пучкова нет, черт. Он бы сказал. Он все про железо знает.-- Жданов вздохнул.-- Выпить бы. Не воду же эту пить. Капитан, эй!? -- Я здесь. -- Что делать будем? -- Можно обойти ров по берегу. -- Отпадает, слишком темно -- вниз загреметь хочешь? -- Можно подождать света. -- Можно... Только так вот сидеть и ждать? Знал бы, что будет такая темень, пересидел бы ночь в виноградниках. Хоть выспался бы.-- Он оторвал от грозди новую ягоду, хотел бросить в воду, но передумал и бросил в рот.-- Ладно, пошли в обход. Авось, нога в обиду не даст -- не оступимся. Они осторожно двинулись вдоль холодной воздушной границы влево. Шли тихо, не говорили долго, не о чем было вслух говорить. Каждый говорил про себя. "Дождь все льет и льет,-- молча говорил Капитан, хотя дождя не было, было сухо, и даже из глубины рва не поднимала над водой голову ядовитая змея испарений,-- и капли его висят на кустах...-- И капель не было, зачем он придумал капли? -- Капли, капли,-- упрямо повторял Капитан и облизывал сухую корочку губ, будто слизывал эти самые капли. И вдруг перестал, потому что увидел где-то за темнотой белое горячее солнце, и сразу родились другие слова, вот эти: -- Как капли дождя высыхают, когда встает полдень, так злые и короткие дни мои исчезают уже, Анна Павловна." Рядом, на шаг впереди, говорил про себя Жданов: "Ну, Анька! Ну, сволочь! Пучков прав, хоть и дурак,-- решился: плюнул, ушел. А ты? Сколько раз себе говорил: не лезь на небо, не надо. А туда же -- начал лестницу строить. Иаков, тоже мне. Вроде этих. Пердят, пердят, надеются -- счастье им подавай. Жизни за него, видите ли, не жалко. А счасть-то счастье -- баба! Красивая, не дура -- но баба же! Да их где хочешь возьмешь. Сюда-то зачем было переться? Свистнешь -- из любого куста задницами из-под юбки тебе подмигивают. Нет, я ей все скажу, что о ней думаю. И за этих придурков тоже скажу. Сами-то они не могут, не видят, идиоты слепые. Черт! Что-то я сам дураком делаюсь. Чувствую, как дурею. За этих решил вступиться. Дожили! Нет уж. Сами. И вообще все это бред -- Цепеш, Кишкан, Валахия, шаровары... Нету этого ничего, посадили тебя дурака на иглу, гонят глюки, а ты и рад -- попал в бесплатное приключение. Все, хватит. Больше не верю. Отныне начинаю считать, что все, что я вижу, не существует. Всерьез, во всяком случае, принимать это нельзя. С ума ж ведь сойдешь!" Справа во рву плеснуло, и в сердце зашевелился страх. Жданов замер на месте, смещая центр тяжести влево. "Земля осыпается. Сыграешь еще, не дай Бог. Если я сам все это придумал, то получилось крепко. Натурально, прямо Шарль де Костер.-- Жданов прислушался ко рву.-- С выводами пока повременим. Рано. Глюки глюками, а туда свалиться тоже не хочется." -- Капитан, ты живой? -- Жданов поводил рукой в темноте, потрогал.-- А то идешь, даже не дышишь. Послушай, тебе все это ничего не напоминает? Темнота эта -- ни света, ни звука? -- Море напоминает, океан, экватор. Когда стоишь, куришь на палубе, а ни ветра, и вода -- тихая, будто ее и нету совсем. -- То корабль, там хоть борта есть -- не свалишься. А я вот вспомнил, как в театре одно время работал, рабочим сцены. После спектакля за кулисы, бывало, зайдешь, когда нет никого,-- там у нас щиты были с рубильниками, я последний всегда свет выключал. Ну так вот, свет в театре погасишь, стоишь -- и страшно тебе вдруг делается. Непонятный какой-то страх. Ниоткуда. И враз отшибало всякое чувство времени, места, ориентацию. То есть, пока свет не выключил, знаешь -- тут вот ступеньки, тут яма с пандусом, по нему декорации на сцену закатывали. А только за рубильник потянешь, только из руки его выпустил -- как мгновенно все забываешь: где, что, кто ты такой, зачем? И, главное,-- тихо, а словно кто-то в темноте есть; шаг сделаешь, замрешь и чувствуешь -- кто-то другой шаг сделал. Ты задышал -- и он. А еще эта яма. Холодом из нее тоже, между прочим, несло будь здоров. Не таким, правда, но несло. И кулисы -- не дай Бог в темноте в кулису, не разобравшись, ткнешься. Она такая, как бы это тебе сказать,-- ну скользкая что ли, липкая, будто она сама по тебе течет и не отпускает. Я неделю тогда проработал -- ушел. Нет, думаю, хватит с меня -- на кладбище сторожить и то спокойнее. "Эдипа" при мне, помню, ставили. Жданов замедлил шаг -- вроде в темноте что-то мелькнуло. Свет? Нет, померещилось. -- Вот и теперь со мной что-то похожее. Только пьесу другую играют. Капитан, а сам-то ты во все это веришь? -- Во что -- во все? -- Во всю эту местную чертовщину? Тебе не кажется, что все это не на самом деле? Нигде же такого нет. Вот ты -- ты полмира видел, везде был, а скажи, есть еще где такое? Ведь нет? Нет? Молчишь! Я так думаю: мы как дети, которым купили билет на елку. Смотрим, переживаем, верим во все. В то, что куклы -- живые, звери и птицы -- разговаривают, добро побеждает зло, дурак -- он самый умный, а счастье -- это когда тебе под конец выдают кулек с леденцами. -- Стоп! -- Жданов остановился и поднял невидимую в темноте ладонь.-- Стоим! Вижу свет! -- Я давно вижу. -- Раз видел, чего ж молчал? Капитан помялся, поскреб щетину, потом сказал: -- Плохой он какой-то, мне не нравится. Как этот воздух от камня. -- Плохой -- не плохой, нам выбирать не из чего. Какой есть. Всяко лучше, чем в жмурки играть. Пошли. Идти пришлось с километр, не меньше, огибая ров по дуге. Световое пятно скорее напоминало блик, нарисованный на уснувшем облаке, или мертвую рыбу, отсвечивающую фосфорной чешуей. Холодное, безжизненное -- плохое, как сказал Капитан. Оно не удалялось, не становилось ближе, а зацепившись на небольшой высоте, терпеливо поджидало гостей. Но вот к этому свету добавился еще один -- новый. Белая слюдяная сыпь на масляной полосе рва. -- Окно, я так и думал -- там...-- Жданов обернулся, хотел что-то добавить и замер с полураскрытым ртом. Впервые за долгие часы слепоты, которыми их наградила ночь, он увидел лицо Капитана. Жданов его не узнал. Это была даже не маска, это было что-то вывернутое изнанкой к нему, лицо навыворот, все в белой слюдяной сыпи -- мертвая рыба, отсвечивающая фосфорной чешуей. -- Ты кто? -- спросил Жданов это лицо, но лицо молчало. Непонятно было, видело оно Жданова или нет: вместо глаз чернели выдавленные в мягком воске ямы. В них проваливался его вопрос, и неизвестно было, когда он с эхом выберется обратно. Жданов медленно-медленно, не видя куда идет, стал отступать назад. Потерявший лицо Капитан качнулся, пошел на Жданова -- плавно, нехотя, как во сне. И все в нем было как мертвое, только руки оставались живые. Одна сжимала серый конус бумаги, острые пальцы другой бережно, как-то по-детски охраняли его открытый широкий край. Жданов понял, что у Капитана в руке. Трудно было не догадаться. "Счастье -- это когда тебе под конец выдают кулек с леденцами" -- он же сам придумал эти слова. Или не он? Кто-то другой сказал их тогда за него? Другой, которого он не знал,-- невидимый режиссер всего этого безумного карнавала? Жданов пятился. Капитан, баюкая на руках бумажную птицу-счастье, шел на него. Жданов сделал шаг в сторону. Капитан шел не сворачивая. Жданов сделал еще шаг. Капитан продолжал идти. Жданова для него не существовало. Вот ноги его плавно сошли с откоса, ступни коснулись воды, и он спокойно, как водомерка, поскользил к противоположному берегу. Тут Жданова наконец прорвало. Смотреть на все это было скучно и тошно. Жалкий, пошлый спектакль, заигранный дальше некуда за две тысячи лет, прошедших с его премьеры. А он-то вдруг посчитал, что режиссер -- гений. Гений? Ничтожество он, штукарь говенный! Жданов вспомнил ходячий лозунг из прошлого: "Осторожно: пошлость!" Вот именно -- осторожно. Капитан уже добрался до середины рва. Берег на другой стороне был выше -- из воды, в том месте, откуда начиналась световая дорожка, вели наверх узкие каменные ступени. Лестница кончалась площадкой. Часть ее занимал механизм подъемника -- кожухи двух лебедок и что-то большое, круглое, напоминающее тележное колесо. Сам мост, притянутый цепями к стене, сливался с каменной кладкой. Еще здесь стояла маленькая, раздувшаяся, на кривых ножках, похожая на лягушку пушечка. Один бок ее был освещен, и к боку кругленькими бочками приткнулись горошины-ядра. Жданов набрал в рот воздуха, какой был, и громко выпустил его из себя: -- Стой! Куда?! Капитан! Да остановись, ты, придурок. Фигура на воде вздрогнула, неловко замахала руками. Лицо ее сделало поворот, по лицу -- привычному, такому знакомому, с траурным венчиком возле век и какой-то жалкой, детской, вечно виноватой улыбкой -- побежали рябые тени. Ров снова стал рвом, тело -- телом. Хождение по водам кончилось. Без всплеска, без кругов по воде Капитан провалился вниз. Жданов зачем-то стал шарить глазами по сторонам -- ища спасательный круг, потом опомнился и бестолково, не в лад начал стаскивать с себя шаровары. И тут тишина взорвалась. Ров наполнился звуками. Вскипающие буруны рассекали смолу воды, и какие-то продолговатые тени торпедами торопились к цели. Цель была видна ясно. Сначала рука со сложенными лодочкой пальцами, потом голова и плечи -- Капитан вынырнул на поверхность и, загребая правой, поплыл к гранитным ступеням. Жданов все никак не мог справиться с шароварами. Одна нога уже готова была лететь на помощь, другая запуталась в складках -- в матерчатом восточном силке -- и чем больше он ее дергал, чем больше сыпал проклятий, тем безнадежней она оплеталась коварной смирительной пеленой. Все это сильно напоминало заговор, но Жданов в заговоры не верил. Тем временем трагедия на воде стремительно шла к развязке. Спасти могло только чудо. Капитан делал резкие короткие взмахи, но берег не приближался. Казалось, сама вода -- вязкая смоляная патока -- смеется над простодушным пловцом. Зато она откровенно играла на руку тем стремительным тварям, которые здесь были хозяева. Чуда! Чуда! Жданов потерял равновесие и боком повалился на землю. Рука его схватилась за что-то шаткое, выпуклое, обтянутое сухой мешковиной. Мешок с черепами! Не понимая зачем, он выдернул из мешка завязку -- рука нащупала круглую лобовину черепа, пальцы, провалившись в глазницы, кольцом сжались на переносице. Он привстал на коленях, замахнулся в бессильной ярости и что есть силы швырнул череп в воду. Потом еще один, и еще. Как сумасшедший, он бросал черепа в ров. Отчаянно, без всякой надежды, как будто эта мертвая костяная армия могла помочь Капитану. Черепа, словно бутоны нераскрывшихся лилий, череп за черепом, за цветком цветок, тихо, неумолимо тихо, в открытую, не таясь, шли в атаку по мертвой воде. Наступал их последний бой. Бой страшный -- так всегда бывает, когда смерть, помноженная на смерть, встречается с другой смертью и бьется с ней смертным боем. Без крови, без пленных, без раненых, без хвастливых радиосводок. С холодным равнодушием Вечности на прекрасных выпуклых лбах. Без генералов, без рядовых -- все равны, все -- белая кость, все -- пустые немигающие глазницы, в которых заночевало время. Мертвые спасали живых. Поначалу ничего не менялось. Остроносые хищники как шли наперехват человеку, так и продолжали идти. Но вдруг одна из торпед сделала разворот и, не сбавляя скорости, устремилась к передовому отряду. За ней развернулась другая, третья -- и вот уже вся эскадра, перекраивая на ходу строй, кинулась в лобовую атаку. Затрещала белая кость, черепа лопались и взрывались, летела костяная мука. Туши механических крокодилов наваливались на белые поплавки, коверкали их, топили, визжали пилы зубов, гребные винты на подхвостьях лупили воздух и воду, ров превратился в ад. Бой кончился как и начался -- тишиной. Жданов, как расстроенный механизм, тянул руку к пустому мешку, выхватывал из него пустоту и швырял пустотой по призракам. Лицо его было похоже на череп -- с ввалившимися глазами, с голодным оскалом рта, с темными ложбинами на висках. И не было рядом друга, который похлопал бы его по плечу и сказал: "Хватит, мы победили". Капитан, снимая с глаз липкую холодную пелену, стоял на мокром граните. Он так ни разу и не оглянулся, так и не понял, на какой источенной проволоке висел все эти минуты. Уши залепило водой -- когда глухота отпустила, ров был уже пустыней. О битве напоминали лишь мучное золотистое крошево да масляные разводы на полинялой коже воды. Он дошел до лягушки-пушечки, осторожно тронул ногой крайнее из игрушечных ядер. Потом посмотрел на белый призрак окна с впечатанной в него кладбищенской крестовиной. Голова закружилась. Оконный крест сорвался с белого полотна и вороном полетел вниз. Капитан пригнулся, прикрывая руками голову, потом отнял руки, пробуя стряхнуть с себя усталую дурь. Посмотрел вверх. Верха не было. Ни верха, ни Великой Цепешевой стены, ни рва за спиной -- ничего. Все съела тьма: и свет, который во тьме светит, и Жданова, и его самого -- оставив лишь ночь и слова, которые пристали к губам: "Как капли дождя высыхают... так и дни мои исчезают уже..." Капель не было, зачем он придумал капли? -- ...Помню, в Эдессе. Какие там были птичьи рынки! Ах какие! Вот у тебя тоже лицо птичье -- ты кого больше любишь? Канареек? Скворчиков? Я -- голубей. По мне -- лучше голубка птицы нету. Голубок, он свой, он родной, гу-гу-гу-гу -- голос какой, а? От него домом пахнет. Я же все так -- там, здесь, Тигр, Хоросан, Басра. Перекати-камень как говорится. Или у вас не камень? -- Перекати-поле. -- Заговорил, заговорил, родной. А то все молчит, молчит. Ожил, значит. Это хорошо. Так поле, говоришь? Вот-вот, поле. Но камень лучше. Перекати-камень мохом не обрастает. Вот вы, Александр Михайлович, родом из иудеев? Это хорошо. Это значит -- хорошая кровь, крепкая. А к голубкам вы относитесь, извиняюсь, как? --...Вон тот, с венчиком, это Шакар. А здесь у меня Дервиш. А этот -- Амор Фати. Смотри -- открываю клетку. Эй, Аморка, лети! Не летит. Не хочет лететь Аморка. Что толку лететь? Это все равно как бежать от смерти. Беги, не беги, все равно догонит... --...А вот мы сейчас винца. Утро уже. Утром винца -- для души полезно. А то какой-то ты не веселый, Александр Михайлович. Вы что пить будете? Кларету хотите? Хересу? Ай, какой у нас херес! Илла лахо, какой херес. Пойдемте... --...В погреба! В погреба! Погреба мои покажу. Вы таких погребов еще не видели. Ручку извольте. Слабы вы еще, слабы. Вот я вас под ручку и поведу. Праздник сегодня, Александр Михайлович. Гости будут. Стол будет. Сынок мой сегодня женится. Владик мой... --...Стойте! Тихо! Вроде, зовут. Александр Михайлович, вы меня тут пока подождите. Я скоро. А потом -- погреба. Кларет. А вы тут пока с голубками... Зискинд медленно приходил в себя. Голова была уже ясная, только в ноги словно свинца налили. Кишкан ушел. Дверь осталась полуоткрытой. Зискинд пожал плечами. "Беги, не беги..." Закудахтал в клетке шелковый Амор Фати. Зискинд подошел к клетке, тронул медную нить, и та запела на поднебесной ноте. Голубок повернул голову и доверчиво посмотрел на Зискинда. Красная точка крови застыла на его плоском зрачке. Зискинду стало не по себе. От птичьего взгляда и от чего-то еще, что волнами накатывало на сердце. Словно он забыл что-то важное, важнее чего не бывает... Он стал перебирать в памяти слежавшиеся мертвые зерна. Книги? Не то. Дом? Нет его, теперь уже нет. Жизнь? Смерть? Может быть... Нет, вряд ли. Тогда что? Зискинд отвернулся от клетки. Зачем они здесь? ОНИ? Кто -- ОНИ? Этот человек, который меняется, как полосы на раскаленном металле? Который легко, как щепки, перебрасывает мостки от настоящего к прошлому? Кишкан? Он обвел глазами странную, неправильной формы, комнату, которую трудно было назвать жильем. Скорее уж какая-то голубятня, хотя и на голубятню она была не похожа. Птичья тюрьма с одиночными клетками-камерами. С птицами, которые не хотят улетать. Amor fati! Зискинд сделал шаг к двери, прислушался. Никого не слышно. Свинца в ногах он больше не чувствовал. Он подошел к двери, не раздумывая, открыл и увидел захламленную, с кисловатым запахом сырости ротонду со стекающими из-под грязного стеклянного колпака тонкими ручейками света. От ротонды лучами расходились три коридора. Над арками, которыми они начинались, виднелись три одинаковых картуша, с которых из-под вековой пыли проступали силуэты гербов. Зискинд замер, не зная, в какой коридор сворачивать. Потом подумал, а не все ли равно, и решил повернуть налево. Его остановила скрипучая песня крыльев. Волна упругого воздуха окатила шею, потом лицо. По полу замелькала тень, он посмотрел вверх и увидел над головой птицу. Голубь уже не метался, справившись с первой робостью, а летел прямо и ровно, за кругом делая круг и по неторопливой спирали опускаясь ниже и ниже. И от легких этих кругов, и от света, который делал белыми и прозрачными крылья, Зискинд внезапно почувствовал, как тело его наполняется легкой силой, и в сердце нет больше ни холода ни тепла, есть только легкий жар, и сам он знает, что ему надо делать. Голубь сделал последний круг и пропал под аркой, которая уводила вправо. Зискинд двинулся следом. Стены, мимо которых он проходил, были наглухо затянуты тяжелыми прямоугольниками шпалер. Было темно, но краски на ткани, словно чувствуя его приближение, начинали медленно тлеть, наполнялись фосфорным светом, картины на глазах оживали, заманивая, затягивая в свою опасную, призрачную и одновременно настоящую жизнь. Рваные морщины холмов, налезающих один на другой. Простой стол среди поля, к краю поля подходит лес, вдали башенки, башни, покосившаяся голова храма. За столом человек, одетый дорого и нелепо. Капли масла отсвечивают в усах, пальцы зацепились за блюдо с истерзанной бараньей ногой, человек молод и пьян. На добром лице улыбка. Глаза смотрят на Зискинда. Зискинд его не знает. Лицо худое, нос острый, усы кольцами... Зискинд вздрагивает, он узнал. И человек его тоже знает. Он кивает Зискинду по-приятельски, он его приглашает за стол -- вот и место рядом пустое, и вино налито, и чем закусить Бог послал. Ждут гостя, давно заждались, подсаживайся, жалеть не будешь, веселье-то у нас какое, смотри. Но Зискинд видит не стол, он смотрит на близкий лес, он видит, какими плодами украшены голые пики деревьев, он видит белые лица, выпученные от страха глаза, обвисшие плети рук. Колья, мертвый лес кольев и на каждои по мертвому человеку. Он смотрит на этот праздник, уходит, закрывает глаза, слышит вдогонку хохот, бежит... Другая картина. Человек на коленях, спиной к нему, плечи сгорблены, лица нет, перед ним женщина, она спит. Тень от облака закрывыает ее лицо. Зискинд проходит мимо, он слово дал -- не смотреть. Слово дал... Человек поднимает плечи, спина натянута, словно чувствует занесенный нож. Голова поворачивается. Профиль льва. Еще поворот. Гордость, ярость, притворство, хитрость, яд, неправда, смирение, любовь... Радуга. Человек на ногах, смотрит прямо: лицо у него лисье. Худое, острый нос, усы кольцами. И облака больше нет, не было никакого облака. Была тень от этого человека, растекшаяся свинцовой лужей. Он слово дал... Он не может... Она... Нет! Тканный холст врет. Это только мертвые погасшие нити, мертвый станок ткача, время мертвое... Он бежит. Он не хочет этого смеха, бьющего ножом по спине. Коридор бесконечен, мало воздуха, он бежит, а слева, справа, везде -- этот человек, этот смех, этот праздник любви и смерти. Капитан разглядывал укрепленный на подставке корабль. Он был совсем как живой, только маленький. Таких он еще не видел. Длинный корпус из дерева, небольшой киль, форштевень, круто уходящий под углом вверх, высокий косоугольный парус. Корма пестра от резьбы и ярких восточных красок. Таких игрушек-суденышек в комнате было много. Капитан потрогал корпус модели: тик, или акация -- из чего там строили на Востоке? -- и резко отдернул руку. -- Интересуетесь? Морского человека узнаешь по одному взгляду. Я ведь тоже моряк. Был, был, конечно. Жизнь списала на берег. Годы, события. Да и кое-кто из человечьего стада посодействовал, илла лахо... --... Как вы насчет винца? Если с утра не выпьешь, весь день пропал. И для здоровья полезно. Помню, однажды в Каире сподобил меня Аллах заболеть "темной водой". Чем я только тогда ни лечился. Все перепробовал. Мозги летучих мышей с медом, лал, коралловые опилки. К самому Синану в Багдад ездил. В лучшем госпитале лежал. Динаров отдал столько: скажу -- не поверишь. И ничего. Как ходил в сортир вдоль по стенке, когда в первый раз прихватило, так и после всех этих эскулапов ходил. А один муэззинишка, что вечно возле Сирийских ворот толокся, мне и посоветовал: а ты, говорит, вином лечись. По секрету, конечно, посоветовал. Тогда с этим было строго. Сами понимаете, Пророк не велел. Ну, я как бы подкрашенную водичку, вроде как по-нынешнему чаек. Кружечку, другую. И через месяц -- глаза как стеклышки, от болезни только воспоминания. --...Вы что больше уважаете? Херес? Кларет? Между нами -- рекомендую херес. Вы такого хереса нигде не попробуете. Аллахом клянусь. Осталась еще пара боченков. Идемте. И погреба наши заодно посмотрите. Вас как по батюшке? Федорович? Значит, Иваном Федоровичем будете? --...Радость у нас сегодня большая, Иван Федорович. Праздник сегодня у нас. Владика, сынка моего женю. Приглашаю вас как дорогого гостя. --...Ой, тихо! Никак зовут. Ну нигде без меня не могут. Ничего, Иван Федорович, я скоро. А вы тут пока отдохните, с дороги-то устали, небось. На кораблики вот пока посмотрите. Морскому человеку на корабль смотреть первое удовольствие. Глаз лечит. Кишкан, шаркая, вышел вон. Дверь он за собой не закрыл. Толстая дубовая створка походила на толстых петлях и успокоилась. Капитан потер больное плечо. Ссадина на виске уже не болела, временами поламывало в затылке, но не смертельно, можно было терпеть. Он вспомнил, как ослепленный тьмой, шарил впотьмах руками. Потом пытался согреться -- тело остыло после ночной воды, от камня тянуло холодом, сырой воздух ледяными колючками облепил кожу. Но главное -- темнота вокруг. Она мешала дышать, задерживала взмахи руки, и почему-то, упрямо, будто пружина, выталкивала вперед, к стене. Говоря честно, ему было все равно, куда. Хотелось тепла и света. Кажется, он закрыл глаза, чтобы вспомнить голое небо тропиков, но вместо белой бесконечной холстины увидел другое небо -- под узким прямоугольником потолка, с люстрой на три плафона с вечно перегоревшей лампочкой, с чайником, ругающимся на кухне с соседом, и с вырванным из календаря листком, на котором наискось, перечеркивая какую-то праздничную муру, шла надпись ЕЕ рукой. "Я не могу больше. Не ищи. Прости." Он простил, он ей всегда прощал, у нее были такие глаза, что одного их света хватало, чтобы все ей простить. Когда подушечки пальцев приросли к холодной стене, он попробовал по выбоинам и стыкам, как по буквам в грамоте для слепых, прочитать на камне слова, которые бы подсказали дорогу. Стена молчала. Он медленно, считая шаги и обдирая о камень кожу, двигался вдоль стены. Уже потеряв смысл -- просто перебирая ногами и слизывая с пальцев соль. Влад улыбнулся, ему нравилась эта упрямая косточка в человеке. Ему нравилось, как она хрустит и ломается, а человек все верит, все силится и никак не хочет понять, что он всего лишь вылепленный из глины комок с проросшими корешками нервов, слепок с идеи Бога, который и сам был вылеплен когда-то из глины, а до него -- другой, и так в бесконечную тьму. Он любил людей, любил за безнадежную, невозможную веру, он жалел их, он нажал на клавишу "Грузовой пневмопровод. Внешний канал. Всос." Придите все страждущие и обремененные, и я успокою вас. Водоворот воздуха втянул Капитана в стену. Словно спящий каменный зверь сделал спросонья вдох, забирая в себя темноту и копошащихся в темноте мошек. Потом Влад еще улыбнулся, поймав внезапную мысль, нажал желтую клавишу и зажег в небе Луну. Жданов спал на краю рва, завернувшись от холода в мешковину. Ему снилось, как